Текст книги "Аистов-цвет"
Автор книги: Агата Турчинская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 29 страниц)
VIII. ЛЬВОВ
Если подняться вечером на гору Магазин или выйти за город и стать на гостинце, можно видеть огни Высокого замка.
Это издалека, сквозь седую мглу просторов смотрит огненными глазами Львов. Иванко любит смотреть на эти огни. Ему кажется, что на горизонте кто-то разматывает красные нитки.
А к ним, к этим таинственным огням, текут дороги в густых лохматых вербах, дороги, которые так привлекают Иванко. Но смотреть долго нельзя, потому что наступает ночь, пустеют дороги и начинает говорить ночная тишь.
А из горы Магазин в ночную пору выходят черные рыцари, которых заковали татары и засыпали здесь живьем. Ночью они кричат, и от этого из горы идет гул. Так говорят люди. Поэтому Иванко не может стоять поздно вечером на горе и бежит галопом домой, где уже мать наварила свежей картошки или напекла бульбаков[10]10
Бульбаки – оладьи из картофеля.
[Закрыть]. Хорошо, когда мать дома.
Это было недели через три после того, как началась война. Австрийское войско быстро удирало. Старый Мошко говорил, что за ним гонятся донские казаки, что все они пьют кровь человеческую и у каждого только один глаз.
Все ближе грохотали пушки, а иногда огнем занималось небо в той стороне, где русская граница.
Люди собирались бежать во Львов, а иные копали ямы и сносили туда свои пожитки, чтобы, как начнутся бои, и самим туда укрыться. Но вдруг кто-то пустил тревогу, и люди уже не знали, что делать. Ганка собрала свои лучшие вещи, унесла под пол к почтальону, что жил поблизости, а сама со всеми детьми подалась во Львов. Думала еще повидаться с мужем, который сидел в тюрьме. Ходили слухи, что арестованных увозят в Австрию.
У Иванка дух в груди спирало от радости. Львов!.. Бежал впереди, оглядывался на маму и думал про большой город с огненными глазами.
– Мамо, а скоро будет Львов?
– Так мы же, сынку, прошли только одно село, а еще будет четыре, и все их надо пройти, тогда и будет Львов.
Петро и Гандзуня бежали возле мамы, а Юлька была на руках. Серебром поблескивал гостинец. Весь в вербах, издалека был похож на ручей.
Весело было бежать.
Но вот заболели ноги. Перешли на тропку во ржи, чтобы легче шагалось, а Львова все еще не было. Иванко высматривал его, и казалось мальчику, что город вот-вот должен вынырнуть из дали.
Терпение кончилось, а Львова все еще не было.
Но как дошли до него, Иванко хотелось только сесть, лечь и спать. Вот здесь, на улице лечь, и пусть ходят люди, пусть едут трамваи и нависают горами каменные дома.
Спать!
И они, как вошли во Львов, сразу уселись под каким-то каменным домом. Было совсем темно. Дети склонили головы на мамины колени и сразу позасыпали. А Иванко лежал на тротуаре и слышал: проходили паны. Ой как много панов! И Иванко думал, что в больших городах живут одни паны. Говорила мать. Около нее стояло много людей, Плакала и говорила про войну. Что где-то горят села, течет кровь, гремят пушки и гонятся русские. Паны стонали, бросали матери крейцеры и бежали, перепуганные, к своим домам.
Еще висели фонари. Теперь Иванко знал: это и были те глаза, что смотрели красным огнем до самого Куликова. А потом они гасли, и затихал гомон города. И Иванку, засыпая, было приятно чувствовать, как гуденье уплывало куда-то далеко-далеко, а с ним плыл, уплывал Иванко, пока кто-то не положил его легонько на зеленую траву.
Во сне он видел их огород с подсолнухами, их черную хату – она касалась его босых ног, целуя свежо, как холодная вода в жару. И кто-то в хате крикнул:
– Жандармы!
Мама кричала:
– Жандармы!
И когда Иванко проснулся от крика, то увидел, что мать торопливо будила детей, а из-за угла действительно выходили жандармы и говорили, что на улице ложиться не дозволяется.
