Текст книги "Аистов-цвет"
Автор книги: Агата Турчинская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц)
РОНДЮКИ
РОНДЮКИ
Каждый вечер, когда Карпо Рондюк возвращался с табачной фабрики, где работал, его ждали возле хаты трое меньшеньких. Бежали навстречу:
– Тату, а я первый!
Бывало, и ссориться начнут, и до драки доходило; Геля говорила, что она первая, Мисько – что он, а самый младший – Егорчик – никогда первым не добегал, но тоже лепетал, что первый – он.
И Карпу Рондюку, еле волочившему ноги, причем на одну он еще и прихрамывал, приходилось мирить детей.
В каштановых усах, до единого волоска пропахших табаком, дрожала легкая усмешка, и Рондюк говорил:
– Ну, сегодня пусть первым будет Егорчик, завтра Геля, а потом Мисько.
На этом дети мирились и хватались за отцовские штаны, затертые на работе до блеска и тоже пропахшие табаком, от которого так и свербило в носу.
Войдя в хату, Карпо Рондюк обычно заставал шестнадцатилетнюю Теклю у окна: дочь крутила ногой швейную машину. Ее русая головка, оплетенная тугими косами, как бы простроченными розовой ленточкой, низко наклонялась над шитьем.
Когда Карпо открывал дверь, она поворачивала голову, и отца пронизывало ее продолговатое лицо с светло-карими глазами, бледное, как белый лист бумаги.
– Текля, ты бы пошла прошлась немножко!
Глаза Текли наливались нежностью и печалью. Она молча опускала голову, склонялась над шитьем.
А Карпо садился на лавку под окном и, потемнев, с тоской смотрел на дочь.
Входила мать. То ли с красными, мокрыми руками и пальцами, сморщенными от стирки чужого белья, или с лицом, припорошенным мукой – просеивала ее в сенях для пирожков, которые выносила на рынок продавать. С тихими, такими же, как у Текли, глазами, она переступала порог, а дети вели ее за запаску и подгоняли, чтобы поскорей давала отцу есть.
– Дай что-нибудь перекусить!
Карпо вытягивал ноги, а дети пододвигали табуретку, за перекладинку которой он закладывал сапог, чтобы легче снять. Кто-нибудь из детей влезал на лавку и для равновесия держал отца за плечи.
– А где Лёнько? – спрашивал Карпо, сунув портянки в голенища.
Но никто не знал, где был и бывает Ленько. И Карпо, положив руки на колени, смотрел хмуро на завязки исподников, белевшие из-под затертых до блеска штанов.
– В школе сегодня был?
– Уходил из дому и вернулся с книжками, – отвечала мать и ставила на лавку еду.
Тогда дети хватали ложки и подвигались к миске, а Текля начинала ворчать:
– И когда вы понаедаетесь! Как будто десять дней ничего не ели.
И дети отвечали жалобно:
– Мы хотим с татом!
Карпо подвигал миску к ним, густой мягкого тембра голос дрожал нежностью:
– Да пусть поедят с татом, пусть поедят. Только и видят его за весь день один раз – вечером. А тут еще работа так его обсосет, что на вечер ничего уже не остается им от тата. Разве после такой работы похож человек на человека: ошметок какой-то. Думки у него, как порванное тряпье, и весь образ человеческий, как потертый сапог. Ой, дети, дети! Тяжело хлеб добывать.
На такие отцовы слова дети застывали с ложками, глаза их становились похожими на замерзшие капли, и в них блестела печаль. Видя это, Рондюк силился улыбнуться, гладил их по головам и говорил:
– Э-э, что это вы сидите с ложками, как деды возле церкви. Где же это видано, чтобы отец жалел еды для своих детей. Ешьте, детки, ешьте! Еще придет ваше время вздыхать, а пока пусть тато за вас вздыхает.
Подняв ложку, он отправлял ее глубоко в рот, и в каштановых усах повисали росинки расплеснутого супа.
Перекусив, Рондюк растягивался на лавке, сладко зажмуривался, а дети, облепив его, садились вокруг, и опять начиналась ссора из-за отца.
Геля говорила, что это ее тато, Егорчик – что его, а Мисько – что его. Начинали даже плеваться, а Текля вставала из-за машины, стаскивала детей с лавки и давала каждому по шлепку.
