412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Агата Турчинская » Аистов-цвет » Текст книги (страница 26)
Аистов-цвет
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:40

Текст книги "Аистов-цвет"


Автор книги: Агата Турчинская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 29 страниц)

III

Стояла поздняя осень. Ноябрь затянул дали туманами, сыпал серой, мокрой мглой. С редактором польской газеты «Красный штандарт» я после двадцатипятилетней разлуки с родными местами ехала в свой Куликов. Для меня в тот день все было торжественно: и хмурые львовские улицы, на которых так радостно было видеть наши войска, и этот затянутый туманами день, и мое сердце, переполненное событиями, похожими на сказку. Мечта сбылась – я возвращаюсь в свое родное местечко…

За бывшей Жовковской рогаткой на окраине Львова начиналась та памятная для меня дорога – гостинец, которая, если посмотришь на нее с Высокого замка, летела ровной стрелой на Дорошев, на Куликов, на Жовкву.

Памятная дорога… Сколько раз родители мои, уходя на заработки, мерили ее ногами. Сколько впитала она слез моей всегда согнутой под ношей труженицы матери.

Я еду по ней сейчас будто для того, чтобы собрать эти материнские тяжелые слезы. И каждая слезинка оживает, говорит по-своему в моем сердце.

Шофер-поляк, который везет нас, роняет словцо о нашем местечке. Голос его с польским говорком будто пробуждает меня. Шофер, видно, хочет меня рассмешить:

– О, Куликув то есть такое вельке място, где на углу возле костела стоит полицай и показывает свинье дорогу, куда ей идти.

Он еще что-то говорит с добродушной улыбкой про наше местечко, но я уже его не слышу. Я смотрю на эту незабываемую дорогу, по которой когда-то устремлялись мои детские мечты увидеть Львов…

Это впервые произошло в дни войны. И хоть в нашем местечке была москвофильская читальня, про которую говорили «кацапская», и хоть отец мой обивал ее порог, как и Проць из повести «Смок», а мы, дети, бегали туда смотреть на танцы, и слово «русский» было у нас в большом почете, – но, когда наступали в 1914 году русские войска, мать заложила дверь хаты колышком, и мы всей семьей подались наутек во Львов. Чего только не говорили у нас тогда об этом незнакомом для нас войске: донские казаки с длинными пиками и с одним глазом, гарцуют на конях. Какой это страх! А тато на заработках. Может, этот страх и прошел бы, будь он дома. Бежать, бежать во Львов.

И мы бежим, как и многие другие люди. Тем и памятна мне была с детства эта дорога на Львов. Кто сжалится – подвезет малышей, но я, старшая, иду с мамой пешком. И пристала эта дорога своими горячими камнями навек к моим ногам. Когда уже в сумерках летнего вечера поднялась перед нами зеленой шапкой Княжья гора с Высоким замком, дорога стала остывать. А когда совсем стемнело, Львов коснулся уже холодными камнями наших босых ног. И Львов прожигает меня навек холодом своих ночных тротуаров. Вскоре мы вернулись в свое местечко.

Как дорога после этого путешествия была мне родная хата и стежка, что вела на наш огород и в наш садик.

Но приехал русский царь. Говорят, будет с ратуши во Львове говорить с людьми. Могут ли куликовцы, которым так интересно все происходящее вокруг, пропустить это событие? Тем более что с русскими солдатами куликовцы уже ведут себя как со своими.

И бегут, бегут, запыхавшиеся, с горящими от интереса глазами. Собирается туда и мой отец. Вот так же собирался Проць – Маринцин отец из повести «Смок».

Я хмуро слежу за ним, тоже хочу во Львов. Но тато говорит, что политика не для детей. Вся политика в его мудрой голове.

Настал торжественный день, сбылось то, чем забивала людям головы москвофильская читальня. Россия уже в Куликове, уже во Львове. И русский царь снизошел, не отказался поговорить с галицкими людьми. Как же не пойти туда отцу. А ты, отцова дочь, сиди с мамой.