Они встали. Заспанные дети плакали. Прошли в дверь какого-то высокого дома и там ночевали на лестнице. Утром мать нашла тетку, у которой была собственная палатка на углу улиц Радецкой и Яновской, и там она торговала яблоками, грушами и конфетами. У тетки они остановились. Было ясно, солнечно, и Иванко начал разглядывать Львов. Сначала он смотрел на него сквозь щели в заборе. Мать ушла куда-то искать тюрьму, где сидел отец, а он с детьми остался у тетки.
Палатку тетка закрыла и сама тоже ушла куда-то со Стефкой, старшей дочерью. Иванко смотрел и никак не мог понять, почему люди так быстро ходят. Людей, людей – как в Куликове в праздник на мощеной дороге – гостинце, куда собирались все гулять.
Во Львове была тревога.
Ехало войско – так же, как и в Куликове. Запыленные, потные жолнеры, кони, у которых с морд капала белая пена.
Войско бежало.
Люди выбегали из каменных домов на улицы, стояли и смотрели, а кое-кто и уезжал. Удирал с австрияками.
К таким домам подъезжали извозчики, автомобили, на них складывали вещи, семья садилась и ехала на вокзал.
Магазины закрывались.
Днем пришла мама. Была заплаканная: к отцу не пустили. Ходили слухи, что всех арестованных постреляли или вывезли уже давно в Вену.
В это время и прибежала тетка со Стефкой.
– Почему не идете? Там столько всего можно набрать!
Они высыпали из фартуков много коробок с какао и консервных банок, а сами опять убежали.
– Разбили казармы и со складов берут все, что там есть!
Мать схватила корзину и велела Иванко идти с нею. Меньшие дети остались забавлять Юльку. Даже не попросились с мамой, потому что она им пообещала принести консервов.
Казармы были недалеко. Около них кричало и шумело много людей. Брали все, что только можно было схватить.
Иванко видел: люди ставили лестницы и лезли через окна внутрь. Иначе трудно было пробраться. А оттуда выбрасывали все, что попадалось.
Внизу стояли и хватали, дрались, кричали. Внутрь попасть было трудно. Мать дергала Иванка за руку, тащила. Но все же пришлось бросить его: он был босой, и ему пообтаптывали ноги.
Стоял внизу в сторонке. Такого дива еще не видел, чтобы разбивали казармы и никто этого не запрещал.
Влез на бочку и сел. Какой-то человек, одетый по-городскому, нес целый узел консервов. «Пан, – подумал Иванко с усмешкой. – И он берет». За ним из толпы насилу выбилась какая-то крестьянка, тащила за собой набитую торбу.
И Иванко думал: «Во Львове люди хоть и одеты, как паны, а другие. Они тоже бывают голодные, вот и идут брать консервы».
Конец узла у «пана» выдернулся, и несколько коробок с консервами выпало. Иванко соскочил с бочки, подобрал их, догнал «пана» и хотел отдать. «Пан» оглянулся и увидел, что хочет сделать Иванко. Засмеялся и сказал:
– Возьми себе.
Иванко был за это очень благодарен и хотел поцеловать руку, как учила мать обращаться с панами.
Но «пан» удивился, достал еще несколько коробок и дал Иванко. Постепенно люди расходились – уже нечего было брать. Когда мать выбралась к Иванку, у нее было только три коробки какао, а он держал целые пять коробок консервов. Рассказал про «пана», и они, довольные, пошли к палатке. Разбили одну коробку, сидели все и ели, консервы, когда с улицы послышался крик:
– Арестованные!
Мать бросилась бежать, но теперь дети ни за что не хотели оставаться. Пришлось брать всех.
По улице вели арестованных. Это были больше всего крестьяне в белых штанах, в расшитых цветными нитками кожушках. Шли молодые парни, девушки, мужчины и даже старые деды, которым до могилы осталось уже недолго ждать. Их окружало конное войско.
– В Австрию! Гонят в Австрию пешком.
На тротуарах стояли люди. Одни плакали, отворачивались, другие со злобой говорили, что надо всех до одного перевешать, а третьи стояли равнодушно.
Одна колонна прошла. Середина улицы была пуста, только по краям стояли люди. Говорили, что должны вести еще. Через несколько минут из-за угла опять засинели мундиры.
– Ведут!
Ганка с детьми стояла в первых рядах. Гандзуня и Петро сели на тротуаре. Иванко всматривался в арестованных.