Больше всего доставалось Мисько, и он громко плакал. Тогда Карпо Рондок просыпался и спрашивал:
– Что это сталось с моими детьми, почему плачут?
Дети опять влезали на лавку, и опять начинались ссоры из-за отца.
Чтобы помирить их, Карпо говорил:
– Тебе, Геля, эта нога, – и он шевелил левой, которую покалечил еще в молодости на работе в лесах.
И Геля садилась возле этой ноги, пеленала ее цветными лоскутками и говорила:
– Это моя кукла!
Мисько подсаживался к другой, и отец поручал ему чесать подошву, а Егорчик садился в изголовье и перебирал маленькими пальцами волосы, будто искал в голове.
Таким образом, отца хватало на всех, все сидели тихо, а Карло закрывал опять глаза и, задремывая, мечтал:
«Наука для жизни все. Наука сворачивает горы, останавливает ветер и взнуздывает, как коня, воду. Хлопу жить без науки, как земле без воды. Так высохнет, что кости повыпирают наверх, как сухие палки. Ткнешь пальцем и переломится. А глаза позападают в голову, как сухие комья земли, от которых так и пылит горе, так и пылит, да все на хлопа, а от панов подальше отлетает. А зачем беде к панам приставать? У них в руках наука, острая, как меч, и живучая, как змея».
И Карпо Рондюк, не имея в своих руках науки, хотел изловить ее для своих детей. На вершине его мечты красовался старший сын Мирослав, он был уже то ли адвокатом, то ли доктором, носил большие очки и пользовался у людей большим уважением. А от сына частица славы перепадала и отцу.
Но в действительности Мирослав был только в седьмом классе гимназии, и Карпо летел в своих думах к сыну; Мирослав приходил домой из Львова еще в круглой гимназической шапочке с плоским верхом, из-под которой выбивались каштановые волосы.
За Мирославом откуда-то из глубины груди, будто из глубокого озера, всплывала Текля, тихая, молчаливая – вся в маму.
Ее образ проходил сквозь грудь отца, как прозрачный кристалл, играющий живыми красками. Его острые грани больно задевали…
Отцовского заработка на фабрике не хватало на всех детей и на науку Мирослава, и потому Текля была главной помощью. И у Карпа сжималось сердце, когда видел ее склоненной над машиной.
А за Теклей откуда-то с вершинки правого уха прыгал Ленько. Будто слезал с какого-то большого дерева и становился у отца поперек горла – в драных штанах, со сбитыми по каменным дорогам ногами, которые всегда кровоточили. Он плескал вдруг на отца такими большими голубыми глазами, что дух захватывало.
И где он мог их взять, в кого уродился? И Карпо старался припомнить своих и жениных родителей, дедов, сестер. Но ни на кого из них Ленько не был похож.
Так, мечтая, Карпо и засыпал, и дети засыпали – и тогда в хату, как кот, на цыпочках прокрадывался Ленько, садился к Текле и помогал расправлять материю.
ФЕРДИНАНД И УКРАИНА
Утро 28 июня 1914 года для Ленька было особенным утром: Мирослав, который в это время гостил дома, собирался идти во Львов на большой сечевой праздник.
Мирослав спал на чердаке, и в ту минуту, когда он слезал по лестнице вниз, первый луч солнца тронул кончик ноги Ленька.
Прислушиваясь, Ленько наставил ухо и в то же время, полузакрыв глаза, следил за тем, что делается в хате. Младшие дети храпели, насвистывали носами, Текля во сне сгоняла одной рукой муху со лба, а там, где спали отец и мать, не слышно было ничего. Ленько спал одетый, он слез с лавки и, оглядываясь назад, направился к двери. Но когда хотел нажать посильнее клямку, которая запала и не двигалась, с деревянной кровати соскочил в исподниках отец и взял его легонько за шею, а в руке уже держал ремень.
Рондюк оттащил Ленька от двери, приговаривая:
– Дети в жизни – радость, а если они гоняют лодыря и их тянет погулять по разным дорогам, надо пороть.
