Текст книги "Аистов-цвет"
Автор книги: Агата Турчинская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 29 страниц)
И мы поехали туда, где были так нужны.
VII
Едем, едем на свою землю.
Дорога из Будапешта на Карпаты не легка. Едут люди в поезде, кто как смог примоститься: кто в тамбуре, а кто и на крыше. В точности так, как это было в России. И, наверно, везде так, где идут войны, где идет борьба. Но нам еще повезло. В этой тесноте вагонной мы заполучили место возле окна, где можем видеть мир и раздумывать над ним. И душа наша тихонько отходит от громких митингов и звона революционных песен, от шума будапештских улиц. А усталость последних дней не идет пешком, а везут ее теперь словно богатую пани. И так легко оттого, что она уже словно бы сама по себе, не тащит к земле твои ноги.
Янош припал к окну, так и светится надеждой: скоро, скоро встретится он со своей любимой.
Я сижу, напрягся, жду тихой беседы с Ларионом про Улю. Как раз теперь бы наговориться. А Ларион…
Когда распростерлась за окнами поезда венгерская даль с ее видами, такими же, как на Украине, на него напала такая тоска, что, казалось, никакая сила не разомкнет его губ.
Понимал я, что делается в его душе. Потому что нет страшнее тоски, чем тоска по своему дому, по своей земле. А за окном все говорило ему об Украине. Но ее не было, а плыла вокруг венгерская земля с редко разбросанными по ней островами богатых хозяйств, обсаженных высокими тополями. И, должно быть, больше всего эти тополя и равнина переносили Ларион а в родные места. Очень, очень венгерская земля лицом похожа на украинскую, ту, что над Ворсклой, над Днепром. Потому, наверно, и грустил Ларион. Когда еще он вернется… Едет в неведомый ему край – в горы, кто знает, может, и жизнь ему там придется отдать.
А я, глядя на него, любуюсь его черными, будто нарочно загнутыми кверху, ресницами над синими глазами, в точности такими, какие были у Ули, и ровным, словно выточенным, носом, и белым, но уже чуть посмуглевшим от мартовского ветра лицом.
Разве не судьба в ответ на мою тоску по Уле поставила его на моей дороге, чтоб радовать меня этими чертами, разбудившими в сердце любовь?
За окном земля уже была совсем очищена от снега. Кое-где пробивалась первая зелень.
– Вот это мы, – показал я глазами Лариону на эти буйные всходы. – Мы – первые ростки мировой революции. А там, на твоей земле, они еще дружнее поднялись.
Говорю ему эти высокие олова и сам дивлюсь, что я уже так, как Уля, как Кароль, говорить научился.
Ларион оторвался от окна и, облив меня синевой своих глаз, на диво мне засмеялся.
– Так, Ларион, любила говорить Уля. И я тебе так, видя твою грусть, говорю. Есть, оказывается, в этих словах большая сила. Ты такой опечаленный, так засмотрелся вдаль, а вот – развеселился. Чувствую, куда ты тянулся думой, Ларион. На свою землю, к своей хате, к своей девушке. Ой, ой! А как мне он в мыслях виделся, мой родной край, когда был я у вас в неволе! Не раз такая тоска, такая грусть меня одолевала, что все вокруг хотелось с корнями вывернуть. Что наделали войны с жизнью человеческой, куда людей позакидали. Да выходит, что без них и там у вас, и здесь у нас никак дело не дошло бы до революции. И еще получается: не встретился бы я с Улей, с твоей сестрой. – И достаю из своего австрийского мундира памятную для меня карточку и показываю Лариону. – Узнаешь, кто на ней?
До этого я все так разговаривал с Ларионом, чтобы не выдать своего сердца. И Яноша просил пока еще не выдавать эту мою тайну. Тут у меня был и свой расчет: хотелось побольше узнать про Улю, раз уж мне так повезло – встретился с ее братом. Гожусь ли я ей в пару? Думает ли она обо мне так, как я о ней?
Но любовь, что засветилась в сердце, хочет жить верой, что она не без ответа. Да и был ведь у нас с Улей поцелуй в березовой рощице в Харькове. Не верю, не может Уля раздаривать их легко, без любви. А может быть, она просто хотела вернее склонить меня к тому делу, за которое сама борется?
