Текст книги "Аистов-цвет"
Автор книги: Агата Турчинская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц)
Рондючка не могла выдержать этих слов и пошла из хаты. За нею выбежали дети, потом вышел Мирослав и полез на чердак спать – на рассвете он должен был уже выйти в дорогу. Потом поднялся и Рондюк и пошел бродить по огороду. Только Текля сидела, словно зачарованная, а Ленько возле полки с посудой водил по хмурой хате синими, блестящими, как звезды, глазами.
А утром Рондючка с желтым, как осенний лист, лицом, посиневшими, губами целовала Мирослава в лоб.
С улицы в оконные стекла ударялись звуки песен, вылетавших из молодых грудей, и Мирослав сделал нервное движение: ему надо было идти. Рондючка взяла в руки узелок, сняла с жердочки платок, когда в хату вошли Текля и Ленько, собранные, будто в далекую дорогу.
– Я пойду с Мирославом! – сказала Текля. – Все молодые хлопцы и девчата идут, что же мне сидеть?
Ленько хотел убежать тихонько, но если такое осмелилась сказать Текля, то и он от себя добавил, что тоже хочет идти за Украину. На такие слова у отца меж бровями залегла большая складка и карие глаза стали совсем черными. А мать упала на пороге, и сердце ее, облитое кровью, просило детей не уходить:
– Я ничего не хочу! Ни Австрии, ни России, ни Польши, ни Украины, только чтоб дети мои были при мне…
Все молчали, только стекла звенели от песен на улице. Тогда отец сказал глухо и спокойно:
– Мирослава отдаю, а остальные – дома. Ты, Ленько, еще мал, а ты, Текля, помощь матери, мать наша хворает.
Песня на улице звенела. Мирослав переступил через порог и ушел.
За ним Ленько, Текля и младшая детвора – вышли его провожать. Рондюк, помедлив немного перед распластанным телом жены, тоже вышел за детьми.
Сквозь настежь открытую дверь влетел в хату ветер и заглянула соседка Оленка Бойчиха.
– Кумо, не плачьте так, – может, все это и к лучшему. И мой Сень идет, вставайте, пойдем проводим. Пусть идут: может, принесут в наши хаты кроху солнца. Ведь кто чужой принесет – только они, наши сыновья. Да и неизвестно еще, пойдут ли они на эти войны. Пока только собираются во Львове, и получается все равно: сначала были в науках, а теперь в стрельцах или как там они называются.
Рондючка поднялась, взяла узелок и вышла на улицу. Пришлось бежать, чтобы догнать всю компанию, среди пыли она казалась облачком, катившимся по земле.
Впереди шли молодые парни и девушки, пели веселые песни и несли флаги. Чем веселее была песня, тем печальнее становились матери, несшие позади в истрескавшихся руках узелки с подарками для сыновей из дома.
А по сторонам бежали дети и подпрыгивали от радости и тоже тянули тоненькими голосами песню.
А когда вышли далеко за местечко, то парни двинулись дальше, а матери с девчатами, отдав узелки сыновьям, долго еще там стояли и провожали их, как провожают корабль, исчезающий за горизонтом.
Старый Рондюк тоже стоял, хоть давно пора было идти на работу. Хмурым взглядом, полным затаенной тоски, он удерживал Ленька и Теклю, которые то и дело оглядывались на отца.
ЛЮДИ ГОВОРИЛИ
Повсюду – на завалинках, на дорогах и прямо на земле – сидели, стояли, ходили люди и говорили.
– Потому как человек наработался за неделю, и пусть хоть в воскресенье он выговорится как следует.
– В городах справляют гулянки, пьют вина, едят мармелады, а мы здесь хоть насидимся и выговоримся.
И люди говорили. А так как время было военное и совсем рядом, миль за двенадцать, гудели пушки и жандармы прохаживались по улицам больше, чем когда-нибудь, то люди говорили не все, а кое-что и прятали.
– Известно, слово хоть и ветер, а если вырвется ненароком изо рта, можно за это получить и криминал.
Кто его знает, что говорить в такую пору, чтоб было не опасно. Лучше, понятно, молчать. Но, люди добрые, человек ведь не зверь, и слово сказать иной раз так захочется – все равно что выпить воды.
И люди говорили. На широких улицах тише, в узких заулочках громче.
От хаты к хате, от одной компании к другой подходила дочь его милости, которая училась во Львове, а с нею паныч их учителя, – еще и поэтому люди говорили больше, чем обычно.
Дочь е г о м о с т я, как здесь называли его милость, одетая, что называется, «по-украински» – вся в вышивках, бусах и лентах, и паныч, в вышитой сорочке с желто-голубой лентой у воротничка, ходили от хаты к хате и собирали деньги, сорочки – все, что люди могли дать.