И Рондюк поднял ремень. Но Ленько сделал такие большие глаза, что желтые жилки на белках стали совсем красными, и сказал:
– Ей-богу, я не думал бежать во Львов за Мирославом, а хотел только выйти во двор.
Отец повесил ремень на жердочку, а Ленько вышел во двор и сейчас же вернулся. Но позднее, когда отец ушел на работу, Ленько, несмотря на угрозу, подался во Львов.
Добрался до него очень легко. Шел каменной мостовой, которая издалека поблескивала, будто солнцем облитая, переходил на мягкие тропки, что вились вдоль зеленого руна хлебов, как ручейки, иногда подсаживался на задки возов и так ехал, пока «дядько» не сгонял кнутом.
Возов ехало ко Львову много, и, если сгоняли с одного, Ленько подсаживался на другой.
Солнце щедро разливало свое тепло, и, когда Ленько добрался до Львова, кончик его носа был красным, как вишня.
День играл разноцветными красками, и от избытка солнца, сини, тепла грудь Ленька пронизывало пламенем летней радости, а капли пота на лбу светились смарагдами.
Когда ступил босыми ногами на гладкие плиты львовских улиц, в глазах потемнело: так много толпилось здесь людей – и все разного достатка и происхождения, все в праздничных разноцветных одеждах. Высокие пани в черных длинных платьях, тонко перехваченных в поясе, с накинутой поверх черных шляп тончайшей шелковой дымкой. Их суровые лица презрительным холодом обдавали мальчика, который проталкивался между ними в рваной грязной рубашке, оставляя за собой на камнях следы крови от разбитых в дороге ног. Пани вели за руку детей, а следом за ними шли няньки, бежали белые собачки, и рядом, опираясь на трости, волоча ноги, шли старики паны. Их взгляды – то скользкие, то вдохновенные, то маслянистые, то острые – темнели и становились мутными, когда рядом появлялся Ленько, который с величайшим интересом пристально рассматривал их ноги и все никак не мог понять, живые они или приставленные, деревянные.
Среди этих господ были такие, у которых от уличной пестроты на лицах расплывалась улыбка, а глаза делались влажными от радости. Некоторые снимали очки и вытирали их белоснежными платочками. Вместо галстуков у мужчин цвели зеленые, голубые, красные ленты, а некоторые надели и вышитые сорочки.
Тут и там улицы белели п е р е м и т к а м и, пестрели цветастыми платками. Это шли старые бабуси, они то и дело подносили к глазам фартучки или красные платочки, чтобы снять навернувшуюся слезу; пожилые женщины были в черных с и р а к а х – свитках, отделанных красными шнурками и расшитых по уголкам золотистыми узорами; девушки – в темно-красных б а й б а р а к а х с нашитыми на них сафьяновыми шнурками. По краям сираков и байбараков густо, в ряд сидели круглые пуговки, из-под к и п т а р и к о в – овчинных безрукавок – виднелась вышивка сорочек, на дзюбнах красовались нашитые бляшки, играли на солнце, как перламутр. Груди девушек и молодиц пестрели бусами, крестиками, плетеными цветастыми лентами.
Мужчины шли в черных шляпах, украшенных цветными шнурками и павлиньими перьями. В белых штанах, поверх которых свисали длинные сорочки, в накинутых на плечи киптариках, расшитых красными, черными, желтыми ремешками и шнурками – они пришли сюда словно из сказочной страны. Под киптариками, с широких поясов, украшенных медными пуговицами, свисали туго набитые табивки – походные сумки, и в них были хлеб, соль, спички, нож, трубка, кремень – все, что нужно в дороге.
Это были гуцулы, они пришли с зеленых гор на большой сечевой праздник во Львов. Было душно и парило, но они несли на себе столько одежды, как будто стояли зимние холода. И Ленько, который никогда не видел гуцулов, был поражен этим чрезвычайно. Спеша за ними, толкаясь в гуще людей, он овевал их разноцветные фигуры своими мечтами о скалистых горах, где живут беркуты, где Довбуш зарыл свои клады, которых никому не откопать, где шумят быстрые потоки и раскатистый голос их напоминает смех.