Вот какие думы и догадки обступали меня, пока Ларион дивился, глядя на Улино лицо.
– У тебя была, Юрко, эта карточка, и ты так долго ее мне не показывал? – насмотревшись на сестру, покраснел Ларион. – А я думал, что ты такой открытый, как небо над нами. Выходит, скрытный ты какой-то.
Я понимаю его боль: все-таки неладно получилось, что я постеснялся сразу ему карточку показать, и потому хочу перевести разговор на шутки.
– А я ее, Ларион, придерживал как раз до той минуты, когда тебя будет разъедать тоска по дому. Что ни говори, а я угадал. И развеселил тебя немного, парень, развеселил. Вот ты вспыхнул, как огонь, и от тоски своей хоть немного, а все-таки отступился. Спасибо говорить должен, а не сердиться. А мы, горцы, все немного скрытные. Сколько среди наших гор есть незаметных на первый взгляд ущелий, обрывов и стремнин, сколько тропинок. И неба много, а солнце не всегда увидишь. Только тогда все получишь, как взойдешь на зеленую половину. А наша природа отразилась и в нашей натуре. Но вся эта скрытность идет не от зла, а больше от стеснительности.
Да вижу, сколько ни шучу, как ни заговариваю Лариона, в глазах его стоит одно: смотрит на меня вопросительно, а за моими словами другое что-то видит. И это меня так пронимает, что куда и делось мое напускное веселье, и вырывается то, настоящее, что у меня болит.
– Не буду больше таиться от тебя, Ларион. Счастье не товар. Его не продашь и не купишь. Счастья добиваются. Но жизнь может нам его и подарить, поставить близко перед глазами на нашем пути. И на моей дороге поставила она твою сестрицу Улю. И выбила она в моем сердце искру – любовь. И еще больше оно заговорило, как стали мы с Улей рядом на фотографии. И она хочет, чтобы мы всегда были вместе, а это-то и не получается. Видишь, как нас разделили и горы и долы, а больше всего – враги. Встречусь ли когда-нибудь еще с нею? Быть ли нам в паре, если она такая ученая? Наверно, кто-нибудь получше, чем я, летит за нею всем сердцем.
– То, что за нею кто-то может «лететь», как ты говоришь, еще не значит, что она будет его, – перебивает меня Ларион.
Лицо его посветлело, уже вижу: сошла с него настороженность. И рассказывает он мне:
– Засматривался, засматривался там, в Ахтырке, один на нее. Кончил он коммерческое училище, родители наши хотели было принять его в зятья. То их манило, что он пошел по коммерческому делу, – значит, будет знать, как богатство наживается. Вон чем они еще жили. А Уля?.. Ты видел сам, Юрко, какую она выбрала себе дорогу. Ну, а кого милым назовет, то мне не угадать. Я за то, чтобы ты был своим в нашей семье. Парень ты чистосердечный, хоть и скрытный. Да настоящая любовь поверху не ходит. Она больше в глубине, как жемчуга или кораллы, что на дне моря. Я это знаю, и у меня ведь есть девушка.
После этого разговора мы с Ларионом, кажется, породнились на всю жизнь. А дороге не было конца.
От Будапешта до Мукачева в мирное время надо было ехать часов десять, а мы уже ехали больше, чем двое суток.
Но вот и оно уже выступает на рассвете перед нашими глазами, со своим старым замком на горе и живописным предместьем Паланкой у подножья. Но это еще не та земля, которую я сердцем хочу увидеть. И нет здесь тех гор, чтобы могли развеять грусть Лариона. И не знаю, где здесь искать горные родники, чтоб вместе нам из них воды на дружбу напиться. Но в Мукачеве нам надо выходить, хоть поезд пойдет дальше – на Берегово, Севлюш, Тячев, Солотвино и Рахов. Могли бы доехать с ним и до тех гор, которые мне так хочется показать Лариону. Там и наши песни, наши леса и полонины, наша вода и наши обычаи.
Хочется мне, чтобы все это полюбилось Лариону, как будто через него должно было оно запасть в сердце Уле.
«Эх, Юрко, Юрко, – говорю себе. – Никак не можешь отступить от дум о своей девушке». А поезд уже стал, уже Мукачев. Должны здесь сойти. Приказ есть приказ. Да еще если его отдала власть нашей революции.
