Текст книги "Аистов-цвет"
Автор книги: Агата Турчинская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 29 страниц)
XIV
«Наступаем!» Об этом не говорится вслух, но каждый боец это чувствует. Этим наполнена и звонкая, душевная солдатская песня, которая звучит чуть ли не в каждом вагоне.
И мы с Калинычем тоже сидим в поезде. И нас обдает жаром эта неудержимая песня. В одном вагоне поют «Сидит Пинтя, да в темнице», в другом – «Посередь села груша, гой я, я!», а в нашем:
В воскресенье утром, раз.
Еще солнце спало, два,
Молодой солдатик, шумарияра,
По казарме ходит, юхана!
По казарме ходит, раз,
Желту саблю носит, два.
У пана офицера, шумарияра,
Дозволенья просит, юхана!
Хоть разные песни звенят вокруг: и грустные и веселые, да сердце мое во всем этом слышит одну – свою песню.
Оно поет и пляшет на моей свадьбе с Улей, которую предсказывает мне Калиныч. А почему бы нет? Ведь так получается, что опять наша берет. Ведь красные воины – из русинской дивизии – славой себя покрывают на фронтах. А тому отряду, который 20 июля первым перешел Тису возле Токая и в кровавых боях очистил от врага Соболч и занял те позиции, которые были в руках румын, мы с Калинычем везем денежное поощрение от главного командования. Каждый воин должен получить по двести крон. А может, среди этих солдат я увижу Кароля и Яноша, да и с теми хлопцами встречусь, которых я призывал в Красную Армию.
Сколько радостных надежд! И все это еще радостнее переживать, если вчера еще совсем было погасли надежды на нашу победу, на мою с Улей встречу.
Говорил Калиныч, что теперь нам остается только положиться на свои собственные силы. Ой! Ой! Я один так себя чувствую, что сам полмира с этой контрой повалил бы. А сколько у нас таких. Ведь там, где моя Уля, только собственными силами и отстаивают свою звездочку красную. Кто им поможет, откуда облегчения ждать? А разве мы не первая для них помощь будем, если раздавим этот антантовский гадючник, чтобы не полз дальше? Мы, мы! Наша революция должна ослепить им глаза, так прожечь своим огнем, чтобы скорчились и передохли сами, если мы их всех не перебьем. Уленька, слышишь, как я все это понимаю?
Такими думами-раздумьями был я полон на пути от Геделле к Токаю.
Калиныч смотрит на меня, но дум моих, наверно, не угадывает. А только видит, как мои мечты весельем играют на лице, потому и говорит:
– Ты, Юрко, как я посмотрю, настоящий вояка, если так обрадовался, что скоро на фронте будем.
– Надеюсь, товарищ Калиныч, там хлопцев своих повидать.
И про Кароля, про Яноша уже ему рассказываю, и про Лариона, который жизнь свою отдал за наше дело, и о том, как я встретился с Молдавчуком.
Калиныч так все выслушал, словно это была его радость и его печаль.
– Не зря, Юрко, у нас говорят, что не мил свет, если друга нет. Я рад, что есть у тебя такие люди, которых ты опять хочешь увидеть. Еще больше радовался бы, если бы ты их живыми, здоровыми нашел. И я счастлив, Юрко, что ты на моей дороге повстречался. Хотел бы тебя всегда возле себя видеть. Но мое дело – разъезды. А ты, если встретишь своих хлопцев, захочешь с ними остаться. Верно ведь?
Мне было тяжело ему отвечать, что верно. Потому что уже сердце мое открыло себя, хочется ему, чтобы среди моих самых близких был и он, учитель из верховинского села Латирка, сын ужгородского рабочего.
– Где скажете, товарищ Калиныч, там и буду. У вас на то есть право, а я – боец революции. Хоть вижу, что с вами всегда можно к согласию прийти, но буду там, где делу нужнее. Разве не радость мне, что вы доверили мне быть возле вас.
И я крепче сжал в своих руках ручку от чемоданчика, в котором вез деньги для солдат.
А вокруг нас не утихала боевая песня, и всему этому добровольному воинству хотел бы я поклониться в ноги, за то, что с такой охотой подъезжало оно к фронтовой линии, будто ехало на веселый праздник, а не смерти в глаза посмотреть.