Мать с тревогой смотрит на отцовские сборы, ее и раньше беспокоили визиты отца в москвофильскую читальню. С усмешкой в глазах смотрит на отца и Иванка. Его не тянет, как меня, во Львов. То, что очень интересует отца, уж никак не будет интересовать его. Он – мамин. Все его болезни она старательно лечит: и частое воспаление легких и припухшие железки. То, что большинство своих болезней он сам себе набегал, носясь босиком по снегу или проваливаясь на коньках в воду, – это Иванка не трогает. Мама его за это не бьет, мама его жалеет. И за это он ее сын.

Иванко стоит в углу и, поглядывая на меня, иронически кривит свои пухлые губы. Что ему царь, чтобы на него смотреть. Но он хорошо знает, как мне хочется идти во Львов. А вот не берут. И он прожигает меня своими черными насмешливыми глазами.

Но я буду во Львове! Потихоньку от матери и от всех я тоже бегу смотреть на русского царя. С отцом я там не встретилась. С нашими куликовскими людьми я добралась до рынка, что около ратуши, откуда говорил Николай Второй львовским жителям свое царское слово.

И кровавился путь из Львова от моих сбитых ног, когда я возвращалась домой, как и мои мечты, а позднее и мечты всех куликовцев, надеявшихся на ласку русского царя.

И этот москвофильский дурман совсем выветрился из голов и из душ куликовцев, когда познали они на дорогах царской России беженское счастье.

Сначала нам, малышам, даже интересно было смотреть, как спешит австрийское войско к русской границе. Правда, когда оно начало отступать, было очень жалостно смотреть на солдат, какие они запыленные и измученные.

Тато наш в такие дни где-то прятался. Зато когда пришла Россия, он уже ходил, задрав голову, по местечку, разговаривал о политике, проклинал Австрию и поляков.

Но вот начала отступать Россия. Однажды летним днем громкая весть пригнала с поля нашу маму.

Отца нашего забрали копать окопы где-то за Львовом. Что нам делать без него, как быть? Ведь тато ходил в москвофильскую читальню. Что будет с нами, когда вернется Австрия? И мать собрала наспех кое-какую одежду, связала в узелки, меньшие дала мне и Иванку, а самый большой взяла себе.

И она навек закрыла на колышек в этот день нашу хату. Миновав предместье Жовквы, мы подались полевыми дорогами на восток. А вышло нас всех: мать, я – старшая, за мной Иванко, потом Петро и младшая сестричка Оленця и еще – нерожденное дитя, которое должно было скоро увидеть свет. Каково будет матери с таким большим животом в дороге?

Полевые дороги теперь заменяли нам родную хату. Нам, детишкам, пока не заболели ноги, было даже интересно куда-то идти. Но уже под вечер, когда солнце за нами будто облилось кровью, красные пожары на горизонте обдали наши души горячей тревогой.

Говорили, что горит наш Куликов. Война гналась за нами, как Смок. И быстрее стали ехать фуры с людьми; у кого была скотина, тот гнал ее в страхе, коровы надрывно ревели, плакали малые дети. Но хуже всего было таким, как мы, – мы не сидели на возах, а бежали сзади.

И я не могла не написать свою повесть о беженцах «Смок», как и романа «Рондюки». В повести «Смок» я хотела показать судьбу беженцев, пришедших в Россию. А в романе «Рондюки» – долю того бедного люда, который жался к украинской читальне и с наступлением русских войск бежал в Австрию, отдав своих сыновей в «сечевые стрельцы» сражаться неизвестно за кого и за что. Но роман этот не увидел света.

Лишь первая часть романа «Рондюки» была напечатана в журнале «Жизнь и революция» еще в 1930 году.

Могу ли я не помнить кровавое солнце в тот день над Куликовом, когда оставили мы летом 1915 года родную хату. Оно жжет меня тяжелым воспоминанием и поныне, а погибшая рукопись романа «Рондюки» могилой чернеет в сердце.

IV

Есть ли на свете человек, который не помнит улицы своего детства? У кого ее нет, жизнь такого человека словно обворована.