Только лишь мы оторвались от поезда и зашагали от станции по длинной мукачевской улице, что вела к центру города, как Яноша Баклая окликнули:
– Янош, красный вояка, ты это или не ты?
И это перебило мои мысли об Уле.
Мы оглянулись, увидели черноволосого человека в гуцульской сорочке и в шляпе, был он среднего роста и средних лет. По вышивке я сразу понял, что этот человек был из Ясиня. Ясиньские вышивки – особенные, как и раховские, как и тячевские, как вышивки каждого закарпатского села. Отличаются даже от квасовских, хоть Ясиня и Квасы совсем рядом. Мне – да не знать этого!..
Янош Баклай уже здоровался и обнимался с земляком. Как мы узнали позднее, он познакомился с ним на итальянском фронте. А дальше, перед самой революцией, их военные дороги разошлись, так что этот человек, по фамилии Молдавчук, не знал всех приключений Яноша Баклая. Ни того, как он дезертировал, ни того, как его судили. Молдавчук был из Ясиня, а Баклай – из раховских мест. А сейчас Янош летел сердцем еще и в Бычков, к своей Магдушке. Не радость ли это – услышать, что делается в его горах, его краях, как там революция свое слово говорит?
Молдавчук с виду был парень хоть куда. Глаза черные, диким огнем поблескивали, словно у какого-нибудь татарина. Кто знает, может, эти глаза достались ему от того монгольского рода, что забрел когда-то в Карпаты, оставляя и здесь, среди славян, свой след.
На вопрос Яноша, какой же интерес привел его в Мукачев, Молдавчук зыркнул на нас глазами, будто пустил острые стрелы, и ответил:
– Послали меня мои хлопцы разведать, что в мире делается. Сказали: «Иди, Митро, посмотри, уразумей и нам расскажешь, чтоб мы разобрались, что к чему».
И дальше так нам Молдавчук рассказывает:
– Как разлетелась Австрия, мы поняли, что от панов, нотарей и жандармов надо избавляться. Ну и управились с этим. А теперь жмут на нас со всех сторон румыны. Наша партизанка одна их не одолеет. А с кем нам соединиться – не знаем. И это нас очень беспокоит. Когда при Карольи губернатор Августин Штефан к нам шел, мы отогнали его от своего села, не дали ему с народом говорить. А теперь Карольи уже нет, а Штефан все еще при Русской Крайне. И он правит, он председательствует, а того ли ему хочется, что нам? Ведь мы хотим земли панские поделить, леса и полонины панские и кинчтарские[24]24
Кинчтарские – государственные.
[Закрыть] людям раздать.
А разве Августин Штефан хочет Украины так, как мы? И почему он раньше тут был губернатором, а теперь, когда в Будапеште, говорят, советское право провозглашено, Штефан, выходит, опять-таки при нем. И что это за правда, если такие, как Штефан, при ней? Вот я и подался на разведку, как все это понимать и с кем нам быть. С неправдой, говорят, если в свет пойдешь, назад не вернешься. А мы хотим жить на своей земле и радоваться. А вы, хлопцы, куда идете, что хотите здесь делать?
– А мы как раз и приехали из Будапешта разъяснить людям, что оно и как. И выходит, выпало нам, Митро, тебе первому это рассказать, – улыбаясь, говорю я этому Молдавчуку. – Так что ты, человече, можешь сказать себе, что тебе повезло. И мы себе это скажем. Только с поезда сошли и уже можем свою агитацию вести. Но сначала хотим знать больше, что там у вас получилось, как вы управлялись, когда Австрия развалилась. Тогда будем знать, что на это говорить.
И пока эта длинная мукачевская улица от станции к центру города тянулась, Молдавчук рассказал нам, как все у них вышло.
Когда вернулся он с фронта в свое село, тут уже молва шла по всем горам – о том, как народ хочет дальше жить.
Каждая волна в потоке Лазовщина и в Черной Тисе словно передавала о том следующей, листок говорил листку, птица – птице, чтоб летели, разлетались, чтобы доносили горами, долами, лесами и ущельями до каждого сердца, что цисаря уже нет. И ветер тоже нес эту весть на самые высокие кручи в далекие хижины, и бубен о том же звенел.