Солдатики мои красные! Знаю, знаю, что красная звезда захватила уже ваши сердца, как и мое, И это она здесь поет с вами, она зовет на геройство.
Калиныч тоже растроганно смотрел на них, а потом и сам подхватил солдатскую разгонистую песню, и мне кивнул, чтобы подтягивал. И мы пели всю дорогу. На какой-то станции, уже близ самого города Токая, все это войско высадилось, чтобы переправиться через Тису и поспешить на смену тем, кто так храбро бился и кому мы везли деньги.
А мы с Калинычем добирались уже одни к селу Соболч, где стояли те русинские вояки. Как раз румыны тогда пошли в новую атаку. Несколько полков двинулось сразу на небольшой отряд русинов, но наши воины не отступили, а отбивались отчаянно всю ночь. А за это время резервное войско, с которым мы ехали, успело переправиться через Тису и подойти сюда. Радостно было видеть, как вся эта румынская нечисть с французскими и американскими винтовками, из которых вылетали отравленные пули «дум-дум», бросилась наутек.
– Видишь, Юрко, на что способны наши земляки! Если у них не станет оружия, сердцем будут отбиваться и пойдут в атаку, – сказал мне взволнованно Калиныч.
Мы стояли с ним под холмом возле села Соболч. Я тоже бросился бы в водоворот боя, но сказать об этом Калинычу не посмел, потому что при мне были деньги для бойцов, надо было их сохранить и раздать. И нашим главным оружием было слово, а его сейчас никто не требовал, каждый сам стремился бить посланцев Антанты.
А когда подошли части Красной Армии и заменили этот бесстрашный отряд, чтобы дать возможность ему отдохнуть, я увидел, что в нем большинство были хлопцы Молдавчука и те, которых я ему передал.
– Хлопцы мои родные! Мог ли я надеяться, что вас здесь встречу? А ведь надеялся, хотел вас увидеть. И какая радость, что дороги наши опять сошлись, что можем друг другу смотреть в глаза. А мы вам с товарищем Калинычем кроны привезли в дар за вашу храбрость. Чтобы имели при себе какой-то грош на табак, на платок, на конфеты для своих родных и невест. Трудно быть солдату без гроша, разве же я не знаю? Берите, берите. Это товарищ Калиныч постарался для вас, а меня взял себе в помощь. Жаль только, что вашему вожаку Молдавчуку сейчас не могу отсчитать, ведь и он этого заслужил, раз сумел вас собрать и привести в Армию нашу Красную. Да попросим товарища Калиныча, чтобы Молдавчука не забыл. Знаю, знаю, где он, видел его в Хатване.
А один вояка с хитринкой смотрит на меня, усмехается и перехватывает мою речь:
– Говоришь, Юрко Бочар, что знаешь, где он, видел его? Нет, не знаешь. Хатван у Молдавчука был, да забылся.
А вояки расступаются, и перед нашими глазами сам Молдавчук на костыле ковыляет. Одежда на нем полугражданская, полувоенная, на голове какая-то выцветшая, вроде женская, шляпа с прицепленным сбоку цветком, а на ногах не военные ботинки, не постолы, а старые ночные туфли. Цыган не цыган, а фигляр или какой-нибудь комедиант с местечковой ярмарки.
И тут хлопцы в один голос начали говорить:
– Видите, какой наш Митро. Еще на ногу не становится, а нас уже разыскал.
– И уже здесь!
– Не мог в госпитале вылеживаться, если мы в бой идем.
– Сбежал, потому как сердце не выдержало: мы идем в атаку, а ему приходится лежать.
– В госпитальном удрал, а уже в дороге одели его жалостливые люди кто во что мог.
– Да разве годится нашему командиру так быть одетым?
– А другой формы не дают. Говорят, чтобы взял там, где ее снял.
– А мундир его остался в госпитале. Как же ему возвращаться туда, если он дальше быть там не хочет?
– О, доктора все одинаковы. Сразу его положили бы, если бы вернулся. Сказали бы: дисциплина везде должна быть.
– А Митро дисциплину любит на фронте, а в госпитале не признает.
– Там все на него зуб имели.