Все это должно было пойти стрельцам и Украине, которую они решили отвоевать.
За ними шел сын богатея Петра Мушки Федько и нес узлы с собранными у людей вещами.
– Нате, паночки, нате! – промолвила Оленка Бойчиха и дала четыре сорочки.
– Знаете, что бедная и не могу вам дать лучшего или г р е й ц а р а какого-нибудь, потому как нет у меня, так возьмите эти тряпки. Чтоб было чем нашим сынам в воскресенье сорочку переменить, чтоб вошь их не ела, чтоб могли в здоровье и чистоте идти, чтоб принесли в наши хаты радость.
Давала, и слезы текли из ее глаз, и другие люди давали крейцеры, белье, простыни и плакали по своим сыновьям.
Когда сборщики ушли и к людям подошел Карпо Рондюк, Юрчик Тындык, блеснув одним глазом, сказал:
– Ой, ой, люди добрые! Даем-то мы даем, стыдно человеку быть таким черствым и ничего не дать. Имеешь два грейцара, так один оставишь детям на хлеб, а другой отдашь. Люди, люди, а что мы будем от этого иметь? Что-то очень уж крутятся богатенькие да панычки около этой Украины!
– Я это говорила с самого начала, – сказала баба Сысачиха, у которой император забрал в войско двух сыновей, а невестка осталась с детьми.
– Известно, люди, если богатеи тянут сюда свои руки, то уж, наверно, чуют что-то. Зря не будут крутиться и липнуть, как к меду. А бедный человек туда же. А станет ли у него столько разума, чтобы знать, хорошо это или плохо. Разве беда не глушит разум…
– Правду, бабушка, говорите, – вытирала слезы Оленка.
– Как подумаешь, сколько уже людей наших угнали в Гминд, в Талергоф и повесили. И за что? Все за москвофильство… А они – знали они разве, что это такое? Они тоже думали, что, может, это и есть заплата на их беду. Ой, ой, люди милые, как бы и с нашими сынами того не случилось!
– Хлоп глупый, не имеет науки, – вставил Рондюк. – Имел бы науку, разумом стал бы повыше, знал бы, куда идти. А с Украиной решать надо так: раз уж пошли наши сыны, значит, будут там учиться на что-то, а для родных своих зла не допустят. Потому как повырастали вместе с нами, кровь течет в них наша, а блестящие гимназические мундиры, что понадевали на себя, выплаканы нашими мамами и окроплены потом нашего тела.
– Правду, Карпо, говорите, – ответил Юрчик Тындык. – Наука дороже золота. И недаром богатенькие да панычи так тянутся к ней. Наверняка чуют здесь что-то доброе. Только скажите, людоньки, как же взять ее с пустыми руками? На все деньги нужны. Хорошо, если был лоскуток поля, как вот у вас, Карпо, смогли продать и послать Мирослава в ученье. А вот с такими, что с иголкой, ниткой, шилом да молотком, с такими дальше школы людовой польской не уедете. Ой, ой, люди!
Юрчик посмотрел почему-то с испугом на людей, а потом выкатил один глаз на небо и продолжал:
– Как подумаешь, что от войны кто-то кладет голову на поле, а ты еще из этого всего хочешь что-то выкроить для себя… Подумаешь и плюнешь: в беде людской захотел найти для себя выгоду.
Воздух задрожал от буханья пушек, оно, как показалось людям, стало гуще и острее. И все на минуту перестали говорить, а только напряженно слушали.
Но вот баба Сысачиха подперла рукой лицо, посмотрела куда-то, будто в глубь земли, и промолвила:
– А ведь это, людоньки, москали наступают, как саранча. И говорят, что по дороге вырезывают начисто все живое. И как будто наш цисарь думает все отступать, отступать и вести их за собой прямо в горы, там, в лесах, легче будет их выловить. И придется нам бежать. Как придут, повырезывают нас, как кур.
Но людей утихомиривал Юрчик:
– Да где же вы видели, пани-матко, чтобы кто-нибудь взял да и завел врага в свою хату. Враг ведь тоже не дурень: как зайдет, так и усядется.
– Может, и правду Юрчик говорит, – подхватывали люди, а пушки все бухали.
А Юрчик продолжал:
– Так легко Австрия не выпустит наш край из рук. Что-то в нем, должно быть, очень ценное, если царь идет, чтоб отобрать его у нашего цисаря. И наш цисарь если бы им не дорожил, то отдал бы без войны, и на том все бы кончилось. А вот видите, сошлись биться. Только мы свою землю не можем видеть, как надо, темные потому что и бедные.