Это было в конце восемнадцатого года, когда осень так расцветила горы вокруг, чтоб люди на всю жизнь запомнили, какой день настает в их жизни. Нет уже цисарского права! Но какое же, какое должно прийти взамен?
Он собрал парней, что вернулись из войска. И они в один голос сказали: «Чтобы в жизни человеческой была красота и правда, надо прежде всего выгнать с гуцульской земли всяких панов, нотарей и жандармов».
К такому доброму делу хлопцев с ружьями все больше пристает. А кое-кто из панов и нотарей, как услышали про такое, сами бросились наутек.
Не удерете – побьем вас здесь. А все земли, леса и полонины панские и кинчтарские меж людьми поделим. Так должно быть, этого народ хочет. И это уже сделано в России. Сам Ленин стоит там у этого дела. Так почему бы не сделать такого и здесь.
Но видит Молдавчук, что к этому народному движению в их селе руку протягивают богатые хозяева, такие, как Климпуши и Кочуряки.
«Будем создавать с вами свою Гуцульскую республику», – объявили они.
Как это? Да ведь Молдавчук и все такие, как он, спину гнули у них, а теперь пойдут с ними в одной паре? Да ведь они на людском труде и разжились. Не хотим, чтобы Климпуши и Кочуряки в то дело свой нос совали. Мадьярское панство выгоняем и своего нам не надо.
А Молдавчуку на эту речь его родич и некоторые другие люди такое говорят: «Главное сейчас – от мадьярщины избавиться. А Климпуши и Кочуряки тоже этого хотят. И они люди ученые. А вы что? Знаете, как в лесу дерево раскряжевывать, овец пасти, плоты спускать и ружье держать. Как будете без таких, как Климпуши, управляться, канцелярии свои вести? И не под силу нам сейчас расправиться с мадьярскими панами, жандармами и со своими разбогатевшими хозяйчиками. Но есть у нас о том своя думка. А пока надо делать, что можем, что удастся. Свет еще не кончается, на все придет свое время».
Слушают такое хлопцы, а сами еще не сообразят никак, куда Климпуши и Кочуряки могут это дело повернуть. Не так ли, как позднее сделали панки Бращайки в Хусте?
Люди, что съехались со всего Закарпатья на то вече, в один голос говорили: хотим со своими братьями, с Украиной воссоединиться. И имели в виду ту Украину, которую Ленин провозгласил. А они понаписывали в протоколе, как сами хотели.
И не в Киев, освобожденный большевиками, поехали отвозить эту народную мольбу. Тех выборных, что должны были волю закарпатского люда передать, Бращайки всяким обманом отвезли в Станислав к панам Голубовичам и Петрушевичам. «Просим, берите, соединяйте нас с Галичиной».
Так оно и вышло, так и обернулось.
Но разве ясиньские хлопцы могли постичь своим взором, как получится дальше с маленькой Гуцульской республикой. А она уже набирает свое войско, и хлопцы уже там. Как взяли ружья в руки, то знают, что они на панов, на нотарей и мадьярских жандармов. И к этому у них есть охота, и это им удается.
И тут железнодорожники привезли слух, что в Ужгороде объявилась какая-то «Народная рада».
Хотите знать, что это такое? Это съехались попы да всякие интеллигентики и понаписали, что должна быть Подкарпатская Русь в границах венгерской державы.
А мы этого не хотим. Киеву, Украине отдаем свои голоса. Хотим, чтобы земли наши все в одну сошлись. До каких пор нам жить то под одними панами, то под другими. И своих не хотим. Мы за то, чтобы не было на нашей земле ни графов, ни панов, ни большого, ни малого хозяйчика. Чтобы все земли, все пастбища, вся сенокосная земля, горы, леса и полонины каждому рабочему человеку есть давали. А там, где попы и разные писари поганые правду загубили и так учинили, что полонины, принадлежавшие простому люду, отошли в загребущие руки, надо эту потерянную правду разыскать и вернуть в хижины, тем затуманенным беднякам, у кого ее отобрали. И наше право будет не для тех, кто растил свое брюхо на труде бедняка. Но будут ли за это стоять «Народная рада» и губернатор Русской Крайны Августин Штефан?
