Текст книги "Плач домбры"
Автор книги: Ахияр Хакимов
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 41 страниц)
Опасная эта затея с каждым днем все сильнее возбуждала его. В то же время он через окно примечал, где глиняный дувал пониже, высматривал и запоминал все, что было дальше, за оградой. Чтобы не возбудить у сменявшихся часовых подозрения, он усердно исполнял всю порученную работу.

В день, на который был намечен побег, он работал не поднимая головы. Он знал: если прервется, даст себе отдых, то своим нетерпением выдаст себя, свой замысел. Нельзя останавливаться, даже головы поднимать нельзя! «Светоч справедливости, милосердием своим… Светоч справедливости, милосердием своим…» Он и не видел, что этими четырьмя словами заполнил уже целый лист.
Пришел вечер. Реже и тише стали шаги домашней прислуги. Хабрау нет-нет да и скосит глаз на стражника. Затих на улице дождь, по гребням гор на горизонте разлился тусклый свет. Значит, уже завтра может распогодиться. Надо спешить.
Хабрау сунул руку за пазуху, положил на камень, перекрутил его два раза в дрожащей ладони, приподнялся из-за стола… В этот миг в уличные ворота загрохотали с такой силой, словно хотели выломать их. Должно быть, и выломали – тут же во двор влетело человек десять верховых нукеров. Пятеро-шестеро из них, то и дело поднимая лошадей на дыбы, поехали вокруг дома, остальные спешились и с шумом и грохотом разбежались по дому.
Стражника, в растерянности застывшего у двери, схватили, вырвали оружие из рук и пинком спустили с лестницы. Хабрау, отбросив камень в угол, шагнул навстречу нукерам. Попытался пересилить волнение, рассказать о своей участи, выразить свою радость, но его тоже тычками спустили вниз, во двор.
Как его привезли в город, как вместе с пятью-шестью другими схваченными в доме Абдулкадыра людьми спустили в черный зиндан – он помнил только урывками. Оттого что в последние дни он думал только о побеге, все тело его и чувства были натянуты как тетива, видно, ничему другому места в душе не было. Вырвавшись из когтей Абдулкадыра, он расслабился, словно тяжкий груз скинул с плеч, и потому досыта спал, за всю бессонницу отоспался, скудную пищу, которую бросали ему тюремщики, ел с удовольствием. О будущем не тревожился, и в заботах не было.
На третий или четвертый день его вызвали на допрос. Тем же вечером вручили письмо от Нормурада и Миркасима Айдына. Друзья призывали его не тревожиться и духом не падать, обнадежили, что, как только кончится следствие, он выйдет живой и здоровый.
То ли неделя прошла, то ли две, Хабрау не считал.
Ум и чувства – словно омут под ряской, застой и тишина. Он и не знал, что юное его сознание и дух были на пределе, побудь он еще немного под замком во власти этого мерзкого одноглазого – он и духом, и сознанием своим стал бы рабом…
И когда Нормурад и Миркасим вывели его из темницы на божий свет, от радости, от чувства свободы у него закружилась голова. Не подхвати они его на руки, так бы спиной и грянулся на жесткую, как камень, уже прокалившуюся под весенним солнцем землю.
Вернулся Хабрау в дом мавляны Камалетдина и слег. И болеть ничего не болит, но руки-ноги словно наговором сковало, не слушаются его, нет-нет и тьма к глазам подступает. А хуже всего – точит душу непонятная тоска.
Но лежать без дела, ссылаясь на болезнь, которая и не болезнь, он не мог. В саду кипит работа. С десяток поденщиков раскапывают зарытые на зиму виноградные лозы, очищают от старых веток плодовые деревья, вскапывают землю вокруг них. Хабрау тоже надо бы туда, дармовой хлеб есть он не привык.
Вечером к нему заходят Нормурад с двумя-тремя сокашниками или Миркасим.
– Ты уж зла на меня не держи, – сказал однажды Нормурад. – Ну… это же я тебе насоветовал идти к Абдулкадыру.
Хабрау удивился. Так ведь если ему суждено было пережить то, что он пережил, при чем здесь чьи-то советы или отговоры? У каждого своя судьба, и что кому суждено – то и на лбу написано. Но сказал только:
– По пустому не переживай, мирза Нормурад. Никакой твоей вины нет. Это тебе столько хлопот, столько переживаний из-за меня, ты сам меня прости. – И приложил руку к груди.