И было что-то тоскливо-печальное в этих тесных рядах политических узников, которые и сами не знали, в чем провинились, за какую идею их арестовали, на какую кару гонят.
Шли, а войско держало наготове винтовки, потому что имело дело с политическими преступниками. А преступники эти и не представляли себе, что такое Австрия и украинофилы, что такое Россия и москвофилы.
Солнце пекло, и камень жег ноги. Арестованные большей частью шли босые, а сапоги с узелками несли на плечах.
Вдруг Иванко крикнул:
– Тату! Тату!
Ганка не успела опомниться, как он побежал.
В одном из рядов третьим от края шел Михайло Курило. Тут же ковылял и дед Андрий, которого вели под руки, потому как он не успевал за всеми. И много других куликовских людей. Руки Михаила были связаны.
– Тату! Тату! – это кричали Петро и Гандзуня – тоже высмотрели отца. Бежали за рядами арестованных возле Иванка, и Ганка с Юлькой на руках летела за ними. Улица волновалась.
Люди валом теснились, не спуская глаз с ряда, где был Михайло Курило.
Жолнеры кричали и подгоняли арестованных. Направляли коней на толпу, отгоняли.
– Мужу! Куда идешь от нас? Разве не видишь своих детей? – Ганка не смотрела на солдат, пробиралась к мужу, кричала детям: – Держитесь, детки, отца, не отступайте! Если берут, то пусть берут всех!
Так бежала, а войско волновалось и говорило разойтись, иначе будут стрелять.
– А почему не позабирали тех, кто им памороки забивал и Россией, и Австрией, и всякой политикой? А позабирали тех, у кого малые дети! – Ганка размахивала кулаком, словно грозя львовским домам, равнодушным, каменным, святому Юрию, который смотрел с горы своими белыми башнями, войску на гладких конях. Войско наступало и гнало арестованных быстрее.
Арестованные давно прошли.
Иванко помнит, что лежал на улице, окровавленный, что около него стояло много людей. А над ним склонился тот самый «пан», который дал ему консервов, и говорил, что мальчику наступила на ногу лошадь. Потом Иванка перенесли в дом, и «пан» перевязал ему ногу. Давал кофе и консервов.
Иванко ел и плакал, потому что не было с ним мамы. Но «пан» сказал, что скоро будет и мама. И правда, мама скоро пришла. Измученная, охрипшая от плача, с окровавленными ногами, с Петром, Гандзуней и Юлькой.
Как только мама вошла в хату, где лежал Иванко, снова начала плакать, а кровь с ее ног оставалась на полу. Но «пан» говорил, что плач не поможет, а надо думать о детях.
Он еще дал по коробке консервов Гандзуне и Петру и проводил их до палатки.
Иванко шел, ковыляя, и опирался на палку, но палатка была близко, и они дошли быстро. Тетка варила на треножнике картошку и кофе с молоком.
Когда они пришли, тетка сказала, что к ночи должно войти в город русское войско.
Под вечер к ним заглянул «пан» и сказал, чтоб ничего не боялись.
Иванко узнал, что «пан» – давний знакомый отца, что он студент и его родные живут в Мервичах.
К вечеру город стих. Никто не выходил на улицу. Ждали русское войско.
Покинутый австрийским войском Львов молчал, будто в нем замерла всякая жизнь.
Такая стояла тишина, что казалось, слышно было, как говорит камень.
Наступала ночь.
На другой день ни Иванко, ни мама, ни тетка не выходили на улицу, а только смотрели с опаской сквозь щели в заборе.
Иванко сложил под забором кирпичи, чтоб можно было сидеть и лучше видеть.
И вот начало входить во Львов русское войско.
В зеленых мундирах, оно ехало и шло – точь-в-точь как и австрийцы. Никто ни с кем не сражался, нигде не стреляли, только на улице почти совсем не было людей, не ездили ни трамваи, ни извозчики. И люди потихоньку смотрели, как войско едет, кто сквозь форточки в окнах, кто через щели в заборах, кто слегка приоткрыв дверь.
А под вечер, увидев, что боя нет, повысыпали на улицу. И Иванко вышел и смотрел на русское войско и почувствовал, что нигде и ничего не изменилось. Улицы были такими же, деревья зеленели, небо голубело.