И Климпуши и Кочуряки, затеявшие ту Гуцульскую республику, тоже не за то. Уже и с ними хлопцы Молдавчука общего языка не находят. Ушли из гуцульского войска, в котором были, и подались в горы, в лес, ушли в партизанку. А когда Штефан присылал своих эмиссаров из Ясиня, чтобы уговорить людей подчиниться ему, Молдавчуковы хлопцы были с теми, кто этих эмиссаров выгонял. А когда сам Августин – Штефан приехал в Ясиня, когда собрал людей на площади перед церковью и сказал: «Я делаю вам такую честь, я сам приехал сюда, чтобы слово народу сказать», они стащили его с трибуны, чтобы не торчал на глазах у честного народа, и показали ему дорогу к чертям.
Августин Штефан донес о гуцульском непокорстве Карольи в Будапешт. И когда выслали на них отряд из Дебрецена, Молдавчуковы хлопцы опять же были с теми, кто не дал мадьярским воякам дойти до Ясиня. Зажали их среди гор, поотбирали ружья и пулеметы, а вы, пленные, идите себе с богом. И знайте: мы тоже можем силой быть.
Так-то шумела их партизанка. Все имели надежду, вот-вот Красная Армия с востока подойдет. «Она нас поймет, она разберется, какая у кого правда. Соединимся с-нею, только бы продержаться до встречи». И нападали хлопцы то с одной, то с другой стороны на это панство мадьярское.
А теперь дошел до них слух, что граф Карольи сам отказался от власти, не в силах был с народным гневом управиться. Прослышали, что уже в Будапеште есть Революционный совет и Красная Армия должна быть. Да хлопцы растерялись, не верят, что зла им оттуда не ждать. Надеялись на Красную Армию с востока, с нею стремились соединиться.
А Бращайки, Климпуши, Кочуряки и из этого хотят выгоду получить. Затуманивают Гуцулии голову, что с Красной Армией ей не по пути. Как все сложится, что будет? А еще слух змеей ползет и шипит, что будапештский Революционный совет будет у людей все отбирать. И те несколько гольдов земли, что имели, и хаты и скотину. Все, все должно быть забрано в коммуну. А люди этого боятся, люди настороженны. И жмут на них румыны. Одна партизанка не в силах их отбить.
Так закончил свой рассказ Молдавчук.
– Расскажем, расскажем тебе, Митро, что делается и в Будапеште и в мире. Чтоб нашел ты со своими парнями верную дорогу. Мы на ней уже стоим. Ясно видим, на кого нам сейчас ружья поднимать. Из наших рук пули уже ой-ой как посвистывали против всяческой пагубы народной.
VIII
Кароля нет, но мы опять вчетвером. Как рассказал нам Молдавчук свою историю, сразу стал нам ближе, будто всегда с нами был заодно.
Ну, а если ты еще не все понял, так мы тебя просветлим. Хорошо, что мы встретились, что нашлись.
И уже мы все в Мукачеве на Бискупской улице, 10, где главный штаб нашей Красной Армии начинал свою жизнь.
А весна первыми почками в окно заглядывает. Сыплет солнце на стол, где сидит Янош Галгоци – первый из тех, кто здесь заправлял красным разливом.
Высокий, чернявый, молодой, сам такой красивый, словно шелком шитый. В военной гимнастерке будто и родился, так она на нем хорошо пригнана. Когда-то мне моя Уля в шутку говорила: «Юрко, Юрко, ты такой красивый, что грех на тебя злыми глазами смотреть».
Я ей тогда ответил: «А ты, моя кралечка, такая уродилась, словно тебя само солнце рисовало».
Так мы тогда, играючи, словами перебрасывались.
И сейчас, когда взглянули на Галгоци, припомнилась мне наша с Улей перемолвка. И я бы сказал ему такие слова, но нужно было другое говорить. И мы сказали, кто нас прислал и зачем мы приехали.