– Как вы, товарищ Калиныч, тут, среди нас – скажите, чтоб нашего командира одели в форму.
– Потому как нам охотнее ходить в атаку, если он среди нас.
– А если даете нам деньги, то дайте и ему.
– А что нога у меня еще кривая, я ее расхожу, – подхватил и сам Молдавчук. – Если бы лежал, она скорее бы не вылечилась. Довбуш тоже был хромой, а как бился с панами. А мой род от Довбушевых повстанцев идет. В госпитале мне не улежать, если в революцию целятся. Нам или оборонить ее, или за нее…
– Умереть в бою! – подхватили все хлопцы.
– Мы на то шли, знаем, что нас может ждать. Как видите, ходим в наступление и побеждаем.
– Прикажите, чтобы выдали форму нашему Митру!
Такой разговор происходил под зеленым холмом, под тополями близ Соболча. За этим холмом стоял одинокий хуторок, тоже весь обнесенный тополями – здесь любили это дерево и такие хуторки. Светило нам в лицо горячее июльское солнце. И оно будто просило не отправлять назад в госпиталь Молдавчука, а одеть его, как должен быть одетым воин Красной Армии.
Воины продолжали свое доказывать и были уверены: раз уж среди них появилось такое высокое политическое лицо, как Калиныч, да еще он их земляк, теперь Молдавчука не прогонят в госпиталь и выдадут ему воинское обмундирование. А то, что осталось в госпитале, не пропадет. Есть кому дать.
Выслушав эту солдатскую просьбу, Калиныч сразу же отправился в хуторок, где было военное командование, чтобы приказать ему удовлетворить просьбу Молдавчука и его хлопцев. А я продолжал с младшими командирами этого русинского отряда выдавать кроны славному воинству. И надежда не покидала меня, что вот-вот нежданно встречусь с Яношем и Каролем.
Но этого не произошло. Сколько ни расспрашивал я про них, как ни втолковывал, каковы они с виду, не видели их и не слышали.
– Кого-кого, а его узнал бы, – сказал Молдавчук. – Ведь Яноша я видел, говорил с ним, разве мне его не узнать. Может быть, они на словацком фронте в красном русинском отряде, который прикрепили к Третьей венгерской дивизии, где командует товарищ Чиги. Газета «Непсава» так славно писала про них, – как отважно они бились под Текетеребешем. А сколько они захватили там пулеметов и другого оружия и имущества! И пошли оттуда сразу же на Надьмихаль.
И Молдавчук, блестя глазами, стал рассказывать, как радостно было ему услышать, что отряд снова отбил то, что Красная Армия сама оставила после ноты Клемансо.
А теперь уже все увидели, чем обернулась эта хитрая клятва Антанты, теперь уже хлопцы имеют румынский фронт. Что их перебрасывают сюда, он знал еще перед госпиталем, потому так быстро и разыскал. А там, на чешском, уже другие бьются. Может, среди них и Янош с Каролем. И как же это его радует: ведь и там красные воины опять пошли вперед! Сейчас он не знает, что там делается, но дай, дай боже им и дальше побеждать.
Слышишь ли ты, Уленька, этот наш разговор? Не жалей и ты для друга своей радости, если имеешь. А я уже и не знаю, как свою пережить после той печали, что охватила было меня. Опять мы пошли вперед, и я опять верю, что скоро встретимся с тобой. Где-то поджидает меня и встреча с Яношем и Каролем.
Об этом мне шумит тополь, под которым я выдаю солдатам кроны за храбрость. Вояки после этих удачных боев отойдут на небольшой отдых. Да ведь и заслужили! А мы с Калинычем? Не знаю, где пролегают его дороги. Ведь у него дела не на одном фронте. Может, и на словацкий поедем. А я – как он захочет.
Вот Калиныч уже возвращается из хутора, где должен был постоять за Молдавчука. Будет гуцул опять в солдатской форме! И Калиныч радует нас добрыми вестями. На сольнокской линии фронта наши тоже пошли в наступление и взяли снова Мезетур. Ой, ой! А что мы возьмем еще!
В жизни каждая минута может быть счастливой. И такая минута как раз у нас сейчас. Хлопцы салютуют Калинычу. Весь мир улыбается тебе, когда веет удачей. Мезетур, Мезетур… Да разве я когда-нибудь забуду это слово, которое в ту минуту счастьем нам всем светило?