А вокруг него звучал Львов, переполненный то грустными, то веселыми мелодиями песен, трембит и дудок-флояр. Все шло, бежало, пело, и нестройный гомон толпы, казалось, проникал в высокие белые здания, впитывался в камни тротуаров, которые тоже будто звучали под ногами.
Люди, обгоняя друг друга, шли к площади Сокола-Батька, где должно было состояться празднество. С улицы на улицу, через крыши домов, перелетали грустные и веселые песни; кто-то крикнул: «Ой, уже идут!», и люди, толкаясь, побежали, чтобы поскорее занять лучшие места.
Площадь напоминала большую клумбу, обведенную пестрым кругом толпы. В середине оставалось пространство, где должны были собраться сечевики, а пока там ходили австрийские жандармы, подкручивали большие усы и строго посматривали на толпящихся людей, и люди чуть-чуть подавались назад, становились поплотнее друг к другу.
Ленько был босой, оборванный и чувствовал себя совсем чужим среди хорошо одетых людей.
Впрочем, он и на дереве найдет себе неплохое место. Обхватил ногами смуглый древесный ствол и полез. В шуме и суете никто ничего ему на это не сказал, и он притих, спрятавшись в листве.
Колонны сечевиков вливались на площадь. Шли четверками. С обеих сторон нажимали люди, бежали дети, путались в ногах собаки. Впереди шел гуцульский оркестр. Все в белых сорочках, в расшитых киптариках, с топориками за поясом, все повязаны через плечо малиновыми лентами. С длинными трембитами в руках они казались сидевшему на дереве мальчику необыкновенными героями из неведомых счастливых стран. И он, убаюканный голубизной неба, шумом толпы и этими невиданными людьми, мечтал о том удивительном крае, откуда они пришли.
За гуцульским оркестром шли спортивные отряды сечевиков. Каждый отряд был одет по-особенному, смотря по тому, из какой местности прибыли сечевики. Прошла колонна девушек в тяжелых сапогах и белых, вышитых на одинаковый манер сорочках, обтянутых в поясе красными запасками. Гладко причесанные их головы поблескивали на солнце. А груди – в монистах, сверкающие бусинами, крестиками, привязанными на розовых ленточках, – пробуждали в Леньке незнакомую истому, от которой ему становилось стыдно.
Все отряды выстроились, окружили площадь там, где была трибуна, которую Ленько назвал крыльцом. На ней стояли паны. Когда сечевики собрались в круг, паны начали говорить речи. Из всех слов, что долетали, Ленько только и мог разобрать: «Украина! Украина!»
И потому, что все вокруг было так расцвечено, играла музыка и пели сечевики, с этого момента Украина для него приобрела особенное значение.
Хотелось разобрать, что говорили, но слова не долетали. Когда паны наговорились, сечевики двинулись на середину площади и стали маршировать. Размахивая топориками и лентами, они выделывали разные коленца, и от этого у Ленька язык застрял между зубами и подрагивал в такт с топориками.
Под вечер, когда солнце стало садиться за каменные дома, оно показалось вдруг Леньку караваем и даже запахло свежим хлебом, а когда совсем зашло, так захотелось есть, что от голода мальчик почувствовал себя тоненькой кишкой, повисшей на дереве. Он устал от песен, духоты, движения и гомона толпы, губы запеклись, а голова теперь была пустая, как котел. Ленько больше ничего не видел, не слышал, а одного хотел – домой. И надо это поскорее сделать, пока не стемнело. Наверняка из города будут возвращаться возы, можно будет прицепиться к какому-нибудь и доехать.
Когда уже слезал с дерева, высокий пан, стоявший на трибуне, что-то объявил, после чего сечевики перестали маршировать, а люди заволновались. Но Ленько уже не интересовало, что такое могло статься, – слишком чувствовал он свои кишки: они, наверно, все послипались и не давали покоя. Хотелось одного – поскорее быть в своей хате.
Уже совсем стемнело, когда, заполучив несколько пылких поцелуев ремня, Ленько сидел в углу возле двери и вместе со слезами глотал рисовую похлебку.
– Я тебе покажу Львов, праздники и марши. Я тебе покажу, как бегать. А я все работай на вас!
Эту ременную припарку устроила ему Текля, она всегда была тихой, но если гневалась, то гневалась всерьез.