– За Красную Армию агитировать? Охотно, с радостью мы вас, хлопцы, примем. Каждой такой душе здесь сейчас золотая цена. Красногвардейцы у нас уже есть. И бывший шестьдесят пятый Мукачевский полк пристал к нашему делу. А теперь еще Русинская дивизия у нас будет. И вы нам поможете ее создавать. Как раз сейчас нашей революции, как дитяти, нужно материнское доброе слово. Слово, которое принесет ей счастье, такое слово, чтоб люди верили в него. Везде теперь по нашим селам и городам народ сходится на собрания, Советы свои будут выбирать. И ваше слово там как раз придется и к месту и ко времени. Но знайте, что криком дуба не срубишь, огня не погасишь. Не крик несите в людские сердца, а душевное горячее слово, чтобы оно не брякало, как дешевые жестянки, а звенело, как наша неумирающая песня.
И Митро Молдавчук рассказал, там тогда о своих заботах, и я, и Ларион. Всех выслушали, каждому свое сказали.
Мне, как я родом из Тячевщины, велели начать агитацию в родных местах. Конечно, близких или земляков хочется увидеть, но ведь и они своему скорее поверят. А уж потом идти дальше. Кроме Тячевщины должен я был побывать и на Хустщине. А когда Галгоци узнал, что Янош хочет меня в дружки на свою свадьбу позвать, сказал:
– Наше дело не должно быть помехой счастью друга. Можно и в Бычкове побывать, и в дружках походить. Но дело революции везде должно быть на первом месте.
И раз выпало на мою долю быть в Бычкове и в Рахове, то должны были мы с Яношем не миновать и Ясиня, чтобы там помочь Молдавчуку. Ларион должен был идти к русским военнопленным, что были собраны и в Паланке под Замковой горой возле Мукачева и жили также в бараках недалеко от Ужгорода в селе Анталовцах, были, кроме того, в Севлюше и работали на каменоломнях под Черной горой, недалеко от Королева.
Революция свела нас всех четверых и разводила. До Севлюша ехали мы еще вместе, а там я должен был сойти с Ларионом, чтобы представить его, кому надо, чтобы не заблудился в незнакомом месте. В Мукачеве задерживались мы только на несколько часов. Хоть и говорится, что время не стоит, но в эту пору так было, что оно стояло. День равнялся прожитому году, так он был насыщен событиями.
Весна повторяется в природе, но каждый раз по-разному, и каждая революция на каждом месте чем-то похожа на другую, но есть в ней и что-то свое.
Мукачевские улицы напоминали мне и шумящие митингами улочки в Никитовке в первые революционные дни, и гомон харьковских и будапештских улиц.
Когда мы уже шли к поезду, нам навстречу промаршировало много русских военнопленных, кто в черных папахах и зеленых выцветших гимнастерках, кто в потрепанных шинелях и бушлатах, а кто уже и шляпу себе раздобыл и с радостью, наверно, надел, потому что она все же отводила его мысли подальше от военных бараков, поближе к мирной жизни.
Пленные несли красные знамена и пели «Интернационал». Их песня обожгла и наши сердца. Ларион рвался к ним, уже готов был стать в их ряды, идти с ними.
– Знаю, знаю я, как революционная песня зовет вперед – не утерпишь. Но мы с тобой, Ларион, должны идти к тем, кого эта песня еще не задела за живое.
Но меня очень порадовало, что она звала Лариона. Это Улино сердце в нем заговорило.
– Эти, Ларион, уже идут. И они станут красноармейцами. Бискупской улицы, номер десять, им не миновать. А наша дорога к таким, чье сердце не впустило еще к себе этих красных песен. Да ты и сам это знаешь.
И мы уже в поезде. А пламя песни с мукачевских улиц еще долго звучит в наших сердцах. Пока весна с полей не заступила ее собой. А она заявляет о себе и отчаянным гамом воробьев, и дружными песнями жаворонков, звенящими и внизу и вверху, и цепочками журавлей в небе, и свежим ветерком, который так и пронизан весенним солнцем и вьется в поезде у окна, к которому мы прижались все четверо.
Мне грустно, что не могу сейчас повести Лариона в наши горы, где уже весна голубеет первыми цветами и летит с гор бурными потоками.
Вижу, как туманится взгляд Лариона, направленный на яркую зеленую озимь, что выглянула на свет и охорашивается между черными бороздами. Наверно, сердце его летит туда, где его родной дом, на родные луга, с их буйным травостоем, к его полноводным тихим рекам.