– Не говорю «забудь», однако об этом нечестивом доме старайся думать меньше. О надежде на будущее думай, оно лучше, – попытался ободрить друга чуткий душой Миркасим.
Узнав из их рассказов, как им удалось спасти его, Хабрау начал выходить из застойного своего омута. А ведь он мог на всю жизнь остаться в неволе. Не то что вернуться на родину, окинуть взглядом родной окоем, вдохнуть полынные его ветры, он даже милые лица своих друзей, которые были здесь, совсем рядом, не увидел бы никогда! Подумает об этом Хабрау, и в глазах темнеет, в горле – что уголек горячий. Есть ли беда страшнее рабства? Голоден будь, гол и бос – лишь бы дух твой и тело не были в оковах. Кто жизнь в нищете мыкает, кто горем разбит, даже кто на смертном одре лежит – в каждом есть еще уголек надежды, дышит и тлеется. Нет ее только у раба.
Вздрогнул Хабрау, взял в руки домбру, которая три месяца без него в сиротстве прозябала, полою халата вытер с нее пыль.
И горестные переживания, задор и вдохновение – все было в новой его песне, которая сама лилась из сердца. И раздвинулись тесные стены худжры, наполнились светом. И не знает Хабрау, где он, кто сидит перед ним. Закрыл глаза и улетел туда, к горам Урала. И чем дольше играл, тем больше смывалась странная мертвящая накипь с души и душа наполнялась болью.
Ни Миркасим, ни Нормурад, ни другие шакирды больше в этот вечер не сказали ни слова. Опустив взгляд влажных глаз в землю, разматывая нить сокровенных своих дум, пошли они по домам.
Утром Хабрау вызвали к следователю. Разумеется, в этот раз Нормурад не захотел отпустить его одного и даже позвал с собой еще двоих шакирдов. По пути вызвали и Миркасима.
Следователь протянул Хабрау какую-то бумагу, велел подписать, потом сказал:
– А здесь то, что ты за два месяца и двадцать дней наработал у Абдулкадыра, врага божьего и государства, – и сунул ему в руки увесистый кожаный мешочек.
Когда он вышел на улицу, друзья шумно обступили его, принялись поздравлять, высыпали деньги из мешочка на гладкий камень. А Хабрау стало грустно, и, пока товарищи, двигая по камню монеты, считали их, он стоял и комкал в руках кожаный мешок. Словно какая-то постылая тяжесть из мешочка легла на сердце. Он смотрел на маленькие, блестящие кружочки серебра в паутине букв и узоров – вот дни его заточения, его страх и тоска, тяжелое небо за решетчатым окном и тусклая безнадежность.
Хабрау знал, что Абдулкадыр кроме караванной торговли занимался поставками продовольствия и фуража войску эмира. И попался на том, что подсунул две тысячи тюков плесневелого риса. Гнев эмира – гнев божий, узнаешь, когда он уже ударил: все имущество велеречивого торгаша конфисковали, а самого увезли в далекий вилайет и бросили там в зиндан. Об этом Нормурад рассказал Хабрау еще в день его возвращения. Любил Абдулкадыр в своих посланиях о чести, о совести, о справедливости поразглагольствовать, столько наговорит – печати на письме трещат. Что ж, теперь узнаешь настоящую справедливость. Вот с тех неправедных богатств и перепало Хабрау, и немало, видать. Сам Хабрау здешних денег так и не узнал, но два товарища Нормурада заговорили наперебой:
– Разбогател, друг Хабрау!
– Знатные сапоги купишь!
– Что сапоги – с головы до ног оденешься!
Они собрали деньги, ссыпали в мешочек и положили ему за пазуху. Хабрау поморщился, словно что-то скользкое сунули.
Когда шли через площадь Регистан, он заметил стариков, которые сидели на весеннем солнцепеке и что-то жевали всухомятку. Хабрау подошел к ним.