И глаза у людей после этих слов становились широкими, словно кто-то им показывал великие клады, зарытые в землю, сокровища, от которых лучился тихий свет. Но кладов этих не достать из глуби земной.
Солнце заплатками золотилось на одежде людей, на руках, теплом своим касалось их губ.
– Солнце, солнце! Когда же ты засветишь в нашу жизнь так, чтобы не было больше войн на нашей земле и нигде? – воскликнул Юрчик.
А пушки бухали вдали, и тревога гнала людей на улицу.
ДУНАЙ, ДУНАЙ!
С того времени, как Мирослав ушел на войну, а вскоре убежал и Ленько воевать за Украину, тоска, как холодное мокрое покрывало, окутала Рондючку. Будто холодными каплями просачивалась в каждую клеточку ее тела, льдиной лежала на сердце.
Шла Рондючка на реку, ставила два камня на доску, потом мочила белье и, положив на доску по нескольку сорочек, колотила вальком – надеялась, что тоска хоть немножко отпустит.
Да разве могла она отпустить, людоньки, разве могла? Двоих детей, двоих красных сыновей утащила в свою пасть война.
От холодного прикосновения воды тоска становилась тяжелее и острее, а из голубоватой прозрачной глубины, казалось, Австрия и Украина показывали языки и смеялись.
Это началось с той минуты, когда, возвращаясь однажды с реки, Рондючка увидела посреди села на одном дереве Юрчика Тындыка, а на другом – бабу Сысачиху. Их повесили мадьярские вояки будто бы за то, чтоб знали, как чесать языками на улице. Что могли понять мадьярские-вояки из болтовни Юрчика и бабы Сысачихи? Ведь не знали же их языка. Но им показалось, что разговор был против войны, а значит, и против императора. А эта земля такая, что каждый здесь москвофил, а в такое время, когда Франц-Иосиф бьется с Николаем Вторым, наверняка и шпион.
Хоть все знали, что Юрчик Тындык не был москвофилом, а тем более баба Сысачиха, которая любила с золотым словцом на устах кланяться в сторону императора, но кто скажет, кто заступится, если дикий монгол-мадьяр хватает и лопочет свое. Будешь ему доказывать, что не так, он и тебя схватит, и повиснешь там, где Юрчик Тындык и баба Сысачиха.
И с той минуты дикий ужас охватил Рондючку. Если могла Австрия руками мадьярских вояк повесить ни за что таких людей, как Юрчик Тындык и баба Сысачиха, которые, что ни говори, стояли за нее, то почему бы ей не дурить Украиной ее сынов? А оно, дитя, молодое, доверчивое, пошло сражаться за нее, пошло на… Рондючка боялась даже в душе выговорить это слово. А тут оно упало холодной тяжелой тоской на ее сердце, голову, сковало губы.
И теперь, вглядываясь пристальнее в реку, она могла видеть там и нос его милости, который очень ласково всегда раскланивался с ее мужем. А на дне речки, как в ясном небе, сидел цисарь Франц-Иосиф, и по его ушам ползали водяные черви. Страх охватывал ее – не влез бы один такой и в ее сердце…
От них, от них и война и Украина, что забрали ее детей. О, разве не видела она, как крутился его милость возле читальни да около студентиков. Надо было бы тогда набрать угольков красных и положить ему на язык, чтоб не баламутил ее детей.
И Рондючка била грозно ногой по воде – хотелось вбить пятку в рот егомостя. Вода мутнела, ребятишки, что купались, с опаской отходили к другому берегу, а люди качали головами: что-то неладное с Рондючкой творится.
Людоньки, людоньки! И здоровому человеку нелегко такое снести, а она еще смалу слабовата на голову. Такая беда легко может замутить и разум. Ой, ой! Иметь сына, тянуть последний грейцар на его науку, а он придет и выложит тебе: «Я иду биться». Да разве не ясно, что от этих битв бывает? А тут еще Ленько сердце раскроил. Что ему удрать из дому: раз, и нет его. Можно, можно через таких людей загубить и разум.
На дне речки ног Рондючки касались скользкие, покрытые шелковой зеленью камешки. Между ними сновали пиявки, и все это тянулось к ее сердцу. Рондючка с опаской подбирала ногу, собирала недостиранное белье и бежала домой. И ей казалось, что Австрия и Украина бегут за нею, чтобы догнать ее, схватить за горло и повесить на дереве, как Юрчика Тындыка, как бабу Сысачиху. «Будешь знать, Маланка Рондючка, как обливать ясный свет слезами за то, что мы забрали твоих сыновей».