Но что бы ты сказала, Уленька, если бы увидела Калиныча на другой день после того, как он сообщил нам добрые вести из-под Сольнока? Что бы ты сказала?
Хоть с виду он был весь словно переполнен радостью, ободрял всех шутливым словом, глаза его смотрели так, словно нам побеждать и побеждать.
И разве сердце твое не насторожилось бы, если бы услышала такие слова, обращенные ко мне:
– Будем, Юрко, в Сольнок пробираться…
А на меня от этих слов тревогой повеяло. Может быть, пробежала она в его глазах или выщербила какую-то струну в его голосе, но сердце мое вмиг ее перехватило.
Почувствовал, что за этими словами стоит что-то тяжелое. Но я хочу, хочу об этом знать. И хоть он начальник, а я возле него не больше как мизинец и не годится мне к нему обращаться запросто, но говорю:
– Если я при вас, то хочу с вами и тревогу вашу делить. Сердце мое чует, что есть она у вас, есть.
А он мне просто так, как товарищу, отвечает:
– Мезетур уже не наш. Румыны на той линии пошли в наступление, заходят нашим в тыл. Только не тревожь здесь никого этими словами. Такое впечатление, что произошла измена, румынам, видно, передали план нашего наступления, о котором мы договорились на совещании в Цегледе. Тебе, Юра, говорю, потому что верю: ты способен все пережить и остаться сильным. Вижу, очень ты опечалился. Но это ты услышал, а увидеть, может, придется кое-что еще потяжелее. Сейчас же мы туда выезжаем.
Уленька, слышишь ли ты, каково мне? Видишь ли, где я уже стою? Уже за Сольноком, на том месте, откуда высокое командование боем руководит.
Калиныч все хочет меня держать при себе. Он голова, а я его руки.
Когда мы подходили к командному пункту, на минуту раньше с другой стороны туда, чуть хромая, подошел моложавый среднего роста человек, одетый как простой красноармеец. Но, наверно, таким не был, потому что как равный с равным начал говорить с тем белобрысым, что там стоял. А когда я лучше присмотрелся, то узнал в подошедшем Мозеша Габора, которого видел однажды с Каролем в Будапеште в первые дни нашей революции.
Кароль рассказывал мне, что Мозеш Габор руководил интернациональными полками, собирал их в Келенфельде, а он ему помогал. А теперь я увидел его здесь, на том месте, откуда руководят боем высокие командиры. Только почему он хромает и так исхудал, словно после тяжелой болезни или ранения? Да, наверно, так оно и было. Его приятное лицо будто светилось от бледности, а черные волосы словно выгорели на солнце и отсвечивали рыжеватым блеском. У меня острое зрение, и это все сразу мне бросилось в глаза. Но еще не мог разобраться, о чем он так взволнованно говорил офицеру в австрийской форме, который стоял, словно ледяная стена, будто не видя и не слыша или не желая видеть и слышать, что ему говорят.
Позднее я узнал от Калиныча, что тот, к кому обращался Габор, был командующий Седьмой армией Верт, а Габор значился у него комиссаром. Им, конечно, было о чем говорить, но почему тот высокий по чину офицер так высокомерно молчит, словно не хочет говорить со своим комиссаром?
Узнав Габора, я очень обрадовался. Ведь он может знать, где сейчас Кароль. Может, удастся мне с Калинычем ближе подойти к ним и я осмелюсь спросить у Габора про своего товарища.
Так и получилось. Но уже, Уленька, я не мог спрашивать об этом. Ты скажешь – почему? Говори, говори. Может, я переброшусь мыслями к тебе и легче мне станет. Если бы они стали мостом, на котором можно было бы удержаться нашей революции. Ведь мост, что на Тисе, вряд ли устоит под ногами нашего войска, которое уже дрогнуло, откатывается назад.
Отступающее войско иногда похоже на отару, бегущую от волков.