Тетка на другой день открыла свою торговлю, и все пошло по-старому.
Иванко видел, что от перемены войска и власти мир не меняется, только появляются новые деньги и мундиры. Но Иванко, как и все куликовцы, носил в себе красивые мечты о «русских». Потому смотрел на них нежными глазами, улыбался и, слушая русские марши, мечтал, складывал в своем воображении лучшую жизнь.
Но на четвертый день после прихода «русских» Иванко побежал навестить «пана». И с этого дня мечты его порвались, как паутина под руками уборщицы.
Еще когда подходил к дому, где жил «пан», увидел: его, доброго, молодого, с ясными серыми глазами, выводили, закованного, из дверей высокого львовского дома.
И вели «русские» солдаты, на которых Иванко смотрел так нежно и мечтательно, те «русские», за которых его отца угнали в Австрию.
И в эту минуту небо пахло для него полынью и на сердце упала горечь. Иванко от волнения не мог вымолвить слова. Заметит ли его «пан», увидит ли? За что его взяли?
Солдаты ружьями толкали «пана» в спину, но он уже видел Иванка, уже улыбался ему ласково, отчего у Иванка выступили слезы на глазах.
«Пан» обернулся и кивнул головой на прощанье, а потом его закрыли зеленые хаки и сутолока улицы.
Иванко невеселый возвращался к палатке. Он старался постичь законы всякой власти, и на его детских думах так и оставалось черное пятно.
IX. ГЕЙ, КАК НАЧАЛИ ЧЕРЕЗ КУЛИКОВ ЕХАТЬ РУССКИЕ!
Из Куликова улетали аисты, когда Иванко с мамой вернулись домой. Его встретила Маринця – выбежала из хаты и показала язык.
– А у нас уже русские.
Маринця рассказала, когда шли они, то люди сначала прятались в ямах и погребах. А когда пригляделись, какие это жолнеры в зеленых мундирах, когда услышали, как они говорят, стали вылезать. А те жолнеры говорят: «что», а на девушку – «барышня». И наших людей они не обижают. И она уже не боится их и выносит на гостинец продавать булки, яйца и молоко и научилась говорить «салдатики» и «пажаласта».
– А ты был во Львове… – будто с завистью проговорила Маринця.
При упоминании о Львове Иванко погрустнел. После того как побывал там, потерял ко Львову всякий интерес. Осталась какая-то скрытая злость на этот город. По его улицам австрийское войско гнало арестованного отца, а русские солдаты – того доброго «пана». Оттуда Иванко понес в сердце тоску, которую, казалось, ничем не развеять.
Вернувшись из Львова, он обежал несколько раз огород, сад, все тропки, будто хотел растрясти эту тоску. Но она не отступала от сердца. Черная хата с мокрыми заплесневелыми углами смотрела на него так по-родному, отцветшие подсолнухи звали к себе созревающими семенами, и тропки на огороде манили еще и еще побегать по ним. А тоска не покидала.
А маме, наверно, было еще грустнее. Отца не стало. Теперь на всю семью зарабатывать должна была одна. Из тех вещей, что носила прятать к почтальону, осталась половина. Почтальон клял и эти вещи, и тех, кто их растащил. «Война. Хорошо, что жизнь еще есть у вас, пани-матко».
Такую печальную память оставило это путешествие во Львов.
Теперь Иванко должен был еще больше помогать матери. И Маринця учила его, как стать хорошим помощником.
– Ходи, Иванко, со мной за местечко встречать войско. Чтобы никто раньше нас не успел им что-нибудь продать.
И бегут они наперегонки. Войско идет, идет, а Маринця подбегает к солдатам и говорит: «Покупайте, солдатики. Вот вам яйца, молоко». Солдаты шутят, говорят: «Какая красивая девочка», – а потом покупают и дают много денег. Иванко не может так продавать, как Маринця. Но она не успевает предложить свой товар всем сразу, поэтому солдаты покупают и у него. Мать не нахвалится им. Теперь ей не надо идти куда-то вдаль от дома, на заработки. Только бы успевала печь пирожки, варить яйца, а уж Иванко сумеет их распродать. Маринця ему всегда поможет.
Но Львов не выходит из ее головы.
– Иванко, убежим когда-нибудь туда? Там мы продадим свое еще дороже.