Родная улица, улица детства… Время меняет очертания сел, местечек, рек и целой страны. Земля, расцветавшая садами, может стать пустырем, а пустыри – заголубеть водой, зазеленеть садами и рощами, покрыться строениями. Могут пролечь дороги там, где зеленели травы, где стояла ваша хата, веяли свежестью леса и звенела птичья песня. Но улица детства живет в памяти такой, какой была в те незабываемые дни. Время не изменяет ее. И каждое дерево цветет в памяти, как цвело тогда, и садятся на него знакомые птицы, и легкий ветер детства, самый свежий и самый приятный из всех ветерков, овевает сердце.

Наша улочка Загорода с ее будто покачнувшимися назад хатами, голая, без деревьев, с горячей в жару и прохладной, бархатно-нежной к вечеру пылью, была в моем детстве самой широкой, большой улицей.

Сколько посидела я в ее пыли возле нашей хаты вместе со всем нашим выводком, высматривая с заработков мать. Левее от нас, если идти из местечка, стояла хата добрых наших соседей Курил. Туда пришла из Жовкивского предместья голубоглазая, с золотой косой вокруг головы молодая невестка Оленка Барычиха. К ней не раз приходил ее младший брат Сильвестр, одетый в гимназическую форму; он учился во Львове, и мы с завистью посматривали на него.

Для нас он был уже пан. Мы бегали смотреть на свадьбу Оленки Барычихи, и нас там хорошо угощали, И эта свадьба и щедрое угощение памятны мне, как и наша улица. Против нас и Курил была хата Пьюриков, а дальше улица сбегала туда, где жили Шахи, а перед ними в глубине сада белел красивый дом нашего священника. Дальше через несколько хат Загорода кончалась, там уже начинались зеленые луга, опоясывавшие центр местечка. За ними в селе Надичи пышной зеленой шапкой поднималось панское имение. Мимо него шла дорога на Гребенцы и Новое село, которое, как мне казалось, враждовало с куликовцами из-за того, что ходило в украинскую читальню, а куликовцы больше тяготели к москвофильской. Из Надичей по нашей улице не раз проезжал в бричке помещик, пан-дидыч, как мы его называли, и проходил к церкви наш «его милость». Мы тогда срывались из пыли нашей улицы и бежали за хату или рассаживались в ряд на завалинке, притихнув голосами и мыслями. Так же гнали нас из этой пыли за хату и стада коров, возвращавшихся с пастбища. Но лишь только они проходили, мы опять выбегали на улицу, чтоб смотреть в ту сторону, откуда должна прийти мама. Если мы ждали ее из Львова, то сразу же правее нашей хаты мы пробегали глазами хату соседки нашей Сорочихи. В ее хате мы никогда не были, как и она у нас, какой-то холодок прошел между нашими родителями. Что именно – мы не знали. А за этой хатой чуть подальше стоял дом, и мы мечтали, чтобы и у нас был такой.

Там помещалась почта, а против нее из узенького заулка вылезала одним боком хатенка сапожника Галайко. Возле нее не было ни двора, ни огорода. И летом вся трудовая жизнь выглядывала из этой хаты прямо на улицу.

На пороге сеней всегда сидел вуйко Галайко, постукивая молотком. На всю улицу оттуда тянуло запахом вареной картошки, заправленной поджаренным на масле лучком. Как манил нас этот сладкий запах, как тянул к Галайковой хате. Не раз кто-нибудь из нас, наголодавшись, отваживался подойти и стать сиротой у двери, за которой ели эту самую вкусную на свете картошку. И ему давали ее поесть, не скупились. Но тато, если узнавал об этом, не жалея, сыпал ремней и бил так, чтобы все видели. Потому что это был срам для всей семьи, на все местечко – пойти и стать под чужой хатой, когда там едят.

За Галайковой хатой улица Загорода бежала к старому костелу, который стоял среди разлапистых с глубокими дуплами древних лип. Нам казалось, что война дохнула на нас оттуда. Когда убили Фердинанда, среди этих лип на костеле висел черный флаг, напоминая о кровавом Смоке, который разевал свои огненные пасти на людей. Но если пройти мимо этого страшного места, дальше тянется такой заманчивый для нас гостинец, а на нем, как солнце, можно увидеть нашу маму, когда она будет возвращаться из Львова. Она будет сердиться, что мы бросили хату и вышли так далеко ее высматривать. Но ее гнев быстро перейдет в жалость и слезы. Мы это уже знаем.