Войско повернуло на Сольнок. Тот, кто там был, никогда не забудет это горе. А я, Уленька, так переживаю все это, как будто с нами произошла беда. Будто мы шли с тобой среди цветущего пшеничного поля. Ты улыбаешься мне, говоришь: «Юрко, видишь, вот мы и встретились. Теперь будем навеки вместе». И каждый колос о том нам шумит. И вдруг ничего этого нет, ты падаешь среди поля. Еще минута, и тебя уже не будет. Но ты еще шепчешь: «Юрко, живи, за меня жи…» Как шептала мне, умирая, Юлина.
Я уже вижу близко это высокое командование, которое должно руководить боем. Но оно здесь так спокойно стоит, словно на торжественном параде. Будто с интересом наблюдает тот ужас, что холодит мне душу. Уже вижу, как бледнеет Калиныч, слышу, как Габор, темнея от волнения, говорит этому Верту:
– Как это, как это понимать?
А он все так же молчит, а тот офицер, что стоит рядом возле него, такой же белобрысый, как и Верт, и в такой же австрийской форме, пренебрежительно отвечает:
– А так надо понимать, что красные бегут.
Позднее я узнал от Калиныча, что это был начальник штаба Седьмой венгерской армии Нади, такой же мадьяризованный шваб, как и Верт. В ледяном молчании стояли другие офицеры, словно все, что здесь происходило, их не касалось. Что же было у них на душе? Все они носили императорские мундиры, все они, наверно, ждали этой минуты, чтобы вот так, с открытым пренебрежением, смотреть на политического комиссара Красной венгерской Армии и так ему без страха отвечать.
«Почему вы их там не постреляли на месте?» – так спросила бы ты, наверно, Уленька. Так кричало и мое сердце. Но я был только солдат и слушал, что говорило старшее начальство.
– Прошу принять меры, – требовал Габор от Нади. – Дайте мне коня, я поеду к ним.
А этот шваб, начальник штаба, скривил губы, насмешливо ответил:
– Есть, да не про вашу честь. Нет у меня для вас слуги – съели враги.
«Вы же клялись быть слугами революции. И предали! Так получайте же то, что заслужили!» Казалось мне, что Калиныч вот-вот скажет эти слова и выстрелит в Нади и в это онемевшее со сжатыми губами офицерье. И надо было иметь в ту минуту достаточно воли, чтобы не сделать так, а броситься навстречу охваченному паникой войску.
XV
Боец силен, если он в строю, если слышит приказ командира. Но он может стать похожим на испуганное дитя, если ряды расстроены, а голоса командира не слышно. Теперь он как слепая морская волна, что бежит сама по себе и все к берегу. А там, где волны встречаются с землей, они сбивают с ног того, кто становится у них на пути. Надо быть перед ними могучей скалой, чтобы устоять. И мы с Калинычем должны стать такими скалами.
Каменей, моя слеза, не размывай мое сердце. Разве сможем мы устоять перед этим штормовым солдатским морем? Тревожное, вздыбленное, с перепуганными глазами – ведь враг заходит в тыл, – оно диким шквалом бежит к Тисе. Только бы перейти через мост. И никакая сила здесь, кажется, не сможет быть больше той, что сумела повернуть вспять наше золотое войско, добровольно пошедшее отстаивать революцию. Оно бежало теперь назад, в страхе перед окружением. Что мы с Калинычем перед ним?
Но на мосту появились Бела Кун, Тибор Самуэли и еще какой-то военный товарищ. Это Ландлер, назначенный вместо Бема командовать нашей армией. «Значит, клич мой дошел», – говорит Калиныч, облегченно вздохнув, и спешит к ним.
«Если станут на мосту все вместе, будут как скалы», – бодрит мое сердце мысль. И уже сам чувствую себя могучей скалой, способной выстоять перед этой слепой силой бегущих солдат.
– Товарищ Калиныч, позвольте мне выйти вперед. Буду их перехватывать. Знаю, что им говорить. А вам сейчас надо держать совет. Согласованное действие – великая сила. А я боец, хочу пример показывать, что враг мне не страшен.