Но Иванка теперь Львов не интересует.
А вскоре он и для Маринци печалью обернулся. Как пришли русские, так и с языка Проця Породько не исчезал царь.
– Во Львов приедет белый царь, возьмет всю землю галицкую под свою опеку, даст хлеб, волю и землю.
А Проциха говорила:
– Чисто совсем одурел хлоп на политике. Михайло Курило политиковал, вот и получил криминал, а этот хоть и не получил, так еще получит! – Проциха отходила от окна, глаза наливались слезами, и, глядя куда-то в себя, говорила:
– Белый царь – это тот же цисарь. Много тебе дал цисарь, что дети сидели все время на картошке?
А Проць кричал:
– Баба! – и тыкал пальцем на горшки и на детей.
– То-то и есть, что дети! Дети меня и удерживают.
Но Проць не дослушивал до конца, выходил из хаты, задрав голову кверху, уверенно улыбался, ничего не делал и братался с «русскими».
А один раз уже весной 1915 года Маринця прибежала к Иванку и сказала, что тато достали казацкую шапку, надевают все новое и собираются во Львов.
– Там белый царь будет что-то говорить.
И Маринця, гордая тем, что у нее такой умный отец, убежала в свою хату.
Проць уже мазал смальцем белый чуб, чтобы казался чернее, натягивал сизую шапку с красной китайкой и начищал сапоги. Маринця засмеялась – тато были сегодня совсем как кавалер. Проць подмигнул девочке, завязывая новый галстук.
Проциха наливала младшим детям мамалыги и шпыняла мужа:
– Подожди, подожди! Вот вернется Австрия, посмотрим, какой тогда будешь мудрый да как будешь одеваться в новые галстуки и молодиться, как кавалер.
А потом не выдерживала и уже говорила сквозь слезы:
– Да ты посмотри, у тебя же дети! Да нас же здесь перережут с тобой вместе, как поросят, когда Австрия вернется.
Проць поправлял шапку, глядясь в зеркало, испачканное мухами.
– Я тебе уже говорил: Австрии капут.
И, улыбаясь, подкручивал усы, любовался собой в сизой шапке:
– Что к лицу, то к лицу… Ничего не скажешь!..
Потом обернулся к жене, схватил за талию:
– Да ты лучше посмотри, какая шапка! Так, холера, и пристала к моей голове!..
Маринця и меньшие дети засмеялись неловко и стесненно, а Проциха оттолкнула мужа.
Хоть отец не хотел брать Маринцю с собой, но она все-таки побежала за ним, и пришлось Процю ее взять.
Из куликовских людей во Львов шли многие. Больше девушки и парни, но были и старики, малые ребята и девочки, как Маринця. Все шли смотреть на царя. По дороге Проць с Маринцей подсели на воз к знакомому «дядьку» и так доехали до Львова.
«А ведь отец окончательно спятил», – так думала Маринця, стоя возле ратуши во Львове. Вокруг было много народу. Теснота такая, что и стать негде. Люди размахивали шапками и все кричали: «Ура!.. Ура!..» А с ними махал и ее отец. А Маринце казалось, что они кричат: «Кра!.. Кра!..»
Совсем как вороны, когда осенью собираются в большие стаи. Маринця стояла, а ей оттаптывали ноги, и так было больно, что даже темнело в глазах, но она не осмеливалась и пикнуть, потому что кто же виноват, – сама побежала за отцом. Все тянула голову вверх, как гусак, чтоб увидеть что-нибудь. А видела только небо наверху, вокруг – море людей, а дальше – крыши домов.
Наконец отец взял ее на руки и показал царя, стоявшего на балконе. Низенький, в зеленой одежде, с рыжими усиками и бородкой, он показался Маринце похожим на дурачка Меме. И Маринця сказала:
– Меме.
– Что? – спросил отец.
– Царь как Меме.
Маринця засмеялась, а отец грозно посмотрел на нее и спустил с рук на землю. Потом люди побежали за царем, который будто бы вышел из ратуши и поехал на машине. Вся эта огромная толпа толкалась, кричала, и Маринця почувствовала, что и ей приходится перебирать ногами, потому что иначе может так получиться: ноги останутся на месте, а тело потащат дальше, и она упадет.