Видно, что пришли старики издалека, усталые, изможденные, одежда густо присыпана пылью, обувь изношена и разбита так, что смотреть страшно. А по кускам и объедкам, что лежат на платках перед ними, видно, что живут подаянием. Не от хорошей жизни пустились они странствовать.
Друзья и слова сказать не успели, Хабрау развязал мешочек и положил перед каждым стариком по две монеты, а что осталось, сыпанул под ноги ватаге мальчишек, которые, размахивая руками, оживленно переговариваясь, спешили куда-то, и, не оглянувшись на то, как странники-аксакалы вскочили на ноги, одни застыли, разинув рот, другие с благодарными причитаниями заковыляли следом, а мальчишки, бросившись, как воробьи на мякину, и вздымая клубы пыли, принялись искать монеты и тузить друг друга, быстрыми шагами пошел с площади.
– Прости, Хабрау, но ты сделал глупость, – вздохнул один из шакирдов.
– Вон оно, твое удальство, – сказал другой, кивнув на мальчишек.
А что касается Миркасима, он молча обнял Хабрау за плечи. Подошел Нормурад, обнял с другого бока.
– Хы! – сказал Миркасим.
– Хы! – уточнил Нормурад.
И оба рассмеялись. Вправо покосился насупленный Хабрау, влево покосился и засмеялся тоже.
5
Вызвавшись пригнать находившихся на выпасе коней, Хабрау отправился за город. Была пора, когда бурно молодеет природа. Через неделю праздник науруз. Высокие берега Кухака, холмы и взгорья, уходящие далеко, насколько хватает глаз, словно охвачены пламенем, все застлано красными тюльпанами и дикими маками.
Хабрау пристально вгляделся в синеющие вдалеке горы, и сжалось сердце. Перед глазами встали отроги Урала, берега Яика, Сакмары и Сайылмыша.
Давно не видел Сайылмыша,
Все ль броды прежние узки?
Есть средства от недугов тела,
А где лекарство от тоски?[21]
Полной грудью, дав голосу волю, пел джигит, но утоления тоске не нашел. Вспомнит месяцы Абдулкадыровой тюрьмы, и кажется ему, что и весь мир – темница. А разве на далекой его родине не то же самое? С одной стороны жмут ордынские армаи[22], а с другой – живешь и кланяешься таким баям и богачам, как Богара. Сильный, гордый человек Кылыс-батыр, отец Хабрау, уже стареть начал на службе у Богары и не то что скота, богатства, даже простого достатка не нажил. А всего горше – в воле своей несвободен. Не смог встать против желания турэ и отправил единственного сына в далекие неведомые страны. Впрочем, он, кажется, и сам хотел, чтобы Хабрау получил образование и стал муллой.
Уже два с половиной года, если не считать дороги, Хабрау на чужбине. Увидел, чего и деды-прадеды не видели, тайны наук и искусств познал. Самое время и домой отправляться. Отчего же так саднит сердце, предчувствия какие-то? Что это, тоска по дому или опять вспомнил о матери, с которой даже попрощаться не довелось? Нет, чем-то еще встревожено сердце, чуткое, как рассветная птица, какое-то горе предвещает, подступающую беду…
Вернувшись домой и загнав лошадей в конюшню, он зашел к Нормураду. В его худжре сидели еще человек пять шакирдов. Хабрау поздоровался, те лишь коротко кивнули в ответ. Головы поникли, губы поджаты, в глазах удивление и страх. У Хабрау екнуло сердце.
– Что случилось, мирза? – спросил он у Нормурада.
Из сбивчивых слов друга он понял, что вчера по обвинению в святотатстве и, того ужасней, в хуле на самого Рожденного под Счастливой Звездой великого эмира схвачен Миркасим Айдын.
И неизвестно, какая ждет его кара, возможно, самая страшная. Пробовали заступиться за него – теперь и у заступников, и у всех, кто был дружен с ним, жизнь висит на волоске. А среди них кроме мавляны Камалетди-на – отцы и родственники пяти-шести его шакирдов. Упало подозрение и на отца Нормурада.
Так вот почему ныло его сердце! С белым как бумага лицом Хабрау опустился на земляной пол.
Как узнали потом, на застолье какого-то богача Миркасим прочитал свои новые стихи и кто-то из гостей донес визирю, что в стихах этих содержатся нечестивые намеки на великого эмира, что они посягают на безопасность государства и сеют смуту.
