Текст книги "Плач домбры"
Автор книги: Ахияр Хакимов
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 41 страниц)
Когда наступил миг прощания, Айсуак молча, без единого слова, крепко обнял его, ткнулся головой ему в плечо и вздохнул.
Понимает Хабрау: душа у Айсуака гордая, и горя своего, и раскаяния, и чувства вины, что несет неповинно, выдавать не хочет. С этими же чувствами выходит в дорогу и сам Хабрау.
Друзья Айсуака – юноши лет шестнадцати-семнадцати, уже с темным пушком на губе. Живые, бойкие, они Айсуаку, которого считают своим командиром, только в глаза и смотрят, ловят каждое его слово. Еще года два-три, и они тоже встанут на защиту своей земли.
– Прощайте, джигиты! – сказал Хабрау.
Они же, поднимая коней на дыбы, объехали вокруг него и, крикнув:
– Счастливого пути, агай! – помчались домой.
И снова Хабрау в дороге, и снова гнет его плечи тяжкая ноша, снова в сердце боль и надежда. Но оглянулся он назад, посмотрел вслед мчавшимся с кликами и свистом юношам, и по лицу прошла скупая улыбка. Почти все они приходили к нему за грамотой, и всех он учил чтению и письму. Разум у них ясный, открытый. А у некоторых, как у птенца певчей птицы, у которого уже прорезывается голос и нескладное чириканье вдруг складывается в чистую трель, выявлялись задатки к пению и музыке. Не погибнут ли зернышки, что были посеяны в их души? Кто знает, может, в будущем книгу судеб башкирской земли будут писать не только сабля и копье, но начертает свои страницы, а то и целые главы перо науки и просвещения?
Сегодня Хабрау вышел в дорогу пораньше. Он слышал, что в дне пути отсюда, в среднем течении Иняка, Хромой Тимур поставил какому-то из своих сардаров большую гробницу. Сэсэн решил, что до вечера доберется туда, переночует в оставленном Богарой сторожевом отряде, а с зарею отправится дальше.
Удивительна природа в горах. Над хребтами Урала светит поднявшееся на две длины копья солнце, а впереди, над степью, сгущается огромная, в полнеба, черная туча, сверкнет порою молния. Куда, в какую сторону покатится этот ураган?
А здесь пока тихо. Дивный миг, когда горы и леса только что очнулись от сна. Журчание воды, трели птиц вторят перестуку копыт двух бегущих иноходью коней – и все эти звуки сливаются в одну мелодию. И в душе у сэсэна, вытесняя муть и горечь, взмывает быстрая мелодия, рождается песня.
О чем эта песня? Вон вдоль леса идет овечье стадо, пастухи с криками, помахивая длинными палками, гонят его. И так всю жизнь – весной направлять этот живой поток на яйляу, зимой – на тебеневку, укрывать от дождя и непогоды, охранять от разного зверья. Об этом песня сэсэна. Еще – о величии и красоте Урала, о его суровой судьбе.
Гордые сказания давних лет вливаются в строки его песни. Мысленным взором Хабрау видит, как по горным склонам и широкой степи несется могучая конница. На помощь суровому к башкирам булгарскому царю, против меднолобого Субудая спешат ратники Урала. И в самом первом ряду на длинном, в пять аршин, древке бьется главный стяг объединенного башкирского войска. То там, то здесь в этом стремительном потоке трепещут знамена разных племен. На каждом – кожаные узоры: или дерзкий ястреб, или крутолобый волк, или орел-белогорлик… Смерть спесивому Субудаю!
Вдохновенная песня Хабрау вновь оживит уроки истории, и сегодняшним батырам, чьи сердца грызет еще сомнение, вернет надежду, даст рукам силу и сердцу задор. К единству зовет эта песня:
Уголек – живое время
Через вечность вдаль течет.
Часто сталкиваясь лбами,
Семь чудесных льдин влечет.
По течению до цели
Доберутся ли они?
Ветер тучи разгоняет,
Он пронзителен, силен.
Гром гремит, не видно молний —
Это край, что разобщен.
Семь коней без толку ржут,
Рвут друг друга и грызут.
Кто разнимет их теперь?
Иль их растерзает зверь?
Состраданья зверь не знает,
Норовит за глотку он.
Эти семь коней строптивых —
Наши семь степных племен.