Рондючка перестала ходить в церковь, боясь, что там его милость выжжет ей глаза. «С чего это ты кривду затаила на меня? Я твоим детям впустил в сердце Украину, а ты, как волчица, смотришь. Так на же тебе, на!»
А когда люди, испугавшись близко подошедшей войны, схватив детей, побежали к железной дороге, что была в нескольких километрах от местечка, Рондючка засмеялась. Дети, бежавшие за отцом с узелками в руках, глянули на мать и начали плакать. Текля, которая совсем согнулась под большим узлом, тоже заплакала и проговорила: «Мама, мама!» Только Рондюк, тоже согнутый под узлом, еще мягче, чем всегда, сказал детям:
– Вот скоро будет железная дорога. А Егорчик и не видел, какая она, правда ведь, не видел? И мы сядем и все дети сядут, а она будет – «пф-пф-пф», а колеса – «ти-та-та, ти-та-та!»
– Тату, а если бы конь не сдох, могли бы мы на нем убегать от войны? – уже повеселев, спрашивал Егорчик.
– Ну конечно, могли бы.
– Может, и Ленька нашего где-нибудь найдем, и Мирослава.
– Найдем, найдем.
Бежали к станции…
А теперь уже дико шумел невдалеке от них Дунай.
С неба катились на землю тучи, темные, тяжелые, как горы чугуна. Бешеный ветер давил на них, а они оседали на долину тяжелыми каплями воды. Над землей хохотала буря. Беженцы оглядывали все вокруг – где бы укрыться, но поблизости не было ни одного сарая, ни одной хаты, и потому прятались с детьми под возы, а когда возов не хватало, некоторые снимали одежду, чтобы не портилась, и ходили голыми. Только Рондючка сидела равнодушная ко всему, словно каменная. Не говорила и не смеялась, кто знает, где она была, только не здесь, не над Дунаем.
– Ой, тату, тату! Эти тучи как камни. Еще упадут на нас, побьют…
– Э, зачем им на детей падать? – успокаивал Рондюк.
Остро озирались вокруг. Позади стелилась долина, перед ними недалеко шумел Дунай, а дальше, будто из земли выросли, мигали огни большого города.
– Тату, это Вена? И там живет цисарь?
И Рондюк, чтобы позабавить детей, отвечал мягким голосом, будто рассказывал сказку:
– Живет цисарь в золотой башне, а цисаревна вокруг него ходит и на скрипочке играет.
Голос его дрожал, и всего больше, когда глаза его останавливались на жене.
– А что делает сейчас цисарь? – спрашивали дети, втягивая в себя холодный ветер и трясясь от него, как осенние листочки.
– Спит, спит уже наш золотенький цисарь. Он рано любит ложиться – старый уже.
И дети летели взглядом к городу, к острым башням его соборов, к стенам больших каменных домов.
– Во-он там живет цисарь?
– Нет, отсюда не видно. Если бы видно было, могло бы какое-нибудь войско подойти и стрелять и даже убить. А цисарь смерти боится.
– А если убьют цисаря? – не отставали дети.
– А если убьют?..
И тут Рондюк вдруг запнулся и не смог ответить. Только через минуту заговорил:
– А если убьют, то похоронят его в гробу, выстеленном золотом, а сверху над ним поставят церковь.
Дети больше ни о чем не спрашивали и не говорили ничего – промокшая насквозь одежда влипала в тело, и кровь в жилах от сырости и холода мертвела. Они дрожали и стучали зубами, а дождь не переставал.
Тогда Рондюк стал стаскивать с меньшего, Егорчика, одежду, а старшие сами сбросили.
Чтобы согреть детей хоть немного, он бежал за ними, стараясь улыбнуться:
– Бегите, а то схвачу! Ой, схвачу, схвачу! И кого схвачу, отнесу Дунаю и скажу: «Дунаю, Дунаю, тебе своих детей поручаю!»
И хлопал в ладоши, а когда дети, вялые и промокшие, переставали бежать, опять хлопал, чтобы бежали.
А когда дети отбегали чуть подальше, говорил сам себе вполголоса:
– Пусть побегают, пусть – такие тучи и такой дождь как бы не упал на грудь сухим кашлем. Ведь если случится такое, все свалятся здесь и начнет их палить горячка. А разве я найду здесь, где их положить или дать им что-нибудь хорошее съесть? Так и посохнут здесь на твоих глазах, и запечется тебе навеки их хрип в груди.
– А у Мисько, оказывается, ноги резвые, ох резвые! Такого конька никто не перегонит. А Гелю вот сцапаю. Цап, цап, цап!