Две недели о Миркасиме не было никаких вестей, и даже спросить было нельзя. Хабрау измаялся в тревоге за его судьбу. Шакирды даже друг с другом боялись заговорить, мавляна Камалетдин целыми днями сидел у себя в комнате, ни к кому не выходил.
Наконец узнали, что Миркасим от смертной казни был помилован и его увезли в город Астрабад, в ссылку. Хвала аллаху, все те, на ком лежало подозрение в сочувствии ему, под суд не попали, все остались на прежних местах, в прежних должностях. Но тень опасности, словно крылья стервятника, уже нависла над ними. Мавляна стал все чаще болеть, все реже выходить к своим шакирдам. В медресе, как и во всем городе, надолго установилась настороженная тишина.
После всех этих тревог Хабрау еще сильнее потянуло домой.
Камалетдин успел полюбить его как родного сына. Верно, Хабрау не гостем нежился в его доме, труд его был нелегок. Но разве он на это в обиде? Какие тут обиды! А работа и есть работа. Его приняли, обучили наукам, ему нашлось место возле самых просвещенных людей Мавераннахра, и он, на далекой чужбине, один без родных, а сначала и без верных друзей, достиг того, за чем прошел такой долгий, мучительный путь. Мало того что выучился письму и чтению, высокомудрые книги, о которых не то что на отрогах Урала, даже не во всех дворцах Самарканда слышали, открыли ему свои тайны, он узнал великие истины, вступил в волшебную страну поэзии.
Хабрау уже начал разузнавать, нет ли караванов, которые собираются на берега Яика.
Занемогший Камалетдин хотел оставить его еще на один год, жаль было ему отпускать от себя верного, усердного в любой работе джигита. О Нормураде и говорить нечего, он считал Хабрау за брата. Отец его – известный сардар в войске Тимура. Вот минует та буря, снова будет на виду и в силе, на сына и капле дождевой упасть не даст. Вот Нормурад, как и мечтал, пойдет по стезе государственной деятельности, послужит расцвету просвещения и культуры. Через год кончится его учение, и тогда он соберет вокруг себя самых высокообразованных, самых преданных делу просвещения людей. «Будешь у нас толмачом или переписчиком книг, – уговаривал он Хабрау. – Женишься, в круг больших ученых войдешь».
Нет, другие у джигита помыслы, иная дорога. Знания, которые он набрал здесь, он хочет, и крохи не обронив, донести до своей родной земли, отдать своему народу. В душе рождаются мятежные песни, а возьмет в руки домбру – буйные непокорные мелодии. И судьба его принадлежит не одному ему – он уже начал понимать это.
И может, из верности, из благодарности, просто из приличия – как же откажет он старому человеку в его просьбе? – остался бы еще на один год, кто знает, но неожиданно мавляна Камалетдин оставил этот мир. Его наследники службу парня-башкира не сочли необходимой. До седьмого дня после похорон своего учителя Хабрау ходил, не находя себе места, а на восьмой, обливаясь слезами, попрощался с Нормурадом, как он думал, навеки…
Нормурад сам позаботился, чтобы найти ему попутный караван, хотел сам оплатить переезд и все расходы, но Хабрау не согласился. Семья покойного Камалетдина не обидела его, приняв во внимание, что джигит как-никак два года усердно работал за один, считай, прокорм. Они дали ему денег, чтобы он оделся получше и обулся покрепче, купил провизии в дорогу. К тому же Хабрау и так чувствовал себя в долгу перед Нормурадом. Однако друг все же настоял на своем, на память, дескать, подарил ему шесть дорогих книг, а для матери и сестры – шелковые платки, такие тонкие, что скомкать – так в детском кулачке уместятся.
– Спасибо, Нормурад-мирза, век не забуду твою доброту ко мне! – сказал Хабрау, обнял его и прижал к груди.
– С легкой поклажей уезжаешь ты, Хабрау, но, боюсь, с тяжелым сердцем. Не держи обиды на нас. Всякое ты повидал в моей стране. Черная, червивая душа этого Абдулкадыра – но добрых и светлых душ в моем народе больше. Помни это.