Отцову руку выпустила, уже не видно ей и сизой шапки. Теперь бежит по улице, вымощенной гладкими камнями, где быстро, как искры, снуют автомобили, в них сидят русские офицеры, а позади, как псы, бегут люди.
Бежала и вдруг услышала:
– Маринця, Маринця, подожди минутку!
Баба Василиха вставала с мостовой и держалась руками за колено. Потом подвернула юбку, и Маринця увидела, что колено у нее все в крови.
– Чтоб ему провалиться совсем!
Баба Василиха ругалась и на Львов, и на царя, и на людей, которые одурели не поймешь с чего, а с ними вместе и она. Маринця с бабой Василихой вышли за рогатку[11]11
Рогатка – застава.
[Закрыть], а оттуда добрались и домой. Возле их хаты Маринцю встретил Иванко и сказал:
– А к вам пошел Меме милостыню просить.
Но Маринця была нахмурена и ничего не отвечала.
X. ЛЕТНИЙ ВЕЧЕР 1915 ГОДА
Солнце скрылось за хатами, веял чуть заметный легкий ветерок. Изредка с гуденьем пролетал майский жук. На улице звенели детские голоса, дребезжали крышки, котелки, жестянки. У детей шла игра в войну. Ребятишки что есть силы колотили в жестянки, стучали палками в котелки, это у них был оркестр. Потом делились на русских и австрийцев, и начиналось сражение. На завалинке сидели женщины. Грустно качали головами, потому что если такое переходит и на детей, то будет что-то недоброе. Поодаль сидела Маринця. Прислушивалась к разговору женщин, пальцем выводила что-то на земле, и было ей невесело. Этот вечер с шелковым небом и с запыленными седыми дорогами шептал ей что-то грустное. Слова, вылетавшие, как черные жуки, из беззубого гнилого рта бабы Василихи, тревожили ее, выбивали в сердце ямку. Оттуда, казалось, из мути и мглы росла тоска.
Баба Василиха, наверно, уже в десятый раз приподнимала юбку и показывала свое сбитое колено, оно было как окровавленное, задубевшее мясо. Терла рукой и не могла наговориться: как же поглупели люди. Какого туману напустили себе в головы.
– А все наш ксендз дорогой. Людей затуманил!
– Говорят, пани-матко, что Россия дает ему большие деньги. И все для того, чтоб людей к ней приваживал. Чем больше будет людей, тем больше денег.
– Э-э, вот почему он так старался, столько людей загнал до криминала, – сказала Ганка сквозь слезы.
– А разве не правда, что все тюрьмы в Талергофе и в Гминде набиты нашими людьми. Ведь говорят, людоньки, что будто всех собираются вешать.
Ганка уже плакала в голос.
Вдали по улице шел униатский поп, а с ним русский, что пришел с русским войском.
– Посмотрите только, какими дружками сделались, – роптала баба Василиха, понизив голос.
Униатский поп уже отращивал бороду, волосы, усы. Когда поравнялся с женщинами, сказал:
– Слава Иисусу, люди добрые.
Люди хмуро отвечали: «Навеки слава!» – а Ганка не смогла сдержать слезы.
– По мужу плачете? – спрашивал.
– Потому как никто не даст есть детям, – отвечала резко.
– Неправду говорите, Ганка. Россия даст!
Тут глаза Ганки налились кровью, и уже она хотела крикнуть: «Дай бог, чтоб вам так легко дышалось на том свете, как мне теперь. Головы позабивали нашим мужьям и Россией и Австрией, позапихали их в криминал, а сами только деньги считаете». Еще хотела крикнуть, что нам ни от России, ни от Австрии нет хлеба, да люди дергали Ганку за рукав, а ксендз, видя злые огоньки в ее глазах, поспешил отойти.
Люди говорили:
– Хорошо, что ничего не сказали против России, потому как она тащит за такие слова в Сибирь. Не хватало еще и вам попасть с детьми в тюрьму.
И при этих словах баба Василиха рассказала:
– Как раз, как убили Фердинанда, приехала гимназистка Гаврилюковых Михалина на вакации, а какие-то злые языки и сказали жандармам: «Москвофилка».
А в полдень, как сидели Гаврилюки за обедом, а Михалина так красно рассказывала про свои науки, зашли жандармы и говорят Михалине:
«Собирайся!»