В хату вошел отец. Текля, садясь к машинке, пожаловалась:
– Тату, Ленько только сейчас вернулся из Львова. Такой большой уже стал, а ничего не делает.
Но Ленько, перебивая Теклю, начал:
– А там так ладно пели, играли и говорили про Украину.
На Украину Ленько нажимал больше всего, знал, что отец любит слушать об этом, и надеялся, что таким способом можно будет избежать наказания. И верно, отец ничего ему не сделал, только хмурый, как никогда, подошел к лавке, сел и сказал:
– Вот, дети, война будет! Не ссорьтесь и не деритесь больше.
И в ту минуту, как он это говорил, в хату вбежала соседка Маргоха и сказала, захлебываясь:
– Езус-Мария! То ж Фердинанда убили. Весь город в черном трауре, а наш светлейший цисарь еще в чернейшем.
Текля выпустила из рук ножницы и выбежала из хаты, а за нею, не доев похлебки, выбежал и Ленько.
Между кучками людей из уст в уста перелетало: и сколько пуль прошло через Фердинанда, и какое последнее слово было на его губах, и как император с горя заперся один в хате, а министры стоят под дверью и не знают, как добраться до него, чтобы не повесился. Слова летали, вырывая местечко из будничной жизни, и Ленько ходил, переполненный каким-то особенным настроением. Его поразил образ человека, убившего Фердинанда.
– А какой он? Кто? А как подходил, а как становился, а как смотрел, а как стрелял, а много у него было пуль?
Вскоре он уже знал, что сербского юношу, убившего Фердинанда, звали Гаврило Принцип.
«А за что же, за что он убил цисаревича?» Непонятный огонь жег Ленька, не давал покоя.
И война началась.
Сначала плакали женщины, провожая сыновей и мужей на войну, потом выходили на дорогу смотреть, как идет войско, а потом смотрели на небо, как летают аэропланы, и прислушивались, не слышно ли, как стреляют.
Играли марши, пели про императора, дороги голубели мундирами жолнеров и звенели от котелков, когда пехота, спеша на фронт, не шла, а бежала.
И еще у них, как и в других местах, искали москвофилов, и люди, враждовавшие между собой, тыкали друг в друга пальцами: «Москвофил, шпик!» И если на кого-нибудь тыкали часто, того забирали жандармы и тащили за синие воды Дуная, поближе к цисарю.
А когда ехало мадьярское войско, люди запирали хаты и выглядывали одним глазом через форточки на дорогу.
И еще везде на заборах были наклеены бумажки – звали молодых хлопцев идти воевать за Украину, которую русский царь душит за горло. Потом ходили по хатам девчата и собирали на нее деньги, в кружки – точь-в-точь, как на церковь или еще на что.
А отец Ленько – Карпо Рондюк – сказал:
– Бывает, что несчастье становится иногда и счастьем. Хорошо, что нога у меня искалечена: вот и не иду на войну.
Как только стало известно, что война, с самого начала зачастил по хатам войт – староста Иван Петрик. По-уличному его прозывали Гицлик: говорят, когда-то во Львове он служил гицлем, ловил собак и увозил в будке на колесах на Лысую гору стрелять. Войт ходил к тем, у кого были лошади, и говорил:
– Ведите коней на мобилизацию!
Коней уводили, кони шли и фыркали, из-под копыт кружочками взлетала пыль, ветер трепал гривы – кони шли, чтобы их записали на войну. А мальчишки из местечка бежали сзади и говорили:
– Самый славный цисарь тот, за которым больше всего войн. Потому что, если мало, после смерти люди быстро его забудут и не станут больше вспоминать. А Франц-Иосиф уже старый, и приснилось ему, что скоро умрет. Вот он и хочет перед смертью завоевать еще Россию, чтоб о нем люди хорошо помнили.
А другие говорили:
– Глупый, он мстит за Фердинанда, что убили.
Когда уже начало ехать войско, то мальчишки еще ходили на большую мощеную дорогу собирать банки из-под консервов, протягивали через них шпагат и делали телефоны.
И Ленько делал то же самое.
ЗА УКРАИНУ
В этот вечер, когда Карпо Рондюк возвращался с фабрики, навстречу ему выбежали младшие дети, а возле калитки поджидал Ленько.