– Нет, мирза, поклажа моя не легкая, бесценный мой товар – ваша доброта и великие знания твоей земли, – ответил Хабрау.
Верблюды тронулись. Хабрау навсегда распрощался с высокими минаретами Самарканда, с его величественными дворцами, прохладными садами. Теперь этот город будет лишь сиять в его мечтах, больше он его не увидит никогда.
Но того, что с другом, который за руку ввел его в мир знаний, через многие годы он встретится опять, в эти мгновения Хабрау и помыслить не мог.
На исходе лета пришел Хабрау на берега Яика. Пришел и рухнул.
То-то, что рухнул…
Перед тем как выйти в путь, он договорился с караванбаши, что наймется к нему погонщиком верблюдов. Поначалу все было хорошо и ладно, и караванбаши, и остальные погонщики были довольны им. Но через полтора месяца пути Хабрау внезапно заболел. Он крепился из последних сил, не подавал виду, потому что знал, сколько вдоль этого караванного пути рассыпано костей тех, от кого судьба лишь на миг отвела свой милостивый взгляд. Обычаи далеких странствий суровы и безжалостны. Стал обузой – останешься один-одинешенек посреди этой бескрайней степи.
Но сколько ни крепился, день ото дня становилось хуже. Голова огнем горит, суставы ломит, ноги на ходу о землю цепляются, чернолицые всадники пляшут перед глазами.
У караванбаши свои заботы: если вдруг болезнь этого бедняги окажется заразной, то и все караванщики один за другим останутся лежать по краям пустынной дороги. Он хоть и видел через силу бредущего за караваном парня, но делал вид, что не замечает. На привалах он наказывал ему, чтобы тот ложился подальше, к ним не приближался. И все же товарищи не отвернулись от Хабрау, по очереди кормили и поили его.
Промучился он так неделю, и словно бы полегчало дыхание; только на железном своем упорстве, как на аркане, вытащил он себя из омута смерти. Сколько раз, сидя скорчившись в стороне от сгрудившегося каравана, он говорил себе, что от судьбы все равно не уйдешь, что больше не встанет, останется здесь. Может, и остался бы. Но только начнет уходить в блаженное беспамятство, встанет перед глазами мать, посмотрит лучистыми глазами и махнет рукой: вставай, иди. Встает Хабрау и идет. Падая, спотыкаясь, бежит на звон колокольчика, который слышен уже вдалеке.
Уже на берегу Яика, когда расходились их пути, караванбаши долго, испытующе смотрел ему в лицо, потом окинул взглядом с ног до головы и сказал: «Ай-хай-хай, джигит, упрям же ты оказался! Многих я знал, которые в твою беду попадали, и все там, в степи, и остались лежать. А ты не сдался. Не отбивайся, держись меня. Помощником моим будешь, разбогатеешь». Вцепился намертво, уговаривал долго, но так и не уговорил. Тогда снял с себя новый халат и надел на Хабрау, еще дал пару крепких сапог. У парня брызнули горячие слезы, первый раз с тех пор, как простился с Нормурадом. Так, видно, и бывает с человеком: в невзгодах и тяготах душа твердеет и дух крепнет, а от доброго слова или поступка снова тает воском, и все злое тут же забывается. Ожесточение на караванбаши, который готов был оставить его умирать в степи, тут же прошло. Пара сапог, конечно, тоже обрадовала; два месяца шел он по пескам и по камням, по горам и ущельям, переходил вброд реки, сапоги разбил вдребезги, подметки на сыромятных веревках держались. А теперь перед отцом и матерью, родственниками-свойственниками предстать будет не стыдно.
Когда переправились через Янк, караван взял налево по направлению к Итилю[23], а Хабрау поднялся на высокий холм и рухнул на высохшую траву. Два месяца шел, ни отдыха, ни послабления себе не давал, а три часа осталось – силы кончились.
Все дальше и дальше уходил тоскливый звон медных колокольчиков на шеях верблюдов. Большой караван, навьюченный тюками риса, изюма, дорогих шелков, красивой узорчатой посуды, оружия в золотой и серебряной чеканке, обходя невысокие холмы, мерно покачиваясь, потянулся на запад.