– Иди, Юрко, иди, неси свое горячее слово. Смотри, кто где сеет смуту, дави ее и донеси мне. Знаешь, где я сейчас буду. А я, если поговорю с Бела Куном, лучше пойму, как нам против измены действовать. Помни, Юрко: каково бы нам ни пришлось сейчас, в нашей борьбе мы должны быть вместе. Где бы я ни был, найди меня. Если даже революцию нашу сейчас пригасят, огонек ее надо взять в сердце и беречь, чтобы не погас. Верь, Юра, верь: еще будет из этого огонька большое зарево. Не найдешь меня в Сольноке, ищи в Цегледе.
Он сказал мне, где и кто будет знать о нем, и это я должен был запомнить, как имя своей матери. Калиныч пошел к мосту, а я ворвался в разорванные ряды бегущего нашего войска. Стал перед растревоженными, слепыми от страха и злыми на свою судьбу бойцами. Какие же слова добыть мне из сердца, чтобы их услышали, чтобы поверили, чтобы могли они одолеть страх в душе этого бедного воина, который должен бежать, потому что и другие бегут за ним и впереди него. А сердце велит: «Смеши, Юрко, смеши. Смех для страха – камень». И будто само посылает мне на язык:
– Вы втроем, а испугались полка, а нас семеро, а бежим от совы.
– Всех бы перегнал, да бежать боюсь.
– Ой, ой! Как вы этого румына испугались, как заяц бубна. Заяц от куста бежит, а лягушка от зайца. Ха-ха-ха!
А дальше сердце мое на другую ноту переводит:
– Боязливому море по уши, а смелому по колено. На смелого собака лает, а трусливого рвет. Страху нет там, где его не боятся.
Сначала, наверно, думали, что я не в своем уме: бегу против них и такое кричу. Но хоть слова, что я выкрикивал, смех должны были родить, появилась из них другая сила. И уже кое-кто не бежит, а стал, и я уже не бегу, а стою среди солдат, обожженных солнцем, осыпанных пылью, измученных, потных, запыхавшихся.
– Вояки, вояки! Что это сталось, что бежите назад? Ведь революция зовет вас вперед. Разве мы допустим, чтоб ее били? А вы распрыгались со страха, вы топчете пшеницу, что уже зерном налилась. Ведь людям нужен хлеб и свобода. А вы все это губите, землю предаете, себе изменяете. Бела Кун зовет вас вернуться назад.
– Бела Куна нет! Коммунисты уже не при власти, лопнул их закон, – вырывается голос из гущи солдат.
Ого, это не простой вояка, а старший. И я тебя знаю. Ты Иштван Сабо. Ты был в том полку, где с Яношем и Каролем и мы были. Кароль все присматривался к тебе. Подступаю к нему и выпаливаю со злостью:
– Ты – швабская белобрысая социал-демократическая свинья. И раньше ты все подгрызал наше дело. И сейчас смуту сеешь. Солдаты, россказням его не верьте. Бела Кун на сольнокском мосту и вас призывает вернуться назад.
А этот Сабо, этот приземистый социал-демократик с маленькими серыми глазами и раскрасневшимися щеками, кажется мне гнилым прыщом, который вот-вот лопнет. И лопается, и брызжет гноем своих слов:
– Пусть стоит Бела Кун на сольнокском мосту. А в Будапеште уже Пайдла. И в правительстве, где он председатель, все министерские кресла взяли социал-демократы. За коммунистов не хотим умирать.
– А ну повтори, подлый предатель, все, что сказал. Повтори! Какой такой Пайдла?
От гнева и злости я весь дрожу, и сердце мое выстукивает: «Такого надо только убить». А он уже, как гад, что поднял голову и хочет броситься, колет меня своими глазами и выкрикивает:
– Пайдла, Пайдла, а не Бела Кун! Коммунисты жидам продались. Кто такой Ракоши, кто ваш Тибор Самуэли?
– Так вот тебе, сволочь, твой Пайдла! – Я выстрелил и убил его на месте. И предпоследний июльский день обагрился кровью изменника. Брызнула она на золотую истоптанную сапогами солдат пшеницу.
От неожиданного этого выстрела, казалось, даже птицы в поле перестали петь, а вояки, что стояли вокруг, – дышать.