Как бурная стремнина течет мелодия, шумит перекатами и, разбиваясь, взлетает брызгами. И, словно идя тяжкими излуками судьбы, сливаясь с громом копыт, пронзительным свистом, боевыми кличами, высвечивает она яростные, издревле идущие языческие чувства…
А тучи сгущаются, клубятся, наползают друг на друга и уже закрывают небосклон. Знает Хабрау, дорога, которую он выбрал, будет нелегкой. Грозные бури ждут его впереди, горечь новых утрат, крушение и надежда. Но остановиться он не может. Только в борьбе с этой бурей утешится его исходящее кровью сердце.
В одной руке домбра, в другой сабля будет у сэсэна…
СВАДЬБА

Вдовам братьев моих, погибших на войне, посвящаю
© «Свадьба» —
Башкирское книжное издательство, 1982
1
Никто не удивился, когда за три километра до аула Алтынсес спрыгнула с телеги и пошла пешком – так наработались, намахались за день на покосе, что не до удивления было. Да и странности Алтынсес уже стали привычными. Ну пошла и пошла. Не бог весть какой случай, чтобы со всех сторон обмеривать. Одна только женщина, махнув рукой, будто отгоняя муху, проворчала: «Сорок прямых – одна упрямая». Но слово словечко тянет. Ворчанье это просыпалось, словно холодные брызги на засыпающего.
– Не болтай… Ведь живьем в огне горит.
– Горит… У нее одной горе, что ли?
– Бедному и ветер супротив. Вон косу сломала.
Алтынсес будто и не слышала ничего, остановилась, подождала, когда проедут подводы. Две скрипучие телеги проползли мимо, две изнуренные лошаденки с трудом удерживали их, чтобы не раскатились под уклон. Она закинула сломанную косу на плечо и исчезла в тени высокого прямого осинника.
Разговор на телегах, коли раз взболтнули, затих и отстоялся не сразу. Женщины постарше – то ли горести Алтынсес, то ли свои собственные вспомнили – повздыхали молча. А кое-кто и заскорузлым пальцем возле виска покрутил: что, мол, с нее возьмешь?
– Не дай бог, заблудится, – сказала одна. – И что ее в самые сумерки в лес понесло?
Смуглая, похожая на цыганку девушка Кадрия сморщила носик:
– Осталась небось, чтобы в Казаяке искупаться. Она же у нас ой какая стыдливая, стесняется тело свое показывать.
– Только что трещала: «Ах, Алтынсес, ах, подружка», а теперь что же? Сразу нехороша стала?
Носик высокомерно повернулся к задку телеги, откуда донесся упрек.
– Ой, глядите-ка, у Сагиды, оказывается, язык есть! В дела молодых лезет! – сказала Кадрия и, достав откуда-то из-за пазухи круглое зеркальце с ладошку величиной, начала разглаживать пальцем брови, искоса поглядывая на однорукого, с жестким лицом бригадира Сынтимера.
– Подумаешь – молодая! А я что, старая? Осенью двадцать пять будет. Чем это я в убытке?
– В прибытке! Куда троих сопливых денешь? Коли так пойдет – до десяти скоро догонишь. Ты же их как пельмени лепишь.
– Слава богу, не ветром надуло, – скромно потупилась Сагнда. – Все трое – законные, с мужем нажиты. Мы не из тех, кто по чужим аулам бегает, бабку повитуху ищет.
Кадрия закусила губу и с видом полного безразличия стала оглядывать окрашенные закатом облака.
– О аллах! Нашли о чем судачить! – сказала женщина, первой пожалевшая Алтынсес. – Не скажут: как бы чего не случилось в лесу на ночь глядя, – нет, грехи друг друга на безмене взвешивают.
– Алтынсес, кажется, и плавать толком не умеет, – сказала Сагида.
– Пошла бы следом, коли жалко! – это опять Кадрия.
Худые от недоедания, уставшие за день мальчишки ехали до этого молча и вполуха прислушивались к вялой перебранке женщин. Но слова Кадрии будто разбудили их.
– Пошли, ребята, – сказал один. – Посмотрим из-за кустов, как наша енге[46] купается!
И они, словно горох из прорвавшегося мешка, ссыпались на дорогу.
Молчавший до этого Сынтнмер вырвал у подростка-возницы кнут из рук и показал навострившимся было уже мальчишкам:
– А вот это видали?