Караван уходил и уходил. Хабрау лежал навзничь, лицом к небу, и уже не смотрел, а только слушал затихающий звон верблюжьих колокольцев, которые еще порывами доносил ветер… Так, видно, и заснул.
Ильтуган домолол лепешку, которую дал ему Хабрау, и теперь спит. Во сне чмокает губами – все, видно, еда снится. А путник, встав во весь рост, оглядывает бескрайнюю степь. Куда ни бросит взгляд, пасутся стада, то там, то здесь тянутся в небо столбы дыма. Земля, где родился он и вырос, его родина, по которой он тосковал три года. Что ждет его здесь?
Сначала он уткнется лицом в колени матери и расскажет ей обо всем, что видел, что изведал, о всех своих мытарствах, о бедах и радостях, пережитых за годы разлуки.
Словно вешние воды, выходящие из берегов, кипят в его душе новые песни, строки новых стихов. Не было предела его тоске по этим краям, вот о чем он будет петь своим землякам – о том, что нет ничего дороже земли, на которой ты родился и вырос.
Пришлось разбудить Ильтугана. Мальчик побежал к пастухам, а он зашагал к большому яйляу, раскинувшемуся на землях Богары. Эти места уже были знакомы, и он быстрым шагом пошел искать свой аул, повезло, что его сородичи в этом году остановились здесь.
Явь это? Сон? Вот и стоит Хабрау возле их старенькой юрты. Протянет руку к дверному ремню и опустит снова. И рука – как душа, чего-то боится и чего-то ждет. Наконец дверь распахнулась сама. На пороге показалась мать. Осанка все такая же прямая, как и в молодости, но время свое берет, две глубокие морщины прочертили лоб, вытянулось лицо, из-под платка выбились пряди волос, в них серебром сверкает седина. Только глаза, как и в молодости, яркие и лучистые. Застыла на миг мать и вспорхнувшей птицей бросилась к сыну на грудь.
– Сынок, свет моих очей! – Из груди ее вырвался стон. Руки гладят сына по лицу, по плечам, а обессиленное тело сползает на землю.
Хабрау подхватил ее и ввел в юрту. Мать пришла в себя, смущаясь, убрала волосы под платок, пригладила платье и, сверкнув молодым, лучистым взглядом, по которому так тосковал ее сын, уткнулась головой ему в грудь.
– Сынок, сынок… где же ты ходил три года, сынок? Неужто о сироте своей, о матери, не вспомнил? Глаз от дороги не отрывала, и глаза померкли, плакала-плакала, и все слезы высохли. Сколько раз к ворожее ходила. Даже она твоих путей не отыскала.
– Глаза твои все такие же лучистые, мама, – сказал улыбаясь Хабрау, – и не сирота ты, с отцом вдвоем…
– Отец твой… нет его, сынок. – Из лучистых глаз потекли тихие слезы. – На другой же год, как ушел ты и потерялся, напала на него какая-то болезнь. Пролежал три месяца, промучился, и душа отлетела кречетом. Большой был человек, сильный, поверишь ли, усох весь, как подросточек сделался…
Хабрау, обмерев, опустился на кошму. Что его страдания, его мытарства рядом с горем и потерями, которые выпали на долю его бедной матери? Вот и отец умер, опора и щит аула, кто же теперь защитит сородичей?
Долго молчал Хабрау. Щадя его душу, мать ничего не говорила, сидела рядом, тоже уйдя в свои думы, лишь тихо всхлипывала порой. Вот она, словно в ответ на глубокий вздох сына, погладила его по руке, и по всему телу Хабрау прошло ласковое тепло.
– Вслед мертвому не умрешь… очнись, сынок. Живым о живом думать. Аксакалы соберутся. Пойди овечку зарежь. Сам знаешь, семилетний из странствия вернется – семидесятилетний навестить придет.
Хабрау вышел на улицу, откинул крышу юрты.
Потом, когда Хабрау освежевал овцу, мать лила ему на руки. Журча стекала вода, а она не могла оторвать взгляда от сына.