– Тату, приехал Мирослав из Львова и привез какие-то важные газеты. Потому как теперь война, то там пишут, чтоб идти и отбирать у русского царя Украину. И Мирослав собирается идти. Гуменюковы и Степанюковы хлопцы уже ушли. Собирается и Сень Оленки Бойчихи. А Маргошин Янусь еще сегодня с утра ушел во Львов, там собираются все поляки, чтоб идти на бой за Польшу. А Мирослав хочет Украины и говорит: «Или добыть, или дома не быть». Мама сидят и от слов его плачут, а Текля и сама хочет идти.
А еще сегодня ехало на войну много войска и порасходились было по хатам, потому как собирались ночевать. А ихний капитан как свистнет! Труба затрубила, и все жолнеры повыбегали из хат, посадились на коней и уехали. Где-то, говорят, россияне наступают, как туча. А у нас во дворе, когда уезжали, оставили больного коня. Такой хороший, так блестит, только очень стонет и храпит, где-то у него болит в середине, а малая детвора сует ему в нос траву. Так вы подите, скажите им что-нибудь.
Все это Ленько выпалил, не давая отцу и рта открыть, и убежал за хату, крича:
– Отойдите от коня, дайте ему выспаться!
Карпо Рондюк минутку постоял, опираясь рукой о калитку, словно искал потерянную мысль, с которой собирался войти в хату. О Мирославе он знал: рано или поздно, а придется это услышать, и он ждал этого известия со страхом.
Теплый ветер шевелил кончики его усов и пропитывался табаком, которым насквозь пропах весь Рондюк. Тут из-за хаты выбежали дети и бросились к отцу, крича радостно:
– Тату, тату, у нас конь есть!
И когда Рондюк хотел, как обычно, улыбнуться детям, в груди у него что-то так сжалось, будто там вместо легких была сталь.
– Конь есть? Это хорошо, детки, что есть конь!
Он старался вложить тепло в свои слова, но дети почувствовали, что на душе у него, и притихли.
– Раз есть конь, нужен и возок. Только конь больной, говорил мне Ленько. А вот если выздоровеет и никто не заберет, надо будет достать возок. Будете смотреть за конем?
Но дети почувствовали в голосе отца фальшивое веселье и запускали глубоко корни своих глазенок в отцовские. А Мисько вспомнил:
– Тату, Мирослав собирается на войну.
– Собирается на войну?.. Ленько уже говорил мне об этом.
И он опять постарался улыбнуться, а дети еще пристальнее всматривались ему в глаза, а Геля сказала:
– Тату, вам жалко, что Мирослав едет? Да?
– Он может еще и не пойти. Тато может еще его и не пустить!
Но от этих слов Рондюку не стало веселее, ему страшно было войти в хату. В другое время, если бы он, вернувшись с работы, так долго стоял во дворе, вышла бы его жена Маланя, позвала бы есть, но на этот раз никто не выходил.
Клубились тучи, и вечерняя сырость мутью садилась на сердце, а оно выстукивало в груди: «Мирослав, Мирослав…»
Дети сели возле больного коня, и Рондюк сел с ними. Конь перестал хрипеть и лежал теперь тихо, с широко раскрытыми фиолетовыми глазами.
Перед конем лежала свежая трава, картошка, морковь – все это принесли дети и теперь снова принялись совать ему в рот. И конь медленно разжимал зубы и мягко брал влажными губами из детских рук красную морковь, картошку, траву, а дети радостно хлопали в ладоши:
– Ест, ест! Тату, ест!
Геля подбежала к отцу, закинула на шею худенькие руки, а потом побежала в хату, вынесла миску с водой и ложку. Видя это, Егорчик побежал тоже за ложкой, а Мисько крикнул:
– Принеси и мне!
И дети по очереди стали плескать ложками воду в рот коню, а тот высовывал язык и слизывал капли с сизых губ.
Рондюк сидел, заронив взор в глаза коня, и не слышал детского смеха, не видел, что уже несколько раз выбегал из хаты Ленько, звал его и что малый Егорчик уже принес чашку и прямо из нее лил в рот коню, а Геля чашку отбирала, из-за этого уже началась ссора.