«Может, паны будут такие ласковые сказать отцу: куда и за что?» – спросил Гаврилюк, и при этих словах ложка у него в руках затряслась и еда полилась за сорочку, как у малого.
«Арест! Ваша дочь – шпионка России». И уже жандармы вязали ей руки, а другие ждали с наставленными винтовками. Михалина как заплачет – ведь совсем еще малое девча, пятнадцатилетнее, – да как крикнет: «Татуню, неправда! Они говорят неправду. Я была и остаюсь только украинка». Жандармы рванули ее и сказали, что сейчас не допрос и арестованным говорить не велено, а старый Гаврилюк так и окаменел от удивления. Михалина всегда говорила только про Украину, и все Новое село, как вы знаете, людоньки, сплошь украинцы.
«Вы посмотрите, паны, в хате! – и старик упал на колени, показывая рукой на образа, а между ними висел портрет Шевченко. – Вы соберите, паны, все село и спросите, думал ли кто-нибудь из нас об этой России. Я и все мое семейство записаны в украинскую читальню!»
Но никакие мольбы, что это ошибка, что это наговоры врагов, не помогли, и Михалину засадили во Львов в Бригидки[12]12
Бригидки – львовская тюрьма.
[Закрыть]. А когда приехали русские, то пошел Бобринский, наместник русский над Галичиной, в тюрьму, чтобы выпустить тех, кого арестовала Австрия и не успела увезти из Львова. Как пришел он в тюрьму, то, что бы вы думали, людоньки, всех повыпускал, а Михалине сказал остаться, потому как она была за Украину.
Тогда девушка не удержалась и сказала какое-то резкое слово, а через несколько дней со многими другими ее увезли в Сибирь. А еще через несколько дней забрали Гаврилюка и уже следов не найдешь, куда они его дели. То-то Гаврилючка поплакала, известно, каково оно без хозяина…
Баба Василиха обтерла пальцами уголки рта, грустно покачала головой и продолжала:
– А все ксендзы да паны людям головы дурили, чтобы так или этак прибрать хлопов к рукам.
– Э-э, иначе и быть не могло, – отвечали ей соседки. – Иначе кто бы им тогда работал?
Разохотившись, баба Василиха собралась все рассказывать, но по улице ехали какие-то фургоны, и женщины повернулись туда.
– Уж не цыгане ли?
Но возле фургонов шли люди, ни капли не похожие на цыган. Женщины с подрезанными волосами курили трубки, у мужчин были вышитые кожушки и широкие шляпы. Шли усталые, запыленные, видно, из дальней дороги. Только темные глаза поблескивали, как глубокие озера среди запыленных трав.
– Может, гуцулы?
Фургоны подъезжали.
В этот вечер Иванко играл с товарищами в войну. А потом оставил компанию, убежал на луг, сел над речкой и спустил ноги в воду. Отсюда ему видна была дорога – гостинец. Чуть выше над рекой в густых расцветших вербах серебром поблескивала ее мостовая. А за нею, овеянные сизым смушком туманов, дороги, залитые молоком. Иванко в такие минуты любил мечтать.
Где-то далеко за этими неизвестными дорогами лежат неведомые края. Там есть город Киев. Иванко хочется повидать его.
Река как зеркало. Вода холодная, щекочет ноги. С реки бежит туман. Смешно! Туман как овцы, и Иванко смеется. Вон звезды в воде, как козы, а месяц – пастух. Иванко засматривается и ставит ногу глубже.
В воде растет голубая трава, и ему хочется встать и мять ее ногами. А когда встал, ног коснулся скользкий ил.
Гостинец гремит. Это, наверно, гонят коров или опять идет войско. Иванко хочет увидеть это в воде. Всматривается – даже в глазах синеет. Всю картину застилают вербы – ничего не видно. А когда поднял голову – оказалось, едут фургоны.
Без мысли он долго следит за их движением, и ему кажется, будто он сам плывет куда-то, будто его уносит течением реки.
Когда прибежал домой, застал много людей. Перед хатой стояли две фуры, а в хате было полно женщин, мужчин, детей с измученными лицами, одетых не так, как одевались в Куликове. Еще на пороге Маринця ему шепнула: «Беженцы с Карпат. Попросились ночевать. Бегут от мадьяр».