– Усы отпустил, мужчиной стал, жениться тебе уже пора. Сговоренной невесты у тебя нет, но чем никогда мир не скудел – так это девушками на выданье. Женишься, хозяйство наше в свои руки возьмешь, а я внучат буду нянчить. Сам видишь, уже в тот возраст вошла, когда только и делать, что дома сидеть. Отец покойный все горевал: так, дескать, и ухожу, на свадьбе сына не погуляю. Вспомню все его страдания, все оборванные надежды, и душа заходится, – разматывала она клубок надежд и печалей. – Сегодня гостей созовем, а потом пойдешь на могилу отца. Перед смертью тебя звал, твое имя последним было на языке, прости меня, Тенгри. Очень я поначалу обиделась на него, что увез тебя, и мне ни слова не сказал, в далекий путь отправил. А потом или свыклась, или оттого, что слег он… сердце отошло.
– Отец, хотя грамоты не знал, умом вперед видел, мама.
– Может, и так, сынок, только очень уж дорогое вышло твое путешествие. А ведь и прежде не было в нашем кочевье человека ученей тебя. – И, сама не замечая, гладила сына по коротко остриженным волосам, касалась его плеч. – Тревожно мне, сынок. Все кажется, что если упущу тебя из глаз, то опять надолго. – Она сквозь слезы посмотрела на него. – Нездоровится мне, в груди колет.
– Теперь я уже так далеко не уеду, мама. Разве что в аул Богары съезжу, это же рядом.
– Для тебя рядом, сынок, а для меня от кочевья нашего чуть шагнешь – уже далеко.
Хабрау смотрел на шершавые руки матери, думал о том, что и вспухшие вены, и глубокие борозды на ладонях похожи на его дороги. Он опустил голову, и перед сощуренными глазами встало удивительное видение. Юная, стройная, гибкая телом женщина, сверкая лучистыми глазами, звеня монистами в накосницах, бежит навстречу четырехлетнему сыну, который верхом на лошади возвращается с водопоя. Светлый высокий день, степь вся в цветении. Два маленьких братишки и сестра, уже подросток, что-то кричат, зовут его. А там, возле юрты, стоит огромный богатырь с саблей на поясе и в кожаном шлеме, одной рукой уперся в бок, другой поглаживает усы и улыбается. Это его отец, Кылыс-кашка.
Унеслись годы, словно яростные кони, исчезли за горизонтом, и вместе с ними ушел отец, а молодая мать с лучистыми глазами, что бежала навстречу маленькому всаднику, постаревшая, грустная, сидела теперь, словно птица, сложившая усталые крылья, возле сына-странника, единственной своей опоры.
Хабрау мотнул головой, словно бы хотел стряхнуть и сладостные, и горькие эти воспоминания…
Позавтракав вместе с матерью, он взял соседского мальчика и пошел на могилу отца.
Кылыс был знаменитый батыр, слава его шла далеко. Когда Хабрау было лет пять, на их аул напали барантой. Так и в память врезалось, как отец огромной своей палицей раскидывал налетчиков, лошадь его с диким ржанием вставала на дыбы, а голос кашки, громкий, как рев вожака оленя, звал сородичей не поддаваться грабителям. И еще мечется в Памяти страшное видение: между юртами черной смертью крутятся на вороных конях всадники с черными тряпками на лицах. Один из них опрокинул их юрту, в пух и прах разнес утварь, но тяжелая Палица Кылыса вмяла его в землю…
Гонец Богары встретил его по пути со старого кладбища, и под причитания матери сын опять вышел в дорогу. Когда он тронул оставшегося от отца длиннотулого жеребца, мать взялась за стремя и долго шла рядом.
– Бедный твой отец… вся жизнь его прошла на службе у Богары. Теперь и ты на ту же службу, – тихо говорила она. – И уйдешь, как в воду…
– Успокойся, мама, не плачь. Это же близко, его кочевье совсем рядом, скоро я обратно вернусь.
Так он утешал мать. А сердце у самого отчего-то сжалось, дрожь прошла по истомленному, еще не отошедшему после долгой дороги телу.
– Иди же, возвращайся, устала уже, – сказал он.
Мать отпустила стремя, и он рысью пустил лошадь вслед гонцу, который ехал шагом далеко впереди.
Нагнав посыльного, он оглянулся. Мать где остановилась, там и стояла.