И он опять хлопал в ладоши, и дождь стекал с его головы на нос, журчал по рукам.
Когда вот так Рондюк бегал, припадая на одну ногу, вымокшая Рондюкова сидела среди тряпья и не двигалась. Подошла соседка Оленка Бойчиха и сказала:
– Кумо, да скажите нам что-нибудь, вынесите наверх хоть несколько слов, ведь там, внутри, они слипаются в великую тоску и человек делается как дурной. Всем нам тяжко, но если есть в тебе большое горе, надо его вытащить из груди и пустить на ветер. Скажите нам что-нибудь, вы же сегодня не промолвили ни слова.
Рондючка равнодушно качнула головой, смотрела куда-то в одну точку, и отчаяние пылало в ее широко открытых глазах. Дождь переставал идти, и дети, усевшись возле запыхавшегося Рондюка, спрашивали:
– Тату, а где спит цисарь?
– О, спит он на золотой постельке, а вокруг него, как ангелы, стоят маленькие мальчики и машут шелковыми веерами, чтоб мушки не садились.
Дети задумались, веки их сонно отяжелели, а вокруг земля была мокрая, все белье, связанное в узлы, намокло, кожа их, хорошо сполоснутая дождем, покраснела и как будто светилась.
Рондюк вытащил из узла большое одеяло, обмотал всех троих и сказал:
– Кучкой, кучкой садитесь, потеснее – вот и нагреетесь!
– Тату, а Текля наша, не будет уже к нам приходить? – спросила Геля.
– Почему же не будет? Будет, если захочет.
– А та пани, что забрала ее к себе служить, разве ее пустит?
Егорчик и Мисько уже дремали, и Геля перестала расспрашивать – тоже склонилась головкой к Миську, чтобы спать. Теперь дети не ссорились – приклонив головы друг к другу, спали.
Рондюк посмотрел на жену. Она сидела так, будто ничего не видела, и он не смог выдержать ее взгляд – обмотал детей тряпками и пошел пройтись. И с каждым шагом глаза жены, как два камня, падали ему в грудь и ранили, ранили.
Как отошел он чуть подальше, приблизилась соседка Оленка Бойчиха и сказала:
– Вы, Карпо, сводили бы ее к доктору, сами видите – великая тревога упала ей на сердце, не остаться бы ей там навеки.
– Ой, милая, да на что же отвести, если нет даже чем завтра детей накормить. Если приходится выбирать из одежды, что поновее да идти продавать: ведь сколько уже мы тут сидим, а никто не наведается, не поможет. Разве пойти стать под цисарские окна и кричать: пусть или постреляют нас и наших детей, или дадут нам еду и покой!
– Ой, кум, никто, наверно, не даст нам покоя, и никто ни хлеба, ни грейцара не хочет кинуть. Слышали вы, как говорили про нас паны, что приходили утром? «Все они, холеры, москвофилы». А пошли наши сегодня по домам просить помощи, редко кто что дает. Видно, каменные сердца в этой Австрии.
– Ой, каменные, каменные! Ладно, подождем еще, может, сыны принесут нам что. Подождем, кума!..
Рондюк смотрел мокрыми глазами на город, а Оленка вытирала кончиком платка слезы – вспомнила про сыновей.
– Вернут ли их нам? Может, пули уже поразрывали тело или увезли их, окровавленных, по госпиталям и стонут они там от боли? А сколько их, покалеченных, везут по дорогам? Как посмотрю на них, сразу вижу своего…
Оленка посмотрела на худое лицо Рондюка и заговорила тише:
– А вам, Карпо, надо уходить с этого места. Потому как тут близко дорога. Ваша Маланя видит, как их везут, и ей от этого еще хуже.
– Правду говорите, кумо, надо уйти подальше с дороги. Может, если не будет видеть калек, меньше горя останется в сердце.
Пока они так говорили, ветер стих, тучи ушли за гряду каменных домов и на небе высыпали звезды, как серебряные искры. А Дунай все шумел, и такой шел от него гул, что казалось, будто земля шумит под ногами. А с той стороны, где в долине чернел табор беженцев, похожий на разбросанные кучки земли и мусора, с той стороны донеслась песня:
Как над тихим Дунаем там вдова рыдала,
Там вдова рыдала, деточек искала…
Ее выводил тихий, будто увядший голос, и чем тише он становился, тем громче звучал он для Рондюка.
Песня перелетала Дунай и, ударяясь о черные башни Вены, разбивалась. Дети проснулись и, услышав, что мама поет, радостно закричали:
– Тату, тату! Мама наша уже не молчит, уже поет!..