– Деточки мои, сладенькие! Как натужились, как наплакались по маме. – И она тут же вытащит долгожданный рогалик, разломит его на кусочки и каждого наделит. Мама, дорогая наша мама!

И каким зловещим мраком дышала на нас тревога от этих лип вокруг костела, когда подходила ночь, а матери не было.

Улица детства… Как я порывалась к ней сердцем в тот осенний прохладный день, когда после двадцатипятилетней разлуки возвращалась, чтобы опять встретиться с нею.

Машина уже ехала Львовским предместьем. Скоро, скоро будет и наша Загорода. Надо было пройти через все местечко, миновать костел, а от него, если идти гостинцем, слева будет аптека, а справа – группа еврейских облезлых домиков, стоявших в такой тесноте, будто их приклеили один к другому.

Ниже был мостик над Думным потоком, который мы гордо называли рекой, а за ним каменистый гостинец перерезал, как мне казалось, самые широкие в мире луга. Старые люди помнили, как все луга, отделявшие Львовское предместье от центра местечка, залило водой. В память той великой воды, наверно, и осталось слово «пруды», как до сих пор называют куликовские луга, где так заманчиво розовеет весной памятный для меня аистов-цвет. С той дороги, правее за лугами, виднеются две мервицкие горы, они всегда притягивали мой взор, а впоследствии о них напоминали мне закарпатские Близнецы. Там заходило солнце, и мне казалось, что оно садится на эти горы и прячется в них. Как хотелось туда пойти, прикоснуться к этому солнцу.

Гостинец, прорезая луга, поворачивал возле мельницы чуть левее, чтобы бежать через Львовское предместье, уже не сворачивая никуда, напрямик – во Львов.

От мельницы отходили памятные для меня две улицы. Та, что левее, вела к моим теткам. А правее бежала от мельницы тропка в тот садик, где отец в шутку обручил меня с мальчиком Васильком.

Это было в ту пору, когда лето вызванивало своими последними днями. Но еще гудели пчелы, еще было тепло. Отец в хорошем настроении сидел со своим приятелем в его садике, а я была неподалеку, прислушивалась, о чем говорят старшие. Мальчик Василь принес красное большое яблоко. Он был всего на год или два старше меня, но в церковь один еще не ходил. Яблоко в его руке будто излучало тепло этого дня, и песню пчел, и наши детские мечты. Товарищ отца взял яблоко с ладони Василя и разрезал ножом надвое. Одну половину дал мне, а другую Василю.

– Обручим наших детей, – обратился он к моему отцу.

– А почему бы и нет. Еще какая получится пара.

Отец весело смотрел на нас, а меня это красное яблоко прожгло стыдом, который запомнился на всю жизнь.

С того времени я стала бояться встреч с Василем. Как это хорошо, что он живет далеко и мне легко избежать встречи с ним. А когда шла в Львовское предместье, стыдно было даже взглянуть на тропку, что вела в садик, где меня обручили.

Вот уже машина пересекла Львовское предместье и приблизилась к мельнице, откуда разлетаются эти памятные для меня тропки. Но меня сейчас больше волнует та, что бежит к улочке, где стоит хата моей кривой тетки Маринки. Дальше на той же улочке, на той же стороне – хата тетки Оленки, а за нею та старая прабабкина хатенка, где родилась моя мать Гафия Соколовская. Я помню, тогда здесь уже жила тетка Пазька, младшая сестра моей матери. А за хатенкой стелилось поле, и там во ржи горели красные маки. Бывало, перескочишь через перелаз и идешь этой зеленой тропкой между стенами ржи. Есть ли еще где в мире такая приманчивая тропка? А по ней можно дойти до травяного островка, от которого начинается и наш клочок поля.

Поле… С какой завистью наши тетки, что жили только случайными заработками, смотрели на эти наши полморга. Для них это была недостижимая мечта.

С Минкой – дочерью тетки Маринки – у нас была одна школа, одни песни. Это ничего, что она немного старше меня. А против этой моей сестренки жила Оленця Стельмах, с которой мы сидели в школе на одной лавке и дружили. Как сложилась их судьба за эти двадцать пять лет, что мы не виделись? Живы ли?