6
Через три дня в аул Богары прискакал зять Хабрау, муж сестры. При виде его у Хабрау замерло сердце. «Мать», – подумал он. Когда он подошел к зятю, тот отвернулся, принялся поправлять потник, так, стоя спиной, и сказал: «Мать умерла…» Хабрау уже сам, холодея, на миг раньше сказал про себя эти слова, но, когда услышал, не поверил им…
Он гнал и гнал коня, и когда он подъехал к аулу, вороной жеребец был в белой пене. Но мать уже успели похоронить. По обычаю Тенгри, мертвое тело должно видеть только одно солнце…
За неделю он и куска не взял в рот. Сестра и друзья-ровесники пытались хоть как-то утешить его, но он их и не слышал. То одни соседи приходили к застолью звали, то другие, он даже не отвечал им. Потом заперся в юрте и больше никого к себе не пускал.
Когда он снова вышел к людям, то все увидели, что он разом стал намного старше – уже мужчина, поживший, повидавший. В глазах печаль и задумчивость, губы сжаты, словно больше и не улыбнется никогда.
Он поймал пасущегося в степи вороного и поехал к могилам отца и матери.
Вот он и сирота, на всем необъятном свете один-одинешенек. Есть, конечно, сестра, есть сородичи. Но у них своя жизнь, свои заботы. День-деньской век за веком кочуют вслед за своей скотиной, и мало ли ее, много ли, все думы, все помыслы в ней, так и живут-перемогаются. И в черном горе, что палит его изнутри, и в будущих его замыслах они ему не товарищи. Но разве не для того он собирал в трудах и невзгодах знания, чтобы отдать их своей бедной, своей темной родине? С чего начать, как осуществить задуманное? С Богарой обстоятельно поговорить он так и не успел, а другого советчика нет. Таймас-батыр, задушевный друг отца, заехал ненадолго и исчез – тоже у Богары на службе.
По обычаю в помин душ отца и матери он зарезал скотину, созвал стариков на застолье, и на этом дела его в ауле кончились.
Опять он вышел в дорогу, и вся поклажа – горе, что плечи гнет.
– Куда поедешь? – спросила сестра.
– В аул Богары. Начатое дело ждет, – ответил брат. – За юртой, за скотом моим присмотрите…
На первых порах Богара не тревожил его, разговора о будущем не поднимал. Впрочем, в хлопотах о зимовье у турэ на это не было времени.
Наконец, в самое безвременье, когда стало холодать и в воздухе замелькали первые белые мухи, он вызвал Хабрау к себе.
Турэ считал, что джигит, который три года проучился на чужбине и хотя, по собственным его словам, в красный угол дворца науки не прошел, но через порог все же перешагнул, должен бы сесть в его кочевье муллой. И разрешение на это при помощи Абубакира можно было получить скоро и без проволочек.
Но замыслы Хабрау были иные, и образование, что он получил, вовсе не богословское. Он чистосердечно признался, что желание его – обучать детей. А если найдутся такие, до грамоты охочие, то и взрослых парней.
Сколько ни убеждал его хозяин пойти стезей благочестия, Хабрау стоял на своем, и Богаре пришлось согласиться с его желанием.
После этого разговора он собрал учеников – младшего сына Богары, Айсуака, и еще десять мальчишек из кочевья – и начал давать уроки.
Ребятишки за учение взялись ретиво. И Хабрау с ними полегчало, немного рассеялась тоска. Он намеревался взяться за работу немного попозже, а сейчас, пользуясь тем, что дни ясные, хотел объездить ближайшие аулы, может, заехать к усергенам. Но Богара настоял на том, чтобы за учение принялись сразу. Как бы Хабрау не отбился от рук, кто знает, что у него там в голове, какие думы, уж лучше сразу засадить за работу.
По правде говоря, Хабрау и сам чувствовал: изможденное, истощенное тело, каждый измученный сустав просят покоя, сердце мается, и никак ему, горестному, не успокоиться. Куда он такой поедет? И разве такая у него сила, чтобы спорить с Богарой? Живешь в отдельной большой юрте, обут, одет, накормлен. Чего ни захочет, уже перед ним. У хозяина своих забот выше головы, докучать Хабрау, чего-то выпытывать ему некогда. Препоручил гостя сыновьям и байбисе, а сам все по делам, все в разъездах.