Но я уже знаю его натуру. Он из тех, кому лучше день прожить орлом, чем век вороном. Мог ведь не пойти за нами, мог отсидеться в Венгрии, как пленный, в стороне от нашей борьбы. А вот ведь не сделал так. Знаю, что ответит мне, если я сейчас ему скажу: «Это ничего, Ларион, что тебе дан приказ высадиться в Севлюше. Хочу увезти тебя в наши горы, там, думаю, ты свою тоску оставишь. Побудешь день в наших краях и вернешься. Дело от тебя не сбежит. И там ведь найдется, перед кем речь говорить».
А на Солотвинских соляных шахтах тоже работало много русских военнопленных. Как услышали про революцию в России, поразбегались из этих шахт. Хоть весь этот пленный люд, понятное дело, должен был стремиться тогда к границе, пробираться к себе, но не обошлось без того, что некоторые позастревали и в наших селах. Ловили их, доискивалась.
«Поезжай, Ларион, со мной, в мое село. С Яношем и Митром тебе было бы тяжелее, если бы захотел идти с ними. Ведь там такие дела: где село еще наше, а где уже и нет. У тебя в глазах тоска, а у меня в сердце. Если будем в разлуке, не увижу твоего лица, которое об Уле мне напоминает. Поедем со мной, поедем».
И ты мне ответил бы: «Не себе мы теперь принадлежим, а революции. Туда должен идти, где больше всего ей нужен». И я не говорю тебе, Ларион, своих слов, как и ты мне своих не говоришь. Провожу тебя до Севлюша, как было решено, и подамся туда, куда меня направляют. И моя жизнь сейчас мне тоже не принадлежит.
Вот так я разговариваю в мыслях с Ларионом. С этими думами и раздумьями вскоре и к Берегову подъезжаем, а за ним уже и Черная гора показывает нам свой высокий широченный лоб. А под нею Севлюш, тот самый город, где мы должны расставаться. И с Яношем и Митром будет здесь у меня разлука. Но больше всего сердце болит о Ларионе, как будто здесь мы видимся с ним в последний раз. Прячу свою тревогу.
– Смотри, смотри, Ларион, как Черная гора все больше и больше вырастает перед нами.
Как будто она сама отступила от гряды гор, что на румынской стороне, и стала вот так поодаль, чтобы королевой протекала под нею в долине Тиса, чтобы разместились села Великая Копаня, Рокосово, Королево, Кирва. А за той горой откроется такой простор, что даже душу словно кверху поднимает. И то место с давних пор люди прозвали Красным полем. А уже за ним выступают далеко горы, и что ни дальше – все будут выше и выше. «Выпадет, выпадет еще нам светлый час, проведу тебя по нашим тропкам и до горных родников наших дойдем, напьемся из них целебной воды», – говорю ему так, и от этих слов тоска все больше и больше обступает душу.
А еще та Черная гора известна тем, что со стороны Хуста иной раз на ней снег лежит, а со стороны Севлюша уже тепло. И нигде виноград в нашем краю так не вызревает на солнечном пригреве, как под нею. Потому и называется это место Севлюш, а по-нашему, значит, Виноградное. Есть под этой горой замок, и с давних пор владели им и землями под Черной горой бароны Перени. Заходили сюда татары, казаки Богдана Хмельницкого заносили свое бунтарское сердце. Может, наслышался этого их непокорного духа Пинтя и сам стал бунтарем, поднял руку на румынских и мадьярских панов. Есть на этой горе пещера, откуда, говорят, видно на три стороны. В ней дружки Пинти будто бы и устраивали свою засаду и высматривали, выслеживали панов. А под горой этой есть родник, он до сих пор называется «Фовраш Пинтьо». А мне, Ларион, известны эти места и тем, что я еще хлопцем ходил сюда к этим Перени наниматься, на табаке работать. Паны получали здесь большой доход с него, как и от лесов и винограда.
Развлекаю я тебя, Ларион, беседами, пока мы подъезжаем, чтобы тоску прогнать с сердца – ехали вчетвером, а теперь расстаться должны. Вот уже нам с тобой и сходить, а Янош и Митро поедут дальше. Да разлука не мука, если есть надежда на встречу. И она будет. Скажем, хлопцы, себе до скорого свидания, да и прыгаем, потому что поезд здесь долго не стоит. А тебя, Янош, попрошу найти где-то в Рахове мою меньшую сестрицу Василинку, и весточку ей передай, что брат вернулся, что скоро сам встанет перед ее глазами. Порадуй сердце сироте. Оно, бедное, как подбитый птенец, отбилось от своего места, от своего рода. Кто из хозяев, какой пан покрикивает на нее, не знаю. Расспросишь, у кого работает Василина Бочар, и возьми ее под свое око. Пусть революция и ей радостную весть несет. А уж как я прибуду к тебе, все вместе запоем на (твоей свадьбе.