Скоро, скоро родное местечко с судьбами его людей войдет в мое сердце.

Машина уже миновала луга за Львовским предместьем и будто взлетела вверх – в местечко. Возле костела шофер повернул направо, на нашу улицу. Конечно, первая встреча должна быть у меня с нашей хатой. Шофер уже припрятал свои шутки про наш Куликов. Святое молчание – самая лучшая речь для такой минуты.

Свет мой! Какая узенькая наша Загорода! А мне когда-то казалась самой большой улицей в мире. На ней и машине не развернуться. Но хаты те же, каждую я узнаю и знаю, кто в какой живет. Вот хата Евки Шах, Бащихи, как еще говорили о ней по-уличному. А вот и хатенка сапожника Галайко. Кажется, вот-вот сейчас запахнет вареной картошкой, заправленной поджаренным луком. Скоро должна быть и наша хата, но я ее не вижу. Она только стоит в моей памяти, эта старая наша родительская хата, и, наверно, так будет стоять, пока я живу. На улице безлюдно. Все где-то за работой, потому что сейчас не воскресенье, не праздник. Только позднеосенний, безрадостный, мелко моросящий день вышел пока ко мне навстречу на этой улице, к которой порывались когда-то через проволочные границы мои мечты.

Но где же наша хата? Неужели я ее не могу узнать? Или, может быть, проехали, или не доехали до нее? В голове моей еще не вмещается мысль, что за эти годы ее могло не стать. А как мне хочется переступить через ее порог! Но узнаю колодец, что стоял сейчас же за нашей хатой в начале маленького переулка, отходившего от нашей Загороды. Пожилая женщина – не в платье, а в одних заплатах – идет от этого колодца к нам с полными ведрами воды на коромысле. И я всем сердцем в эту минуту затужила по матери. Она тоже носила воду на коромысле. Вот-вот мать подойдет и скажет сейчас мне долгожданное слово…

Я спрашиваю у женщины, где здесь хата Турчинских. Она ставит ведра с водой, молчит и смотрит на меня. А потом вскрикивает:

– Ей-богу, вы будете Турчиха Федькова. Я же по глазам узнаю вашего тата. Ой, людоньки, ой, людоньки!

Женщина заливается слезами и причитаниями. И уже по всему местечку идет молва, что малая Турчиха приехала из России.

– Нет, нет, Гасунця, вашей хаты. – Женщина плачет, и плачет не столько по нашей хате, сколько по уничтоженной семье. А может, от радости, что вот настало такое долгожданное время и свои люди возвращаются в родные места.

Шофер хочет развернуться, и для этого ему приходится проехать в самый конец нашей улицы; к панскому двору. А я уже стою на месте, где была наша хата, и она возникает передо мной во всех мелочах, со всеми ее заплатками.

Словно переступаю высокий порог, через который когда-то мне было так тяжело перелезать. И как было радостно чувствовать, что ты уже вырос, что можешь его одолеть.

Против уличной двери, в сенях с земляным полом была другая – вела на огород, и за нею голосила страшная тогда для нас свинья. Но с какой жалостью мы покидали ее, когда выходили из дома, уходили в тот горький пятнадцатый год. У нее как раз были поросята. И как такое богатство оставить, и как его возьмешь с собой, если все надо нести только на себе.

В сени выходила одной стороной печь, на которой я варила ту, памятную мамалыгу. Дверь в хату и из хаты открывалась нажатием щеколды. Холодок от нее на большом и указательном пальцах чувствую и до сих пор. Сразу же вправо от двери в хату стоял мисник с разной утварью и тарелками, налево печка – пьец, как говорили мы, а к нему была придвинута вплотную лавка, исписанная всей нашей бедой, нашими детскими радостями и мечтами. Как мы, малыши, любили посидеть на ней зимой, когда в печке теплело. И не было ничего печальнее, как сидеть на ней, если в хате не топлено. Тогда, казалось, холод и разные болезни крепче и назойливее скалили свои зубы, а мечты увядали. Уж лучше было прижиматься друг к другу на шлябанте, что стоял напротив, дышать на замерзшее оконное стекло, чтобы отогреть хоть маленький уголок и через него смотреть на улицу.