Угроза подействовала. Тихонько пересмеиваясь, те влезли обратно в телегу. Один все же не утерпел, поддел бригадира:
– Тогда сам бы ее проводил. Ты к нашей енге даже близко подойти никому не даешь.
– Ага, – поддакнул другой. – Петух прямо, что цыплят стережет.
Кое-кто из женщин, отвернувшись, прыснул в ладонь. Кадрия, не отрывая глаз от неба, усмехнулась. Сынтимер насупил брови и единственной рукой ловко скрутил цигарку, так же ловко чиркнул спичкой о коробок, прикурил, и огромный клуб дыма потянулся следом за телегой. Потом шлепнул ладонью по узкой с выпирающими лопатками спине возницы: погоняй.
На задней телеге с визгом растянули гармошку. Еще сильнее пыхнула цигарка Сынтимера. Не замечая многозначительных усмешек женщин, он вглядывался в темнозеленый в полосах вечернего тумана сумрак леса. Кто-то, следуя за гармонью, хриплым голосом повел песню. Сначала песня билась, как птенец, рвалась и не могла взлететь, моталась из стороны в сторону, но окрепла, набрала силу и полетела к алеющему гребню гор. Над всеми голосами поднялся голос Кадрии:
От болезней есть лекарство,
от тоски лекарства нет…
Песня догнала идущую в полутьме леса Алтынсес и подтолкнула ее в спину. «От тоски лекарства нет… лекарства нет…» – шепотом повторяла она, всхлипывая. По глухой траве, не замечая, как ветки хлещут по обожженным на солнце рукам, продиралась она сквозь чащу. Лес поредел, заблестело вечернее небо, и Алтынсес вышла на крутой берег, где стремительное течение Казаяка ударялось о скалу – место, которое называлось Змеиным лежбищем.
Нет, вовсе не собиралась Алтынсес купаться. Если бы собиралась, нашла бы место поудобней, попривычней, к аулу поближе. Да и там вошла бы в воду по пояс, только бы остудила утомленное долгой, от зари до зари, косьбой гибкое тело и торопливо выскочила на берег, скорей натянула платье.
Алтынсес с детства боялась воды. Еще маленькой была, еще и на воде не умела держаться, затянуло ее однажды в омут, и она чуть не утонула. Куда там это гиблое место – Змеиное лежбище! Она и в мелководье-то, где одна малышня плещется, редко когда заходила – и то, если уговорят или вконец задразнят подруги. К тому же свекровь сегодня утром сказала: «Может, пораньше вернешься – к вечеру баню истоплю».
Иное привело сюда Алтынсес. Это сумрачное место, где редкий след человеческий затоптан зверьем, знало тайну Алтынсес. Когда сердце тоской точится, она, ища успокоения, приходит на Змеиное лежбище. Придет и в жалобах на горькую судьбу выплачет тоску. Посветлеет немного на душе, и надежда вроде бы подновится.
И сейчас она, подойдя к большой одинокой березе, окруженной у подножия молодой порослью, крепко зажмурилась и уткнулась лбом в шершавую кору. Рыдание, которое целый день толкалось, задавленное в груди, вырвалось наружу.
Пропал Хайбулла. Жизнь его, как звезда, что восходит на рассвете, вспыхнула и погасла. Справил скорую скудную свадьбу, ввел Алтынсес невесткой в дом и уехал; через пятнадцать дней пришло письмо – одно-единственное. Все. С тех пор ни весточки от Хайбуллы. Есть ли он на этом свете? Жив ли? Или четыре года уже… Даже это неведомо.
…Было, вот как и сейчас, начало сенокоса, когда вернулся раненый Хайбулла из госпиталя. Леса с головой в птичий гомон зарылись, травы на лугах словно на опаре поднимались. Но не было мужчин, чтобы со звоном отбили косы и вышли на эти луга, не было, как прежде, до войны, праздничной суматохи сенокосной поры. Просто на женщин, стариков и подростков надвигалась еще одна тяжелая страда.
Два дня высидел Хайбулла дома, больше не выдержал. Ни причитаний матери, старой Мастуры, ни раны своей, все еще ноющей, он пе послушался. Снял из-под амбарной застрехи старую косу и пошел на луга.
В то лето Алтынсес, как и ее подруги, девчонки шестнадцати-семнадцати лет, косить пошла впервые. Во главе десяти девушек, поневоле взявших на себя эту мужскую работу, поставили Хайбуллу.