– Я скажу своей Магдушке, чтоб Василину на свадьбу в дружки взяла, – отвечает мне, смеясь, Янош и машет уже из отходящего поезда нам рукой.
– Подойдет ли Василинка в дружки годами, ей всего-то тринадцать лет исполнится! – кричу. Да уже, наверно, мои слова не долетают до поезда. Уже мы с Ларионом стоим далеко, отделенные от этого будто живого тела, которое само по себе – шипит, едет и гудит.
И вот мы с ним уже шагаем вдвоем по длинной – Станционной – улице города Севлюша. Где-то слышится музыка.
Разве может быть революция без музыки и речей? Расспрашиваем, где будет здесь сборный пункт Красной Армии. Одна ласковая женщина нам говорит:
– То там, где цыган пособирали со всего Севлюша, чтоб воякам играли. И такой молоденький офицерик приехал из Будапешта и там заправляет. Вон в том военном дворе выдают хлопцам форму и пушки в руки, а цыгане наигрывают, наяривают, чтоб охотнее им было в Красную Армию вступать.
И мы вошли с Ларионом в тот шумный, веселый двор. Уже и сами вот-вот закрутились бы в веселом танце, да видим, как тот офицерик, что заправляет здесь всем, метнул на нас глазами. Надо прежде всего ему представиться. Как-никак, а офицер бывшей австрийской армии перед нами. А я в ней был. Только красная повязка обвивает светлым огнем его рукав. А на мне еще тоже австрийская форма, только Ларион в другой. Но красная ленточка, что светится на его фуражке, говорит без слов, за какую идею бьется его сердце.
У офицерика глаза серые, проницательные. Тонкий стан подчеркивает и форма, хорошо пригнанная на нем. Уже позднее я узнал, что его звали Степан Кутлан, что он тоже был на русском фронте, а затем его перебросили на итальянский, где он получил отравление газом. Лечиться отправили в Будапешт, и там застала его революция. Когда Бела Кун собрал военных и гражданских, которым верил и знал, что они пойдут за ним, то и Степан Кутлан был среди них. И почему бы ему там не быть?
Еще на восточном фронте в шестнадцатом году случалось на их позициях не раз, что они с русскими солдатами дружеские отношения устанавливали. Когда русские солдаты праздновали пасху и пели «Христос воскресе», то они не стреляли, а тоже начинали петь свои песни. Так было и на мадьярское рождество. Когда они справляли свой святой вечер, то в русских окопах солдаты запели свои колядки. А когда ему, молоденькому капитану, велено было старшим офицером, чтобы он со своим батальоном открыл стрельбу по этим песням, Степан Кутлан ответил:
– Как же так? Они уважают наш праздник, а мы стрелять? Э, нет! Так не годится. – И не стрелял.
Вот за это Кутлан и получил итальянский фронт и газы. Как же ему не быть среди тех, кого позвал к себе в «Гунгарию»[25]25
«Гунгария» – гостиница в Будапеште.
[Закрыть] Бела Кун? И как ему было не согласиться, когда его решили послать уполномоченным народного комиссара по военным делам по Угочанской жупе. И к тому же недалеко от Севлюша есть такое село Фанчиково, где ждут его родные. Знает Бела Кун, что кому поручать, чтобы человек делал дело со знанием и охотой. А разведали все про него, должно быть, тайные солдаты Самуэли Тибора. Недаром этих тайных солдат Самуэли Тибора народ называл детьми Ленина. Разведали и доложили Самуэли Тибору и Бела Куну, что есть в Будапеште такой-то офицер австрийской армии с сердцем, которое пойдет за революцию. И он пошел и вот уже стоит во дворе, где цыгане наяривают всякие марши и веселые песни, чтоб хлопцы охотнее брали в руки карабины.