Люди сидели на лавках, а Ганка разжигала огонь на шестке, ставила на огонь картошку для приезжих.
– Да к чему вам эти хлопоты? – говорили люди. – Мы и так пробудем до утра и дальше поедем.
– Куда же вы едете, людоньки, почто сеете тревогу в наших сердцах, в какие миры лежат ваши дороги? – спрашивала баба Василиха и вытирала глаза.
– А мы разве знаем? – отвечал мужчина. – Сняла нас война с места, как зима снимает птиц, и гонит, рвет наше сердце, нельзя нам остановиться. Потому как одно войско идет, а другое отходит, и каждому надо угодить. А не угодишь – заберут, скажут – враг, и будешь висеть на дереве или лежать, окровавленный, с пулей в сердце.
– А от кого же вы бежите? – спросила Ганка.
– Как шла Россия, бежали в горы от нее. А потом возвращались. А теперь Россия бежит, так и мы бежим от Австрии, потому как если вернется мадьяр, скажет: «Гуцул шпион, гуцул за русских», – а мы разве знаем, за кого нам идти? Лишь бы хаты наши стояли – не сгорели, земля не тронута была, маржинка[13]13
Маржинка – скот.
[Закрыть] в целости оставалась, вот мы за что идем. А теперь бежим на север, как ветер, что сорвался и удержаться не может, как птицы, которых не остановят и воды океанские.
Люди грустно качали головами, вытирали слезы, а баба Василиха спрашивала:
– А почему бы вам, люди, не остановиться здесь? А бежите куда-то дальше, в чужие края?
– Да ведь, люди, каждый хочет лучшего, потому как добра еще не знал. Да и верим, что где-то в чужих краях, может, и есть это самое лучшее, что не будем голодными, как были. Россия богатая, может, и нам хлеба даст.
В эту минуту одна женщина из беженцев громко зарыдала, и вокруг легла тревожная тишина.
Люди примолкли, а плач разбивался на мелкие комочки, как земля, рассыпался и болью западал в каждое сердце.
– Вы не дивитесь, люди, – всхлипывала женщина, – то все тато мой перед глазами у меня стоят. Так и не сходят с глаз – как бежали, как падали и кричали: «Дети мои!» А мы бежим за чужими возами, потому что своих нет, помощи никакой, муж на войне, а у меня дети малые.
Женщина притихла, а потом продолжала:
– Как-то под вечер заехали в наше село казаки и сказали: собираться. Куда хочешь, а здесь должен быть бой. Значит, мы должны были погореть или нас постреляют. Еще стояли мы и слушали те слова, а уже на другом конце села огонь лизал наши хаты. Не было времени и собраться. Вот так, как стояли, похватали детей да еще по какой-то одежине и побежали. Младшие бежали, а старшие не успевали, поотставали, а казаки щелкали нагайками, подгоняли – уже начинался бой.
– Тогда-то и упали мой тато. – Женщина опять зарыдала, а за ней мальчик. Припал головой к материнской груди, прятал свой плач. – Упали… А нас гонят, а села горят, и пушки переворачивают землю. И мы уже не знаем, что делаем, только ноги летят и тянут, как колеса, наши головы, налитые огнем, страхом. Все с ума посходили.
Плач, как острая кость, застревал в горле. Обняла сына и говорила шепотом:
– Только и видели, как наш дедушка падали, а потом вставали, тянули руки к нам и кричали: «Дети мои!»
Там, где дороги в горах переплелись, где поток пересек нам путь, дедушка упали и больше не встали. Только заплакали громко, так, словно грудь у них треснула и сердце выкатилось наверх. А мы все бежали, не оглядывались, потому что позади грохотало и пули догоняли нас. Только рыдание и слышали – заглохло оно там, над потоком, где расходятся в горах дороги.
Вы не удивляйтесь, люди, это мой тато перед глазами у меня стоят, как бежали, как падали и кричали: «Дети мои!»
Последние слова остались на губах. Они будто хотели вернуться в грудь, чтобы стоять там вечным укором. «Дети мои!»
– Да вы не убивайтесь очень, не берите все к сердцу. Если будете убиваться, что тогда останется от вас для детей, – так говорили люди, вытирая слезы, а дети уцепились за маму, будто хотели подтвердить эти слова.