Под ливнем мальчишеских насмешек он каждой подогнал косу по руке, отбил, показал, как надо держать ее и вести над землей. Ставил впереди себя то одну, то другую девушку и, ухватив косу в четыре руки, учил взмаху, показывал, как нужно шагать – потом изошел, но толку было мало. В первый день вдесятером того не накосили, чего и один бы накосил.
«Эх, покосить бы самому вдосталь!» – вздыхал Хай-булла, но виду не подавал. Посмеивался только: «Легче стригунка к оглоблям приучить, чем вас к косе». Изо всех сил старались девушки, ретиво, вкривь и вкось, вразнобой махали косами – жалкое зрелище!
«Вот сын своего отца! Терпения-то на троих у тебя!» – сказал старый Салях. Дед сейчас ходил в бригадирах: больше некому было. От его похвал у Хайбуллы еще рвения прибавилось. А терпения, видать, и впрямь хватало: дня через три девушки махали косами уже вполне сносно и высокую, по пояс, густую траву скашивали чисто, почти без огрехов.
Из всех девушек Хайбулла как-то сразу выделил Алтынсес. То и дело подходил к ней: или косу направит, или заново – в который уже раз! – покажет, как вести ее. А может, это просто казалось Алтынсес? Ведь Хайбулла – примечала с легким унынием она – точно так же приветлив, внимателен ко всем девушкам. Чуть где заминка, он смахнет пот со лба и уже тут как тут: лезвие наведет, ручку подгонит или переставит, пошутит, подбодрит. Нет, никого не выделял Хайбулла. И все же… Алтынсес невольно считала, сколько раз окликнул ее Хайбулла, сколько раз оказался рядом. И получалось: чаще!
Она изо всех сил отгоняла эти мысли, головой даже мотала, чтобы вытряхнуть прочь этот счет из головы – все впустую. Терялась, наука впрок не шла. То на ровном месте коса в землю воткнется, то идет вроде бы ровно, широко, но вдруг вильнет вбок и так запутается в густой траве, что и не вытянешь. А тут еще Хайбулла сзади наступает, поддразнивает:
– Эй, Алтынсес, пятки срежу!
Крепилась, крепилась Алтынсес и наконец, когда коса опять запуталась в густой траве, не выдержала, отшвырнула ее и, нагнув голову, чтобы не видели слез, бросилась в лес. Хорошо, что день уже клонился к вечеру и пора было домой. Хайбулла глядел, глядел ей вслед и, закинув обе косы, ее и свою, на плечо, пошел за Алтынсес.
Уже тогда взволновало что-то парня или только пожалел нескладеху? Если вдруг проснулась птица души, встряхнулась, ударила крыльями – просто так, беспричинно, от молодости, – отчего же он не приметил Кадрию, которая все «Хайбулла» да «Хайбулла», крутилась возле него? Высоко, видать, ставил себя джигит, если даже на такую красавицу и певунью душа не оглянулась.

– Не печалься, Алтынсес, еще два дня, и на покосе равных тебе не будет! – крикнул он, издали увидев ее, сидящую на земле, на затененном краю леса.
У Алтынсес сразу на душе стало легко. Но чем ближе становилась освещенная закатным солнцем улыбка Хай-буллы, тем почему-то тревожнее становилось на душе Алтынсес. Она поднялась с земли и не спеша, но и не сдерживая шага, пошла… Дошла до обрыва над Казаяком и, как измотавшийся, остывший стригунок, остановилась. Хайбулла не окликнул, не подошел к ней, повесил обе косы на ветку березы и встал над обрывом поодаль.
Солнце уже зашло за край горизонта, и печальный багрянец покрыл всю землю. Над головой в высоком, быстро гаснущем небе мерцали последние лучи, внизу о подножье скалы билась вода.
– Эх, нет земли лучше нашей! – воскликнул вдруг Хайбулла.
Алтынсес вздрогнула. Быстро повернулась и пристально, словно впервые увидела, посмотрела на Хайбуллу. Брови изогнуты, сузившийся взгляд прям и не дрогнет, как у птицы, привыкшей смотреть против ветра. И весь он сейчас был словно беркут, готовый ринуться с высоты.
В испуге отвернулась, хотела броситься прочь, но от томительной слабости все мышцы обмякли. Что-то хотела сказать – губы помертвели. Только сердце колотится, словно птица в клетке, даже шум воды заглушает.