Может, кто-нибудь меня за эту расправу судить будет? Э, нет. Кто, если здесь уже все полки перемешались, никто ни за кого и все ни за что, каждый солдат сам себе командир. Но те, кто стояли возле меня, не слились с другими, не нырнули в поток отступающего войска, а когда я двинулся вперед, пошли за мной. И я верю, они не покинули бы меня и мы далеко бы ушли, но подходило, стягивалось сюда с разных линий фронта все больше и больше отступающих наших войск. И эта лава надвигалась на нас, и в ней утонула группа людей, что пошли за мной.
Теперь это уже были части, которые держались своих рядов, не рассыпались. И в этом была страшная правда, она смотрела мне в глаза. Войска могли бы идти вперед, а вот не шли. Были среди них командиры, те, что вчера еще с верой в победу вели их вперед и готовы были жизнь отдать за революцию. А вот сейчас спешили к мосту в безысходность, как в единственно возможный выход.
А я шел еще вперед, вглядываясь в лица. Теперь я опять был один. Как мне хотелось, чтобы возле меня в этот час были Кароль и Янош. И я спрашивал о них у этих измученных воинов, что несли в глазах страдание. Они, наверно, принимали меня за сумасшедшего, и еще большей тоской переполнялись их взоры.
Темнота ночи, густая, могучая, была той силой, что повернула меня назад, за всеми. Я шел, и мне казалось, что мы идем, не назад, а вперед. «Нет, революция наша не погибнет. Мы несем ее в сердцах. Кто сказал, что уже какой-то Пайдла правит? Иштван Сабо? Да, я убил его и каждого буду убивать, кто так скажет».
Но…
Калиныча я не нашел уже в Сольноке на мосту, где еще брело, как хотело, наше войско, где каждый боец теперь был как челнок в море, плывущий без руля и ветрил.
Я встретил Калиныча уже по условленному адресу в Цегледе. Он стоял передо мной в штатском, на окраине города, в садике, примыкавшем к какой-то небольшой усадьбе. Перед нами был маленький домишко, наверно служивший хозяевам летней кухней. И Калиныч сразу же увел меня туда, словно ему надо было скрываться от посторонних глаз. И то, что он в штатском, и то, как он с тоской посмотрел на меня и долго молчал, услышав от меня о моем выстреле в Сабо, – все это пронизывало острой тревогой. А когда я заявил, что каждого буду убивать, кто посмеет говорить, как Сабо, он словно кинжалами изранил мне сердце словами:
– Пайдла, Юра, был, но уже и его нет. В Будапешт со своей армией вступил Хорти. И он плюет на Пайдлу, а нас будет казнить. Социал-демократы все сладкие слова искали для Антанты. А теперь она так обошлась с ними, как и немцы с Центральной радой. Только под их нажимом мы приняли ноту Клемансо. Мы объединились с социал-демократами для совместной борьбы, а они, Юра, изменили нам, об этом никогда не забывай. Антанта сжала нас со всех сторон, чтобы революцию нашу и нас четвертовать. Но мы должны выжить, Юра, чтобы нести звезду Ленина дальше. Антанта выпустила на нас своего тигра. И тигр захочет нашей крови. Сбрасывай, Юра, свое обмундирование, которое каждому скажет, кто ты. Та звезда, которую ты приколол к своей фуражке, пусть живет в твоем сердце. Тяжкие дни настают для нас. Мы должны трезво уяснить все это и беречь свою жизнь. Для борьбы, Юра, за нашу революцию.
Оружия мы не сложим. В России, прежде чем наступил семнадцатый год, был еще и 1905 год. И эта наша революция будет мостом для будущей нашей победы. И я плачу сердцем, Юра, но из своих слез мы должны делать пули. Прежде всего не губить наших людей. Знать, где они, быть в эту тяжелую минуту возле них, согревать добрым словом их похолодевшую душу. Пусть будут наготове наши ряды. Враг не должен их видеть, а они будут, чтобы в каждую минуту могли ударить громом, взорваться вулканом, чтобы стать неминуемой смертью для наших врагов и жизнью для революции.
– Приказывайте, товарищ Калиныч. Тяжелое горе у нас, но легче его будет нести, если буду в работе.
– Я верил, Юра, что ты сдержишь слово и придешь туда, куда я тебе указал. И ты не подорвал моей веры. Я уже постарался достать, во что тебе переодеться. Эта военная форма сейчас тебе не нужна. Придет время – революция даст другую, лучшую.