Против шлябанта, в той стороне, где была печь, будто вросла в землю большая деревянная кровать, которая пережила не одно поколение, не одну жизнь в этой хате. Она кишела клопами, и, чтобы от них избавиться, можно было только сжечь эту кровать. Но она нужна была здесь еще не для одной жизни, а клопы уже к нам попривыкали, как и мы к ним.

За кроватью, под стеной стоял сундук, где хранилось все богатство нашего рода. А дальше, ближе к шлябанту, – большой стол, за которым отец чаще всего при лампе чинил полушубки. Дощатые стены в хате были черны от старости и сырости. По ним все бегали стоножки, с которыми мы тоже свыклись, как и они с нами. Потолок тоже был деревянный, перекрещенный тяжелыми балками, за них мать в лучшие минуты своей жизни любила втыкать бумажные цветы, прикрепленные к прутикам. Какая это была великая радость в хате, когда мать делала эти цветы! Розовые, синие, желтые, оранжевые, они лежали перед нами, как живые мечты, которые вот-вот должны были осуществиться. Такими цветами были украшены потолки в тех хатах, где были девушки на выданье. А в нашей хате в последние годы перед войной эти цветы торчали уже поблекшие от времени, подобные маминым молодым летам, что увядали, хирели на наших глазах. Годы уходили на малых детей и на заработки для нас, а отец хоть и не часто, но любил побыть в веселом обществе и выпить. Мать ему этого никогда так не оставляла. Что будут есть дети? Ведь из нужды семья не вылезала.

Как тяжелы были для нас эти ссоры в хате между отцом и матерью! И как было хорошо, когда мать садилась делать эти цветы и учила меня. Тогда, наверно, и на сердце у нее все было в цветах, как на наших лугах весной.

Земляной пол в нашей хате – в нем была и беда и радость. Зимой он был нестерпимо холодным. Лишь дедух – сноп соломы, который бросали на землю под рождество, скрашивал его тогда. Как мы ждали минуты, когда несколько таких снопов соломы расстелют на полу и мы сможем прыгать на этот дедух с лавки, словно в золотые волны.

И как приятна была земля этого пола летом, когда жара и духота гнали нас с улицы!

Запомнилась еще мне большая колыбель среди хаты, в ней лежало, или выглядывало, или свешивалось с нее мое несчастье, малое дитя, которое причиняло мне больше всего забот. Особенно тогда, когда еще не могло само ни есть, ни сидеть. Но на рождественские праздники эту колыбель отодвигали в сторону, потому что в такой день родители были дома. И ребенок был уже их заботой. Золотела на земле солома, на стол было положено пахучее сено и застлано сверху чистой скатертью, на ней были кутья, юшка с грибами и галушками, сладкий узвар из груш и слив и пироги.

В будни это все могло быть только в мечтах, а на рождественские праздники красовалось на столе.

Я стояла со склоненной головой на месте нашей хаты в тот осенний день 1939 года и видела своей памятью ее черные деревянные стены, ее дорогую землю.

А когда подняла глаза, вся улица уже собралась здесь и, онемев, смотрела на меня. И никто не нарушал этого молчания, понимая, что значит прийти после долгой разлуки на землю отцов. От места, где была наша хата, я пошла по следам нашего огорода и садика, который кончался холмами – их здесь называли валами. Внизу за ними были огороды, дальше луга, где цвел весной памятный мне аистов-цвет. А дальше на взгорьях поднималось Жовкивское предместье.

От нашего садика не осталось ни одного дерева. Но каждое росло в моей памяти. Я всматривалась в места, где они стояли когда-то, и птичья песня тех детских лет наполняла мое сердце. И я шла по тропке, которую там уже проложили люди, шла по беде нашего рода, по нашей нужде, по следам нашей уничтоженной войной, вымершей семьи. Я одна выжила, одна, и настал день – рухнули границы, и я приехала поклониться родной земле.