То ли понял ее состояние Хайбулла, то ли нет, – взобрался на зеленоватую скалу и крикнул:
– Э-ге-ге-ге-эй! – Голос его вспорол недвижный воздух, полетел, вспугивая эхо.
И с этим возгласом улетело смятение Алтынсес. Вот солдат, думала она, украдкой поглядывая на Хайбуллу, раненный, медалью награжден, а ведет себя ну как мальчишка! И ямочки на щеках, когда улыбается, и искорки в глазах, и все повадки – все знакомое, все от того недавнего мальчишки. Но задумается вдруг, и глубокая складка прорежется меж широких бровей, сумрачная тень ложится на лицо. Совсем взрослый, совсем чужой человек. Какая тревога мучает его, какая грусть тускнит глаза?
Семнадцать лет было Алтынсес, не могла она догадаться, что, если человек хоть раз встретится со смертью лицом к лицу, сумрак оседает в глубину его души, и стоит толкнуться душе – сумрак этот, словно ил, всплывает в глазах.
Вот и сейчас Хайбулла, будто рассердившись на себя за свою выходку, помрачнел, насупился и, не отрываясь, стал смотреть на реку. Словно взял и перешагнул через какую-то невидимую межу. А там, за этой межой…
Вдруг Алтынсес сорвала с головы платок и, мотнув головой, разметала отливающие золотом волосы. Так тряхнула, словно хотела стряхнуть с себя какие-то неотвязные мысли. И, неожиданно для самой себя, приставила две ладони ко рту и крикнула:
– Кас-ка-лак!
Постояла, послушала немного и крикнула снова, что было сил, протяжно, словно позвала:
– Кас-ка-ла-ак!
Лес и горы, каждый хребет по-своему, ответили:
«Ла-ак!.. а-ак!..»
Алтынсес то ли смехом зашлась, то ли от испуга ойкнула, согнулась пополам и опустилась на траву. Хайбулла рассмеялся и подошел к ней. «Каскалак» – Беглец – так его прозвали в детстве. За то, что заскучает, бывало, и удерет с уроков поиграть на улице. Не забыла, выходит, Алтынсес, как дразнили его еще тогда, в недалекие, но уже полузабытые годы.
– А сама-то, сама кто?
Алтынсес с трудом удержала всхлип, прошептала:
– А я канарейка.
– Нет, совсем тебе не идет. Ты – Алтынсес[47].
– «Алтынсес» да «Алтынсес», – словно бы недовольно зашептала она. – У меня имя есть. Ма-ли-ка. Забыл? А теперь вслед за тобой и весь аул так кличет.
– Но если ты и впрямь золотоволосая!
Истинная правда: не только в своем доме, у отца-матери, не только во всей родне-породе, – во всем Куштиряке она была одна такая – златовласая. И сейчас помнит, когда была маленькой Маликой, ребятня дразнила ее Канарейкой и медноголовой, а кумушки-соседушки, посмеиваясь вполрта, иной раз одаривали Фаризу, мать Малики, непонятной прибауткой про какого-то проезжего молодца. Но вот исполнилось семнадцать, и назло нужде и голоду, которые принесла война, расцвела Малика и стала Алтынсес. Теперь ни усмешек, ни насмешек – разом сдуло. Наоборот, посмотрят на ее непривычную красоту женщины и разве только покачают головой. Но сама Малика среди своих подружек черноволосых, с глазами черными, точно спелая черемуха, особенно рядом с Кадрией, чувствовала себя Золушкой, Вот почему, когда Хайбулла и при людях, и наедине называл ее Алтынсес, робкая обида толкалась в груди: опять дразнится. А сейчас увидела: нет, не смеется, даже ласково будто…
– Все дразнишься…
– Нет, я правда… Я в жизни такой красивой не видел, как ты, Алтынсес… – и залился румянцем, опустил голову. Больше ни слова не сказал, все недосказанное носком сапога в землю начал вбивать.
– Знаем мы вас, парней… – от собственной глупости Алтынсес чуть не задохнулась, но языка сдержать не смогла, обида в голосе и задор, которого минуту назад и в помине не было: – Каждой встречной небось так говоришь…
Хайбулла сел рядом с ней. Движения осторожны, несмелы. И даже сел – чуть-чуть земли касается.
– Совсем нет… почему не веришь… – Голос вдруг охрип. – Ни одной девушке… – Осторожно, кончиками пальцев коснулся распустившейся косы. Хоть и волоса не шевельнул, Алтынсес вздрогнула, рванулась вскочить, но горячая ладонь удержала за плечо, она громко всхлипнула и, уткнувшись головой ему в грудь, заплакала…
– Не плачь, не надо, Алтынсес… Хлебом клянусь, ни на одну девушку не глянул даже. Ни разу…
Эх ты, глупый! Разве потому плачет Алтынсес? Если бы и глянул… На то и глаза – чтобы смотреть. Ты не глядел, так на тебя заглядывались. Вот еще печаль! Малика и сама за работой нет-нет да и посматривала на тебя. Просто так, из любопытства. И Кадрия, и другие девушки, наверное, так же.
Это правда, что-то чуяла в последние дни Алтынсес, чего-то ждала все, без всякой причины охватывало ее смятение. Вот сегодня утром заупрямилась вдруг и, пока мать не заругалась, не хотела ехать на луг. А теперь слезы ливнем льет… оттого… что полюбила, что вся жизнь и весь мир разом изменились. Раньше она была сама своя, как ветер степной летела, куда знала, куда хотела. А теперь душой и телом – только к нему… И лететь боится, и с привязи рвется.
Хайбулла, напуганный ее плачем, в своей несуществующей вине начал оправдываться. Мучается, нужных слов найти не может:
– Валлахи-биллахи… никто мне не нужен, кроме тебя, Алтынсес!.. Только ты… ради бога, не плачь…
Алтынсес, не вытирая слез, посмотрела на Хайбуллу, и сквозь дождик глянуло солнце. Такой большой, такой сильный парень и так растерялся… Обиду, и так наполовину притворную, смыло. Счастливая, она приникла к нему.
Стало темно. В высоком ясном небе зажглись пять-шесть первых звездочек. Подул холодный ветер, раздул их поярче. Парень с девушкой все так же сидели не шевелясь, мир обнял их, а они обняли друг друга. Зажигались и зажигались новые звезды. Когда запылало все небо, ветер утих. Наконец Алтынсес подала голос:
– Что же теперь-то?
– Что? – Хайбулла вскочил, за руку поднял ее с травы, – Домой пойдем?
– Да, да… поздно уже… А потом, когда домой придем? Завтра? И еще потом?
Но джигит так далеко еще не заглядывал. Его завтра – через три недели. Непочатые три недели! Он уже был солдатом и время мерял по часам, по минутам. А три недели, целую жизнь, и делить-то не хотелось. Он тихонько притянул к себе Алтынсес. Но она, вдруг застеснявшись, легким движением отвернулась от его руки, отряхнула платок, повязалась. Белый платок укрыл ее золотую голову, как белый туман укрывает луну, лежащую на воде.
– Ты уедешь, я останусь… – сказала она и пошла по тропке.
– Уеду… так вернусь же!
– Боюсь, Хайбулла… агай. Уедешь и забудешь. Что потом делать буду?
– Ия боюсь. На такую красивую девушку – кто не заглядится? Сама же сказала: знаем мы вас, парней!
Загрустившая было Алтынсес расхохоталась. Хайбулла крепко обнял ее и принялся целовать в глаза, в лицо, в волосы.
С этого вечера каждый раз, возвращаясь с лугов, они шли сюда. С утра косят, потом сгребают сено, скирдуют – к исходу дня умучаются, ноги не держат. Но придут к этой одинокой березе, сядут у подножия, и сходит усталость, как шелест с листьев. Солнце зайдет, опустится тьма… и вот уже кончается короткая летняя ночь. Первые крики петухов долетают до Змеиного лежбища. И все равно, столько слов еще остаются невысказанными, – сколько звезд на небе, сколько листьев на березе…
В Куштиряке народ приметливый. Особенно женщины. Эти сразу учуяли, куда дело повернулось, и прямиком на скорую свадьбу истолковали. Да и мудрено было не заметить. В черное время, когда народ кровавым потом исходил, любовь эта была – словно солнце в разрывах туч.
Люди постарше то ли с горечью, то ли с удивлением головой покачивают, а кто помоложе, открыто улыбаются, подмигнут даже: держитесь, дескать, не поддавайтесь! Впрочем, любви и суда нет. А кто на любовь искоса смотрит, так у того самого – глаз косой и душа узка.