В фиолетовых глазах коня перед Рондюком проплывали картины пережитых лет. Под шелест воспоминаний пережитое казалось ему знакомой историей, когда-то услышанной из чьих-то уст.
…Когда поженились с Маланей, своего угла еще не было. А ведь известно, как по чужим людям жить. Затяжелела Маланя Мирославом, а Карпо: «Есть у нас полморга поля, к этому бы еще какую-никакую да свою хатенку, можно бы как-то жить». Он хлопец молодой, статный, и здоровье бьет из него фонтаном. А здоровому что: горы – не горы, дороги – не дороги! Все одолеваешь, играючи. Если бы только это здоровье человек мог удержать! Расплескивается вместе с жизнью, как вода, и сгибается эта жизнь с годами, как коромысло. И оглянуться не успеешь – оброс уже горбом.
И ушел в горы, высокие да пригожие, что стояли вокруг в цветах, как девушки в пышных уборах и лентах.
Что значит – человек хорошо одет! Э-э, половину красы и смелости дает одежда. Разве его Текля не была бы красавицей, будь во что нарядиться? А то, бедная, как выйдет куда на люди, так и жмется по закуткам, глаза боится поднять…
Вот и пошел в горы рубить лес. Работал, не разгибая спины, – хотел заработать что-нибудь. И как дубы и ели кровавились под его сильными руками, как кровь его бросалась в голову – даже дух запирало и глаза застилало тьмой, – вот так же один раз кровью облилась его нога, пальцы враз отлетели, как щепки.
Эй, человече, человече! Хотел заработать – вот тебе и заработок. Иди домой – пусть выйдет жена, пусть улыбнется тебе, а ты вытащишь золотые червончики, сияющие, как солнце, и разложишь на жениной запаске. На! Это наша жизнь лежит здесь. Держи покрепче, чтобы не выскользнула. Эй, эй! Кто бы зарился на эти деньги, если бы не ими измерялся весь мир.
Построили хатенку, а нога зарубцевалась. Родился Мирослав, а за ним пошли другие. Дети растут быстро – как травка! Такой Мирослав удалой да разумный, и ничего ему не надо – только книжки подавай. И продали поле, чтобы дать разум своим детям, ведь разум дороже всех богатств. А наш хлоп – дурень, хочет не разума, а богатства… Будет разум – будет и богатство, а нет разума – загубишь и голову. И тело твое растреплет беда, как ветер рваные лохмотья, кости разлетятся по битым дорогам, как камешки.
Ой! Ой! А сколько на эту самую науку надо денег! Но ничего, если нет – есть материнские руки, они вздуются жилами, обстирывая панские дворы; станут, как раны, полоща в морозы на реке белоснежные сорочки. Ведь каким белым должно быть панское тело, если рубашка на нем такая тонкая да красивая. Наверно, невестка их тоже будет носить такие тонкие рубашки. Только появится ли она, невестка, дождутся ли? Мирослав… Мирослав…
– Тату, мы уже накормили и напоили коня. Теперь он не будет сдыхать, а должен жить.
Дети, насмотревшись на коня, облепили теперь отца. Рондюк поднялся и пошел в хату, как открыл дверь, сердце ударило его, будто кусок железа забился в груди. Дети шли сзади, кричали:
– Тату, какая серебряная звезда покатилась с неба!
Но в хате не промолвил ни единого слова, а сел спокойно на лавку, достал из кармана нож, поднял с полу палку и начал строгать. И когда дети спросили: «Для чего это?» – Рондюк ответил, улыбаясь:
– Это для тележки сгодится, нужно, чтоб была хорошая и, когда будет ехать, чтоб не ломалась.
– А тато купит тележку?
– О, конечно, купит!
В это время Мирослав укладывал вещи. Текля, обливаясь слезами, не переставала шить. Мать пришивала заплату на сорочку Мирослава и тоже не могла унять слез. А Ленько все выставлял голову вперед, прислушивался к малейшему шороху. Когда отец вошел в хату, все, кроме Мирослава, который продолжал укладывать свои вещи, повернулись к нему. Стало совсем тихо, только слышно было, как шелестят бумаги в руках Мирослава, строчит машина и шуршит нитка в руке матери. Но вот Текля перестала шить и сказала:
– Тату! Мирослав собирается на войну. Только что пришел, а завтра утром возвращается во Львов.
А Мирослав добавил:
– Это правда, тату, что говорит Текля. Я зашел попрощаться, потому что записался в украинские стрельцы и пойду биться за Украину. Я хочу, чтоб нам стало лучше жить, чтоб все могли учиться в родной школе, и потому иду.
Отец на его слова ничего не ответил, только ниже наклонил голову и строгал, прикусывая уголок губы. Но мать отложила сорочку. Текля сидела, как каменная, глядя в окно, а Ленько на лавке под полкой для посуды не сводил глаз с отца. Все ждали отцовского слова, которое, наверно, было очень тяжелым, потому так долго и не выходило из груди. Но отец ничего не говорил, и мать, которая при разговоре обычно молчала, теперь начала дрожащим голосом. И каждое ее слово отзывалось в ее глазах таким страхом и тревогой, что Мирослав, взглянув на нее, отвернулся и побледнел.
– Сыну, ты скажи нам, что хотят делать с этой Украиной? Хотят ее где-то достать, или завоевать, или другое что?
Она раньше совсем не интересовалась такими вопросами и думала спроста, что это все забавы: одни в Россию играют, а ее сын в Украину, ну и пусть забавляется. На то он и молодой, и учится. Но теперь, когда ее сын из-за Украины собирается идти воевать, теперь она ловила каждое слово, стараясь найти ту оборотную сторону, которая до этого времени скрывалась от нее и таила опасность для ее сына.
– Мы, мамо, хотим заступиться за Украину: царь не дает ей свободы.
– А куда же вы ее хотите деть?
– Прилучим к Австрии, нам тут лучше.
– Сыну, да кому лучше!
Ясно-карие глаза Рондючки стали красными, и слезы и слова, как жаркие угли, посыпались из глаз и с уст. Она говорила ровно и тихо, словно рассказывала детям какую-то очень грустную историю, от которой сама не могла удержать слез. А младшие дети, не привыкшие слышать от своей мамы столько слов, пораженные тревогой, притаившейся в ее голосе, тоже начали всхлипывать. Только у Ленька от этого всего разгорались глаза и шире открывался рот.
Мать говорила:
– Близятся войны, беда, горе кроют землю. В людях просыпается зверь, чует кровь. И потому кара идет на них, и одних гонят толпами за Россию в Австрию, а у других кровь дурманом залила мозги, и они бегут на войнах искать счастья. Плачьте, мамы, и выносите слезы на ветер, пускай несет их высоко за тучи, потому что земля оглохла и не чует вашего плача, что сочится из сердца кровью. Австрия забрала в Талергоф Кудлиных сына и дочь – за Россию. И осталась Кудлиха одна, как перст. А сегодня сын мой собирается на войну – за Украину. И упадет война, как черная туча, на отцов: им было так много лет, а разум потеряли. И будут их спрашивать: «Что сделали вы со своими детьми? К чему направляли, чему учили?»
Рондюк, что сидел все время понурый, отбросил в сердцах палку и, перебив мать, протянул неторопливо и глухо:
– Ну что же, сыну, иди, срам был бы мне, если бы ты не пошел!
От таких слов мужа Рондючка застыла с открытым ртом, а потом крикнула:
– Отец! Какой гонор носишь в сердце, что посылаешь сына на смерть!
– И хорошо, что имею, кого послать.
Рондюк говорил спокойно, мягко, будто балагурил с детьми о тележке. И Рондючка, которой редко приходилось слышать от мужа такие жесткие слова, разрыдалась в голос, а младшие дети припали к ней, плакали и лепетали:
– Мамо, не плачьте, а то мы будем кричать!
Тогда Мирослав сказал сухо:
– Вы, мамо, не знаете ничего, так и молчите, не заливайте мне слезами голову. Все равно завтра должен буду идти, стыдно было бы мне остаться, когда все мои товарищи пошли. И если мы идем, мамо, по своей собственной воле, то будьте уверены – что-нибудь отвоюем. Будем иметь тут не польскую школу, а украинскую. И я еще никуда не ухожу, а буду во Львове, так что, может, когда и загляну…