Но мне было тяжело расставаться с формой. Свидетелем каких моих мечтаний она была. Сбросив ее, я словно должен был потерять и эти мечты. Калиныч, наверно, почувствовал, что творилось со мной, ничего не говорил мне, когда я тяжело сел на лавку и сидел так, склонив голову, словно решая – жить мне или не жить? Когда я поднял голову и глянул в глаза Калиныча, в которых увидел свое, наше горе, твердая слеза прорезала мое сердце, сжалось горло. А когда я захотел вздохнуть, слеза подступила сильнее и заискрилась слезой Калиныча, заблестевшей в его глазах. Но мы не дали ей покатиться по щекам.
– Будет, Юрко, будет еще и для нашей слезы радостный праздник. Тогда не будем ее удерживать, – выдыхал эти горькие слова. – А теперь пусть слеза наша каменеет, становится пулями, ни одной зря не выпустим и не потеряем. Каждая должна бить. Поэтому, Юрко, ты оставишь здесь и свое оружие. Сейчас оно может тебе помешать.
Уленька моя! Я снял свою красноармейскую форму, отдал Калинычу оружие, снял фуражку и звезду Ленина, которую ты мне дала, но не мог, не мог с нею расстаться и положил ее в землицу с могилы Юлины, которую хранил в том платочке, что ты подарила Лариону. И Калиныч, видя это, молчал, не перечил, потому что тяжело ему было что-нибудь мне на это сказать. И когда я все это спрятал за подкладку какого-то старого пиджака, который дал мне Калиныч, а в потайной карманчик положил карточку, где были мы с тобой сфотографированы, мне стало легче. Я попробовал даже улыбнуться Калинычу и сказал:
– Ну, теперь я знатным фраером выгляжу. Еще только цветок на шляпу приколоть.
Но Калиныч посоветовал мне никакого цветка на шляпу не цеплять, чтоб не обращать на себя лишнего внимания.
– Для постороннего глаза ты похож на рабочего-бродягу, который ищет работы. А что где говорить – сам увидишь.
Он посылал меня в Токай к нужному ему человеку, которому я должен был передать, как с ним связаться. Первый и второй адрес, как и фамилию человека, я должен был запомнить.
– Присматривайся, где у тебя есть знакомые люди, которым можно довериться. Может, найдешь своих коллег Яноша, Кароля и Молдавчука, запомни, где их искать. Борьба еще не окончена, Юра. Главное – не потеряться сейчас, не терять веры и воли к борьбе. Документов подходящих раздобыть для тебя я еще не успел. Идешь без всяких документов. Если что, говори – потерял. Денег на дорогу тебе даю. Но берегись беды, Юра, делай все так, чтобы злые глаза тебя не видели. Встретимся в Будапеште. Самая страшная туча может только закрыть солнце, но не погасить его.
И тихий вечер шептал нам в окно то же самое. Калиныч пожал мне руку на прощанье. Высокие мальвы под окном домика своими листьями и большими розовыми цветами закрывали нас от посторонних, мы смотрели друг другу в глаза, словно в глаза нашей революции, и будто говорили ей: «Ты будешь жить, ты бессмертна, как и народ, который берет тебя в свою жизнь, как невесту, как счастьем суженную свою судьбу».
Из домика я вышел один, И бросился в белый свет, как в море, где было столько волн, а я должен был разыскивать только родные, чтобы довериться им. И так все делать, чтобы не попасть к спрутам, сосущим кровь, и прожорливым лютым акулам.
Удастся ли мне это?
Цеглед уже уставился на меня своими хортистскими глазами, глазами спрута. Красно-бело-зеленые флаги полоскались на многих домах города. Все больше и больше шло мне навстречу людей, уже нацепивших на свои фуражки австрийские императорские кокарды. О, теперь они все голову высоко держали.
Сколько радости было в этих ненавистных мне лицах. В каждое плевал бы и стрелял. Но я шел, шел с искусственной улыбкой, чтобы не выдать себя никому.
Почему раньше, когда еще оружие было при мне, я не видел их, чтобы уничтожить дотла. И воспоминание, что я убил Сабо, – это была сейчас единственная моя радость.