– Счастливая ты, – говорят Алтынсес подружки. – А Хайбулла-то, Хайбулла! Всем взял – и ростом, и нравом, сам осанистый, сам покладистый. Вот тебе и Хабеш!
– А сама-то Малика! То ли по земле ходит, то ли по небу плывет.
– Досадно, подружки, – вступает в разговор Кадрия. – Только этот Хабеш вернулся, сказала себе: «Я не я, коли не завлеку». Завлекала-завлекала, веретеном вокруг него вертелась, хоть бы раз посмотрел. От тебя глаз оторвать не мог, – в голосе ее проскальзывает обида.
– Ладно, ладно! – смеются девушки. – Ишь завидущие глаза!
– Ничего, и наши суженые вернутся…
– Смотри, прознает твой Гали, сразу отставка!
Одна девушка даже пропела:
Тает снег, тает снег,
Тает снег, журчит вода,
У разлучницы-подружки
В животе бурчит она.
– Боюсь только, за околицу выйдет и забудет тебя твой Хабеш. Поминай как звали. Он же Каскалак, – не сдается Кадрия. Но, увидев, что Алтынсес враз сникла, торопливо добавляет: – Ну, ну, уже губы надула. Пошутила я. Не бойся, у таких слово крепко.
Алтынсес молчит, улыбается. Но сквозь улыбку пробивается тревога. Не знают подружки ее печалей, не догадываются. Любовь Хайбуллы – такое счастье, и умом не охватить. Нет, понять это невозможно: как это, жил человек, о тебе и думать-то не думал – и вдруг родней отца-матери стал. А следом беда: все ближе день, наступит он – и уедет Хайбулла. День этот, как беда неминучая, уже в глазах стоит. Смотрит она и всем телом, сердцем даже напрягается, день тот отодвинуть хочет. Нет, не в ее силе, не в ее воле. Другая сила, другая воля держит сейчас судьбу человека в своих руках.
А тут еще мать Алтынсес любовь дочери приняла как неожиданную напасть. Не сердилась вроде и не ругалась, только вздыхала глубоко, будто печень огнем прожигало: «Эх, дочка, дочка, что же делать-то будем? Добро, если как ветер мимолетный – ударил в окошко и пролетел дальше… Может, уедет он, и забудешь его, дитятко?» А дочь обнимает ее и, как солнце в облаке, то плачет, то смеется: «Нет, нет, мама, не забуду… вовеки…» А про себя думает: «А может, и не уедет. Вот не пройдет комиссию, и оставят его дома. Ведь нога и нс зажила еще до конца».
«Побереги нас, аллах», – вздыхает Фариза и гладит дочь по волосам. А потом за мужа, который в трудармии надрывается, за сына, который на краю гибели ходит и так редко пишет письма, и за Хайбуллу, которого невольно ставит в душе рядом с ними, в долгих молитвах просит всевышнего.
А считанные дни шли один за другим.
Покончили с сенокосом, начали готовиться к жатве. Хайбулла и тут нс остался в стороне. Две жатки-лобогрейки, которые кое-как удалось отремонтировать, помог отладить, обучил мальчишек работать на них. Целый день хлопочет в кузнице, а вечером идет на берег Казаяка.
Алтынсес уже там, его дожидается. И обижается каждый раз: «Ты меня к вечному ожиданию, наверное, приучить хочешь, всегда опаздываешь», – и, вспомнив слова Кадрии, обвиняет его: и ветреный он, и равнодушный, и давно уже разлюбил. А Хайбулла слушает ее и даже улыбки не гасит. Повторит в тысячный раз слова клятвы, и посветлеет лицо Алтынсес. А потом обнимутся, сядут мечтать о будущей безоблачной жизни, о счастливых днях.
Чем ближе подходил день прощания, тем чаще заговаривал об этом Хайбулла. В один из вечеров он вдруг сказал:
– Алтынсес, вернемся сегодня пораньше. Мне с твоей матерью поговорить надо.
Алтынсес тут же вспомнила о слезах и вздохах матери, которая только и мечтает, как бы Хайбуллу от дочери отвадить.
– О чем ты с ней будешь говорить? Она и так ругается: перед всем, говорит, аулом чуть не под руку ходите. Смотри, попадет тебе.
– Если не пойду, еще больше попадет, – улыбнулся Хайбулла.
– Да что за нужда-то? Скажи – передам.
– Если ты согласна – буду тебя в жены просить, – сказал серьезно Хайбулла. – Возьмемся за руки и встанем перед ней…
От страха Алтынсес зажмурилась даже. Сколько она пи упиралась: и восемнадцати еще нет ей, и мать уже стара, а сестренка с братишкой малы, за ними уход нужен – Хайбулла стоял на своем. Впрочем, спорила она только из жалости к матери. Если Хайбулла уже все решил, чего ей-то сомневаться, чего тревожиться? Все равно ей жизни без Хайбуллы нет. Одна жизнь, общая на двоих. Каждый вздох пополам.
Подумала так, и разлука стала казаться не такой страшной. Не на одну ее свалилось это горе. Как говорится: что люди – то и она. Будет работать, себя не щадя, зубы стиснет – ждать будет. Ведь как в песне поется: «А недолгую разлуку перетерпим, дорогой». А мама поплачет да утешится, поперек счастья дочери не встанет.
И все же, когда подошли к дому и она протянула рут ку к двери, от страха подогнулись ноги.
– Нет, Хайбулла, не могу. Поговори сам… – и без сил опустилась на крыльцо.
Фариза на солдатское «салям» кивнула коротко и пошла, пошла честить его. Какое замужество? В куклы ей еще играть, а не замуж идти! Да и сама любовь в такое время не любовь – наказание божие, грех один.
Только Хайбулла рот откроет: «Погоди-ка, енге…» – Фариза пуще расходится. Джигит уже ругал себя, что не ко времени явился, пятиться к двери начал, Фариза вдруг заплакала навзрыд:
– О создатель! То ли еще увижу! И отца-то дома нет! Ну что ты ей голову дуришь? Глупая еще у нее голова. Парню смех, а на девке грех. Тебе что, собрался – и нет тебя. Каскалак… – Алтынсес на крыльце вздрогнула. – А Малика здесь останется. Кому она нужна будет, с такой-то славой?
Наконец, по всему, настала его очередь говорить, и Хайбулла быстренько снова перешагнул порог.
– Ну, уеду! Так не навек же! Да и война уже обратно покатила. Вот так, енге… Малика согласна, решили мы до отъезда свадьбу сыграть.
– Вот-вот! Только свадьбы и не хватало при нашей-то сытости: рот раскроем – потроха насквозь видать, – снова, будто даже с радости, вскинулась Фариза.
– Ну, не свадьбу… так женитьбу… по закону, по обычаю.
– По закону, по обычаю! По какому еще закону, если ей восемнадцати нет? Да кто вас поженит? И-и, ал-ла-а! Бедное, бедное дитя, отец где-то в чужих краях мучается-надрывается, брат, как молодой лев, на фронте дерется, некому защитить, некому заступиться. Ничего, не заносись, и они, как ясное солнышко, вернутся домой!..
Так и гнула свое. А Хайбулла – свое, пять раз порог туда-сюда перешагивал. Сидевшая на крыльце Алтып-сес рада была бы в щель между досками шмыгнуть. Когда Фариза отрезала: «Иди, подумай, потом оба каяться будете», – и выпроводила Хайбуллу, Алтынсес даже рада была, что тем все и кончилось.
Ио когда Фариза накормила детишек, уложила их спать, пришла старуха Мастура, мать Хайбуллы. Малика юркнула за перегородку.
Запел самовар. Запах смородиновых листьев, заваренных вместо чая, донесся до забившейся за перегородку Малики. Один из двух кусков сахара, которые пуще глаза берегла, Фариза расколола пополам и положила перед гостьей.
– Я потому на ночь глядя, всех собак переполошив, пришла… – начала было Мастура, но Фариза перебила ее:
– Знаем. Дом без хозяина, за чем руку не протянешь, того и нет, куда ни глянь – нужда и разор. Какая уж тут свадьба?
– И не говори, Фариза! Чтоб подавился этот проклятый Гитлер, другого и не пожелаешь…
– И еще… Как рядом со своими сиротами моей Малике место найдешь?
Мастура, видно, решила, что окольным путем лучше подъедешь.
– И-и, вот еще забота! Пусть тогда невестка, пока Хайбулла не вернется, с тобой живет, коли согласна, – и, подобрав с колена угол большого головного платка, прикрыла улыбку.
– Еще чего! Только людей смешить! Если уж невестку содержать не в силах, нечего было и затевать, – Фариза со стуком поставила самовар на стол, со звоном, чуть не побила, выставила чашки.