А люди на улице в молчании ждали моего слова, пока я проходила памятью свое детство. Им так много хотелось расспросить у меня. Ведь до них еще при панской Польше дошел слух, что меня будто бы расстреляли в Советском Союзе, а выходит, что это неправда. Я жива и приехала хорошо одетая, а для них много значит, в какой одежде человек стоит перед ними. У беды есть свой язык. Человеку не до шика в одежде, если нечего есть. А может, специально нарядили?.. И люди волновались, забрасывали меня вопросами: «А правда это, что Советы позволяют иметь только одну сорочку? А правда, что по их законам семьи не должно быть и женщины должны быть общими, как и все остальное?» Потому что разное им про нашу жизнь здесь говорили. Вопросы звучали как немыслимая чушь, но люди спрашивали, тревожились.

Красная Армия, когда шла, много им рассказывала о жизни у нас. Но люди верили и не верили. А я первая своя ласточка – дочь Федька Турка, с которым они гуляли в молодости, ходили вместе на заработки. Я должна сказать правду. Разговоры не угасали, на этом месте можно бы и три дня простоять – и им не было бы конца. Но кто-то среди людей сказал:

– Люди добрые, да ведь ей же надо и с родней повидаться. Наверно, она захочет послушать и про своего брата.

– Про какого брата? Ведь я же одна осталась из нашей семьи в живых. Одна.

– Да про Ивана. Он здесь был при Польше, только… – Люди недоговаривали. Может, не хотели при первой встрече сказать мне про моего брата горькую правду. Добрые куликовские обычаи не позволяли вот так сразу влить человеку в сердце горечь.

Иван… Я не виделась с ним двадцать лет и уверена была, что он погиб. А он, выходит, был где-то здесь, и, может быть, даже скоро я с ним встречусь.

– Тебе, детка дорогая, наверно, тетки расскажут все о нем. Они знают, где он сейчас.

А уже слух, что малая Турчиха из России приехала, облетел все местечко, и улицей Загородой бежала мне навстречу моя двоюродная сестра Минка.

Изрытая печальными событиями, лежала в моей памяти повесть моего детства. А та, что ждала меня, была еще печальнее…

Перед самой войной Иванко выскочил через окно из школы и заявил родителям:

– Не буду учиться.

Это произошло после того, как учитель начал сечь его по ладоням розгами, приговаривая:

– Будешь знать, что в Куликове школа польская, и отвечать мне по-польски.

И это действительно было так. Хоть на весь Куликов, может быть, и нашлось бы тогда две-три польские семьи, но школа была польская.

Но если пан учитель оказался таким настойчивым, то пусть он знает, что Иванко может заупрямиться еще крепче.

– Не буду говорить по-польски, и все.

А когда учитель так начал сечь розгами по ладоням, что уже трудно было сдержаться, Иванко через окно выскочил из школы и заявил родителям:

– В такую школу не пойду.

Но отец хотел, чтобы дети его учились. Когда не помогли уговоры, начал бить Ивана ремнем. Мать плакала, заступалась, прикрывала сына собой и наконец выпалила:

– А ты доучился в этой школе? Сам на втором году науки выскочил из окна. Ты спрашиваешь, в кого бы это Иван мог уродиться. Тебя, тебя повторяет во всем. Так за что же, за что его так бить?

Да, кто-то рассказывал нам, как отец сцепился за что-то с егомостем на уроке закона божия и, когда тот начал его сечь палкой по рукам, выскочил через окно из школы, так же как теперь Иванко. И больше туда не ходил.

Что на это мог сказать отец? Хоть и зол был на Ивана, но бить перестал.

Так Иванко, любимое мамино дитя, перестал учиться. А вскоре началась война, и уже было не до наук.

Дороги, беженская жизнь, а потом сиротство стерли между мною и Иваном то, что я была отцовой любимицей. Из горя нашей семьи вырастала в нас теплота родственных чувств, и чем дальше, тем становилась сильнее. Но мы разлучились, я думала, что Иванко погиб, а вот, оказывается, брат жив и где-то здесь, во Львове. И из памяти поднимались события, написанные жизнью на той длинной дороге, которая соединяла, разъединяла нас и опять сводила вместе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю