Текст книги "Аистов-цвет"
Автор книги: Агата Турчинская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 29 страниц)
Выслушивает этот офицерик, почему мы оказались в этом дворе, и улыбка красит его тонкие губы:
– Очень, очень нам нужны агитаторы. Лишними они никогда не будут. Вот к вечеру в городском парке будет митинг. И вы скажете там слово, чтоб записывались в Красную Армию. А завтра поедете уже в Королево, к военнопленным.
Я знаю, что вечером должен сесть на поезд, чтобы ехать дальше в Тячев, но молчу. Рад, что есть причина задержаться здесь, возле Лариона.
Сам офицер меня задержал. Хорошо, что так вышло. Буду знать, что отвечать, если спросят, почему позже прибыл туда, куда мне приказано. Побудем вместе с Ларионом и возле Тисы.
Такая охота меня взяла глянуть с ним в ее воды – словно оттуда должна была Уля меня окликнуть.
Но Ларион смотрит на меня пристально своими синими глазами. Вижу, хочет, чтобы я сказал перед офицером слова, которые потом скажет он. Но я не говорю, у меня свой интерес, и уже не помню, хорошо или плохо я это делаю. Ларион не выдерживает и говорит офицерику:
– Нам очень приятно было бы не расставаться с Юрком. Но ему дан приказ в Мукачеве быть, как можно скорее попасть на Тячевщиву, ему надо туда ехать сегодня. Ведь там на определенный день и час назначены выборы в Советы. Он не должен их пропустить. Люди соберутся, тут и самое время ему свое слово про Красную Армию говорить. Пропустить такую возможность – значит много потерять. Мы не имеем права это себе позволить. А тут есть вы, я и, наверно, другие сознательные найдутся, чтобы делать то, чего требует революция. Юрко Бочар о том сам бы вам доложил, да вот я его опередил. Ведь мы с ним добрые товарищи. И он лучше меня понимает, что в такое время «надо» должно верх держать над «так мне хочется». Потому что не кто-нибудь, а он, Юрко Бочар, меня своим словом убедил пойти за революцией. И вот я стою здесь в вашем Севлюше и все буду делать что надо, а Юрко должен ехать дальше. Ведь разлука не мука, если есть надежда на встречу. Не так ли, Юрко? Ты сам так говорил, а я только повторяю твое. Спасибо тебе, что довел меня куда надо.
Офицерик перехватил его речь и продолжал:
– Выходит, вам пришло время сейчас расстаться. До вечера уже недалеко. До станции тоже приличное расстояние. Идите, проводите немного товарища, скажите ему «сервус» и возвращайтесь, – обратился он к Лариону. – Мы бы хотели вашего коллегу себе оставить, он бы ой-ой как пригодился. Да правду сказали вы, что «надо» сейчас должно иметь большую силу, чем «хочу». И приказ Галгоци для меня тоже есть высший приказ. Ему лучше видно, чем мне, кого куда надо направлять. Идите, идите, хлопцы, меж собой на прощанье слово молвить.
И мы пошли с Ларионом из этого шумного веселого двора, где играли цыгане, опять на Станционную улицу, по которой шли сюда.
Уже смеркалось. Черная гора поднималась позади нас с пятнами темных лесов. Дыхание Пинти будто бы касалось нашей спины вместе с ветром, который веял с той стороны.
– Юрко, ты, наверно, думаешь, что мне не жаль с тобой расставаться. Ведь я, а не ты сказал то, что надо было сказать. С кем, если не с тобой, мне было бы радостно идти всегда рядом по этой земле, родной тебе, а мне совсем незнакомой. Когда мы были вместе, то мне казалось, что я ближе к дому, потому что меж нами билось Улино сердце. Верю, Юрко, что оно идет за тобой. Я знал: тебе не легко будет вымолвить то, что надо сказать. Тяжело разлучаться с тобой, Юрко, но ведь ты же позвал меня к вашей борьбе и я теперь принадлежу ей. Так должно быть. Иди, иди своей дорогой, а я вернусь на свою. Но понимаю: это одна дорога, по ней зовет идти Ленин, по ней пошла твоя любимая, а моя сестра Уля. На, возьми ее платочек. Не отказывайся, пусть будет с тобой, пусть доносит до твоего сердца Улин голос. Отдаю тебе, потому что очень памятна для меня наша встреча. А какая радость будет, когда встретимся мы все у нас во дворе, возле нашей хаты над Ворсклой. Будем верить, что революция победит, а мы останемся в живых! – И он обнял меня и поцеловал.
Я взял из его рук дорогой для нас вышитый Улей платочек.
– Нет у меня слов, Ларион. Ты их все словно взял из моего сердца и высказал. Обнимаю тебя своей любовью к тебе и к твоей сестре. Пусть так и будет, как ты сказал. А за твои слова ты мне еще роднее будешь. Ты – верный воин нашей революции.
И мы разошлись в разные стороны, и Черная гора смотрела мне с горькой печалью в спину, а ему – кто знает, какие слова она ему говорила, Черная гора, что стояла позади меня, как огромный гроб, в котором лежал Пинтя и куда, может, еще положат не одного из тех, кто отдаст свою жизнь за свободу, за счастье людей.
Я спешил к поезду, чтобы продолжить свою дорогу.
IX
Так мне было тяжело после нашего прощания. А когда я уже сидел в поезде, который ехал по мосту над Тисой, близ Королева, оставляя в стороне Черную гору, слезы раздирали мне грудь, острыми камнями подступали к горлу. Но сознание удерживало их. Разум говорил: как получилось, так и должно быть. И я благодарен был Лариону, что он, почувствовав мою слабость, словом своим подхлестнул меня в минуту, когда я хоть чем-нибудь, а мог бы изменить долгу. Так поступила Уля, когда встретились мы с нею в Харькове, и так же повел себя Ларион. Мне надо только радоваться. Разве не я увлек его на наш путь? Правда, сердце Лариона, истерзанное войной, уже готово было к этому. Но почему печаль забивает эту радость? Что предчувствует моя душа, если она способна что-нибудь предчувствовать? И печаль, охватившая меня, когда прощался с Ларионом, стала еще пронзительней, когда переехали мы через Тису. Ведь я так хотел, чтобы мы с Ларионом стали вместе на берегу и взглянули в ее воды. А, полно тебе, хватит, печаль непонятная! Не мучь меня, не тревожь мою дорогу. Сердце, переведись на другую ноту. Ведь к народу едешь, слово говорить. А вон уже и Замковая гора поднялась над Хустом, а там скоро и Тячев!
Прежде всего я должен попасть в свои родные места. Пока люди не начали еще праздновать пасху, в селах назначены были выборы сельских Советов. А на этих собраниях и моему слову место найдется. Думай, вспоминай, чему тебя учили в Будапеште. Должен разъяснить людям, что делается в мире и почему сейчас надо поскорей создавать свою Красную Армию, чтобы революция не погасла, чтоб свобода жила.
И вспоминаю молоденького нашего Юрия Калиныча, с которым мы были вместе во втором пехотном австро-венгерском полку и с которым сдались в 1915 году в русский плен. Потом пути наши разошлись. Я не знал, как сложилась судьба Калиныча, в какие лагеря для военнопленных его закинули. Про него я знал только, что он был сын рабочего, что жил с отцом в Ужгороде, работал где придется, а когда закончил учительскую семинарию, учительствовал в горном селе Латирка на Воловетчине, откуда его и утащила к себе война.
Калиныч всегда находил для солдатского сердца родное и нужное слово. Его слово и повело нас пойти за ним и не воевать против русских братьев.
Кого я ни расспрашивал из австрийских военнопленных, что прибывали из других лагерей в Никитовку, не приходилось ли им встретить где-нибудь такого офицерика – Юрия Калиныча, никто мне толком ничего не сказал. И вот уже перед самым нашим отъездом из Будапешта я слушаю его лекцию. Смотрю и глазам не верю: Калиныч! Живой, говорит с нами, улыбается так, как только он умел. После его лекции поздоровались мы с мим, разговорились. Оказывается, он вернулся из России в свои края, как и Бела Кун и другие венгерские коммунисты. Был в первые дни революции на Мукачевщине, а теперь вот заглянул по делу в Будапешт и вот уже просвещает агитаторов, едущих в Закарпатье.
– Поезжай, Юрко, в наши Карпаты, засветишь там своим разумом и сердцем то, что сам понял о нашей коммунистической правде. Я тоже скоро туда поверну. Очень радостно мне видеть тебя при нашем деле. Желаю тебе хорошей работы.
И вот теперь я вспоминаю, о чем говорил Калиныч. От этих воспоминаний моя печаль переходит в гнев. Да, да, в гнев на пана Вильсона, на Клемансо, на хищную пани Антанту, что, виляя то так, то этак и ласково усмехаясь, нацелилась творить свое подлое дело. Я уже хорошо понял, что она такое. Повтыкала в свои локоны, в свои кудри крашеные павлиньи перья и всякие прочие красоты, выставила на люди свою искусственную улыбку со сжатыми губами, а за ними держит наготове тигриные зубы.
К примеру, на востоке Европы такими зубами будет Польша, Румыния, Чехия – они только и ждут сигнала от своих папаш Вильсона и Клемансо. А те только и стараются, чтобы эти их псы бросились кто на красную Венгрию, а кто на Украину, на большевизм в России. И Румыния уже ворвалась в венгерские земли, а Польша готовит армию Галера. Сперва она будет расправляться с теми украинцами в Галичине, которым захотелось Украины, а там пойдет и дальше.
Кто-то фантазировал – все такие, как Голубович, Петрушевич, как Петлюра, – что Антанта поможет им Украину создать.
Но тот, кто дошел своим разумом до ее потайных дум и стремлений, тот понимает, что Антанте при ее дальнем прицеле Украина – словно кость в горле.
Калиныч нам про эти украинские дела подробно разъяснил. Но чего же по-настоящему хотела эта Антанта? Что ей было нужно?
Я отгонял свою печаль тем, что еще и еще раз обдумывал рассказанное Калинычем о мировых делах, одевал эти мысли в свои слова. Ведь скоро и сам стану перед народом и надо будет мне то же самое людям втолковывать.
Уленька моя дорогая! Слышала бы ты, как я уже могу про высокую политику говорить. Послушай, послушай, ласточка, где бы ты ни была. Потому что разделяющее нас пространство не существует для моего сердца. Ну? Как у меня получается?
Продолжаю.
Германия – эта крокодилья голова – давно уже рвалась в Азию. Туда тянули ее торговля и жадность. И Антанте очень важно было ее туда не пустить. И это могла сделать только великая неделимая Россия.
Слышишь, Уленька, как оно получается? Да что тебе это слушать, если ты, наверно, об этом давно уже все знаешь. Но послушай все-таки, ласточка, как об этом Юрко Бочар скажет, та самая «культурная темнота», как ты меня когда-то называла.
Ну вот. Всем это видно уже, что Германия сунула свой нос в украинские дела. Кто-кто, но Антанта хорошо понимает, что Германия выдумала Украину для себя, когда поддерживала украинское панство. Германии эта Украина ого как на руку, ведь с нею на своем пути к восточным рынкам она легко расквиталась бы. Слышали, что она сделала с Центральной радой? А уж как та ей руки целовала: приходи, приходи на нашу землю, беленькая Лореляй!
А Германия, что думаете, станет ждать? Пришла. И что она, что сделала с этой надднепровской угодливой панной? Дала ей своим остро подкованным сапогом по тому самому месту, и готово. Так дала, что панне больше и не вернуться.
Разве Антанта не знала, что так будет? И сама она так бы поступила. Вот и захотелось ей самой поиграть этими украинскими делами: «Германия такая, Германия сякая, обманула вас с Украиной, а мы готовы выслушать ваши нужды».
И Антанта начинает принимать всяких галицких глупых гешефтмахеров, которые надеются, что она сделает им самостийную Украину. Словно псы, ползают перед нею, послали на Украину свое так называемое сечевое воинство, своих «сечевых стрельцов», чтобы и они на большевизм свои винтовки наставляли. Он, он самый страшный для них враг. Потому и сошлись вместе дороги украинского панства и Антанты.
Да разве не сойдутся пути галицких гешефтмахеров, бегающих перед Антантой на четвереньках, с дорогами польского панства, что целует руки Антанте? Сейчас они в Галичине режут друг другу горло. Но если захочет Антанта помирить их на время, чтобы нацелить их зубы на великую большевистскую державу, они тут же скажут: «Як бога кохам, мы друзья!»
Так, Уленька, предугадывал Калиныч, а я пересказываю. Увидим, как оно получится. А мне бы так хотелось, чтобы мы стояли рядом, защищая свою землю, нареченная невеста моя.
А сейчас видишь, куда иду. Расскажу людям все, что растолковывал нам Калиныч. Что еще 20 марта французский генерал Вике вручил графу Карольи ноту, об оккупации Венгрии. Карольи ушел от власти, и беда упала на молодое советское Венгерское государство. Скачи, Румыния, на это новорожденное большевистское дитя, рви на куски, ты ближе всего стоишь. Сделай так, чтобы оно больше ни разу не вздохнуло.
Ведь большевистская армия целится перейти Карпаты и подать ему руку, а это не должно случиться, таков наш приказ. Оба замертво должны лежать. Люди, вы слышите, вы видите, что в мире творится? Вступайте в Красную свою Армию, будем спасаться, будем обороняться. Ну, ну, кто уже согласился, хлопцы? Записываю.
Так я разговаривал в мыслях. Скорее стать бы мне перед людьми и выговорить весь свой гнев. Так уже я накалился против всех этих мировых буржуазных хищников и против своих лакеев, которые только одного и хотят: нас задушить. Люди, люди, иду к вам со своими словами!
Уже хустская Замковая гора позади маячит. А навстречу тянутся ветки, осыпанные весенними желто-зелеными почками, тячевские сады. Вот-вот развернут на полную силу свой лист. А там распустится и цвет, как и наша революция.
Как там себя чувствует моя сестрица Юлина? Что поет сегодня? Как ты посмотришь теперь на своего братца, что скажешь, чья взяла? А ты все настораживалась, все кары какой-то боялась. Ладно, прощаю тебя, это беда тебя била. В набедовавшемся, нагоревавшемся теле страх крепко сидит. Прости меня, что не часто вспоминал о тебе – другим сердце было озабочено, не до дум было о родных. А теперь вот пора настала нам взглянуть друг другу в глаза.
Вот я уже и в селе Высоком, куда была просватана моя сестра. В хате застаю только ее чахоточного мужа. Лежит на лавке, покашливает. Поздоровались, как полагается, о сестре пока еще не спрашиваю, мало ли что могло за столько лет с нею произойти. Не хочу сразу обо всем узнавать. И он не начинает. Но дошло и до того, что мы заговорили:
– Где же Юлина?
– Пан-отца выгоняет.
– Откуда выгоняет? Как выгоняет?
– Да из нашего села. Тебе это диво – слушать такое про Юлину. Но так оно и есть. Дело это известное, Юрко, мир разуму учит. Вот и тебя так вышколил, словно ходил ты учиться высоким наукам. А Юлина и того не имела. Но тоже ведь откуда-то ума набралась, как и ты, Юрко. Все возле народа, в хате не задерживается. И я ее этим не допекаю. Мне это не печаль, что она сердце туда несет. Наверно, людям оно больше нужно, чем моей чахотке. А дети как дети, тоже бегут на этот шум, им это в радость.
Муж Юлины рассказал мне, как началось у них с этим попом.
– Держат люди зуб на него: в прошлом году святил только католические пасхи, а греко-католические уже не хотел. Пришли люди в церковь, а под церковью жандармы дежурят, а попа нету.
Католическая пасха, как известно, на несколько дней раньше, чем наша. Так люди с неосвященными пасхами и праздновали. Обидно было очень, но терпели и все, что полагается, ему за год заплатили. А нынче люди осмелели и не хотят этого попа держать в селе. И Юлина этим гневом людским заправляет. Говорит: «Если такое он уже раз учинил, то и на этот год мы можем с неосвященными пасхами остаться. А мы католическому богу песни петь не желаем. Мы русинские люди испокон веку и такими останемся. Католический бог у мадьяр, они хотели нас всех на свое перетянуть. Да не вышло. А раз теперь свобода, то и мы другого попа можем потребовать». Такая история. Иди, Юрко, в школу, сам увидишь, что делается. Там и Юлина.
Радостно было мне такое услышать про Юлину. Не одно сердце революция подняла, засветила в нем волю к борьбе, высекла искру смелости.
Застаю Юлину в школе, она стоит за столом перед людьми, а возле нее ее старшенький хлопец вычитывает попу, что порешило общество. А порешило оно так, что поп должен убираться из села. Семь суток ему дали на то, чтобы он забрал свои пожитки. Если за эти дни не заберет, все поделят меж людьми.
Не знаю, приговор ли общества подействовал на попа или то, что увидел, как я вошел в военной форме и при оружии, но вижу я – поп сомлел.
Люди бросились отливать его водой, над ним голосила попадья и проклинала на мадьярском языке законы, позволяющие «этим ничтожным хлопам» так обращаться со слугами божьими.
Юлина не бросилась ни попа спасать, ни ко мне, а спокойно выжидала. Но я почувствовал, что ее многозначительное молчание было адресовано не столько попадье, сколько мне. Смотри, мол, братец, как теперь я управляюсь. Я, та самая, что уговаривала тебя сидеть тихо и в политику не соваться. А теперь здесь мой первый голос.
– И еще даем вам время, чтобы вы позабирали с собой нажитое здесь богатство. Еще по-доброму с вами обходимся. Ведь это наши руки, наши слезы, наша кровь. Кто подавал даже в суд, когда бедный Гавелко не мог заплатить вам коблину? Кто донес нотарю и жандармам, что сапожник Марко будто бы по-всякому цисаря обзывает? А человек этот всегда держал рот, как на замке. Только сказал один раз, что у него наболело, когда содрали с него через суд и жандармов для вас роковину[26]26
Роковина – обязательный бесплатный труд на церковных землях (до десяти дней в году).
[Закрыть]. И человека в тюрьму, и нет его до сих пор, и неизвестно, держится ли еще в нем жизнь. А мы за это все только и говорим вам: «Вон из нашего села, забирайте все свое, что с людей содрали». Ведь мы могли бы этого вам и не дать. Но не отбираем, потому как уже оно в ваших руках. Прощаем, да пусть вам того бог не простит. Пусть он вас спросит, как вы тут жили, слуги божьи. «Если вы не могли с людьми по-божьему жить, так отойдите с их дороги» – вот что он скажет.
Попа за это время уже привели в чувство. Люди подхватили слова Юлины и хором закричали:
– Уходите, уходите, пан-отче!
– Никто здесь на вас добрым глазом не посмотрит!
– И у нас теперь есть голос, можем говорить. Убирайтесь, пока еще дух при вас. А то и его может не стать.
– Это вам не собака лает, а ветер носит. Теперь видно уже всем, что есть у нас свое право. И не нотарь и не вы, а общество здесь сила. Как оно решило, так и будет.
– Убирайтесь, убирайтесь! И радуйтесь, что еще не говорим – соль вам в очи, а камень в грудь.
Все эти слова главным образом, наверно, были направлены в попадью, чтобы она все это слушала.
Попадья была мадьяризованная, ни одного слова по-нашему от нее никогда не слышали. Еще и за это была у людей на нее обида. И она примолкла, а поп в это время пришел в себя. Попадья подхватила его и вытащила из школы.
Теперь все глаза людей устремились на меня. Самый раз было время обратиться к ним со словом. Здесь, в селе, как оказалось, всего лишь за два дня до этого собрания состоялись выборы поселкового Совета. И Юлина неспроста стояла сейчас перед людьми – ведь это как раз ее и выбрали председателем. Вот мы уже вдвоем с нею перед народом. Самая большая классная комната не может вместить всех, кто сбежался послушать меня.
Где не горит, там и не дымится. А тут горело и дым залетал в каждую щель крестьянской жизни. Хоть послушать про попа пошел не всякий, некоторые имели на это дело свой собственный взгляд, но что скажет приехавший из Будапешта военный – вот это было интересно каждому.
Слух об этом сразу по селу разнесся. О том, что я брат Юлины, еще не знали. И как было это хорошо, что нашколили меня в Будапеште высокой политикой, что за мною была Россия, была дорога, на которой сам Ленин стоял и со мной говорил. Людям все это было интересно, особенно же потому, что лишь первые еще зерна их собственной, советской власти упали в их жизнь.
Каждого волновало: что из всего этого вырастет? Была бы пшеница – воробьи прилетят.
Сердце человеческое к этой нови обязательно приклонится. Ведь как нагоревалось, настудилось, как оголодало. А тут всякие злые слухи веру подгрызают. Что эта власть как мыльный пузырь на воде. Засветилась на минуту и лопнет, и вот уже нет ее, потому что этого не хотят ни французские паны Вильсоны и Клемансо, ни их Шенборны, ни панята нотари. А что из того, что этой власти хотят простые бедные люди? Где их сила и была ли она у них когда? Не лучше ли им сказать: «Если ты не кузнец, не мажь себе лицо сажей». Разве они свою силу смогут когда-нибудь выковать?
И на все это мне надо было людям ответить и веру в них вселить, что наибольшая сила – это они сами.
– А ковали и куют эту силу в России. Сколько уже врагов нацелилось там разорвать молодую народную власть, а вот не могут. Красная Армия уже наступает, бьет Деникина, Шкуро, Петлюру, как разбила Каледина, немцев, как уничтожает всякие банды. И нам надо иметь свою силу, свою Красную Армию, Вступайте, хлопцы, в ее ряды, обороняйте свое молодое право. Надо, чтобы пустило оно зеленые всходы, чтобы налилось добром, пошло в колос на радость нам, нашим детям и всем потомкам. Призываю вас, на то я здесь стою. Это великое дело, что только родилось, надо оберегать от врагов. А они есть: и чужие и свои. А свой пес иной раз еще больнее укусит. Присматривайтесь, прислушивайтесь, кто где шипит, вытаскивайте его на люди, не дайте злое дело творить. Одна птица лета не сделает, так давайте дружно возьмемся за свою новую жизнь. Одни её здесь должны устраивать, а другим приходится ее с оружием защищать.
Так я говорил, так призывал и проверял, что до людей доходит, а какое слово по-другому надо сказать. Потому как впереди ждет меня еще не одно село и мне там говорить и говорить. Там-то и там, говорю, есть такие пункты, где записывают в нашу Красную Армию. У кого есть карабин с войны или другое какое оружие, пусть берет с собой. Потому что оружия еще у нас мало. Есть надежда, что у врага отберем и своего наделаем, но пока берите с собой, хлопцы, что имеете. А у кого не будет, тому выдадут там, где записывают. Призываю, призываю.
Но люди хотели знать и про такие вещи.
Вот их окружной начальник, их жупан, издал приказ: если кто имеет две коровы, у того неимущий может забрать себе одну; тот, у кого есть несколько гольдов земли, один или два должен отдать безземельному. А почему панскую землю не делят, почему? Говорили, что панскими имениями должно распорядиться государство. И люди уже знают, государство издало такой декрет: там, где были панские земли, теперь будут кооперативные. И уже в Яворном сделали такую кооперативу, а кто в ней председатель, кто? Панский управитель Зельман. А люди знают, кто он такой и кем был. Ведь Зельман вышел из панов, из тех лиходеев, что брали на список людей, чтобы продать их для Америки. Разве не он брал в банке деньги из трех процентов годовых, а давал тем, кто ехал в Америку, из двенадцати процентов? А когда учитель Андрийко это раскрыл и о том рассказал людям, что он получил за это? Хату его спалили. А нашли того, кто жег? Отдали под суд? Люди уверены, что здесь Зельманова рука. Теперь еще его поставили председателем этой самой кооперативы. И кто Зельману будет верить? И нотарь у них остался тот, который был, и тот же жупан – окружной начальник. Такая-то здесь новая власть. Только и радости, что в сельский комитет избрали своих людей. Да будет ли он иметь силу? Как оно будет, что оно будет?
– Скажи, Юрко, ты на фронтах бывал, ты мир повидал, свет повидал, ты с Лениным говорил.
Такой тревогой были переполнены люди.
Знал я, знал, кто такой был Зельман, потому что село Яворное было рядом с нашей Кленицей. Пан в селе не жил, где-то пировал по Парижам, здесь заправляли с давних пор его имением управители, а теперь, выходит, это имение стало кооперативным и заправляет им Зельман. И такие зельманы, наверно, приживаются к революции не в одном месте. А сам Августин Штефан, кто он такой? Не из тех ли, кто может всадить революции нож в спину?
Но разве способен я был повернуть что-нибудь по-другому? А люди ждали. Они смотрели на меня полными надежды доверчивыми глазами, и надо было найти для них то самое слово, о котором нам говорил Янош Галгоци, когда отправлял нас на эту агитацию.
– Люди, люди! Ведь наш Революционный совет и месяца еще не прошло, как начал жить. И хату за месяц не поставишь, не то что построить государство. Пусть оно только окрепнет, разберется во всем, а теперь главное – Антанте сбить охоту соваться сюда и жизнью нашей заправлять. А она лезет, хочет нами править, землей нашей набить свое брюхо. Вот и зову вас в Красную Армию землю свою оборонять. А вернемся с фронтов, будем знать, что делать. Разберемся и с зельманами.
Так говорил я и не мог найти нужных слов, ответить на все, что у людей наболело.
Но того слова, на которое надеялись тогда крестьяне, не нашел и весь Революционный совет в Будапеште.
Не удалось ему, а может, не успел. И это была его великая беда, как о том уже позднее знающие люди говорили.
А я стоял перед народом, словно притиснутый его болями к стене. И не мог двинуться ни назад, ни вперед. У меня был только голос, и он кричал, звал:
– Вступайте в Красную Армию!
Возвращались мы с Юлиной с того собрания уже поздно. Весенний ветерок, словно птичка, бился крыльями о наши лица. Долго мы молчали. Юлина на передней волне нашей борьбы – это так меня поразило, что, оставшись с нею наедине, не мог начать разговора. Юлина это, наверно, почувствовала, заговорила первая:
– Как ушел ты из села, обступили меня думы: видно, близка людям твоя правда – все больше и больше народу пристает к ней. И то еще зацепило мое сердце, что ты ушел в печали и гневе от нас. А тут на исповеди пан-отец меня так и ласкает словами: «Хорошо ты сделала, что от брата избавилась. Все, к чему он зовет, – как быстрая вода: нашумит, сорвет берега и пройдет. А останется на жизнь то, что богом суждено, А бог этой новой власти не признает, потому что она против церкви и всевышнего. Только зря твой брат бунтовал бы здесь людей!»
Меня на эти его слова такая злость забрала, а тут еще люди хмурым оком смотрят мне вслед, а иной еще и нарекает: «Такого человека вытолкала из хаты». А когда Карольи передал власть Бела Куну, стали меня в один голос бранить: «Юрко бы у нас хорошо распорядился, он в России был, он все знает». Так меня эти слова били по сердцу, так я вымучилась, что не могла не ответить людям. И я так им ответила: «За что стоит мой брат, за то и я. Брат ушел в Будапешт посмотреть, расспросить, что и как, и вернется. Будем сами, люди, свое право здесь устанавливать!» И откуда взялось у меня столько слов, чтобы людям сказать, как теперь все должно быть. И люди сказали: «Бери, Юлина, руль в свои руки, пока твой брат не вернется». И ты вернулся. Как это хорошо, Юрко, что тебя вижу, что я людей не подвела. Теперь ты будешь здесь распоряжаться. Люди этого хотят.
Что я должен был ответить на это Юли не?
– Большей радости я не знал за эти дни, чем эта – когда услышал, как засветилось твое сердце. Сестра моя, свет дней наших детских. Все помню, как ты жалела нас, малых, как убивалась, хлопотала, когда родители уходили куда-нибудь на заработок и вся забота о нас ложилась на твои худенькие малые плечи, на твою голову. Ведь была старшая. Разве можно забыть, как душил нас зимой дым в хате, а откроем дверь – врывается стужа, мороз. И болели и умирали у нас люди больше всего зимой. Не одно мертвое наше дитятко лежало на твоих руках, когда отца-матери не было дома, куда-то за крейцером ушли.
И все ты дула нам на окоченевшие руки, грела нас своим дыханием и слезами. Только и радости было у нас с тобой летом. А для тебя это был еще и отдых – когда согревало нас солнце, на огородах росла зелень и родили сады. Как не запомнить все это. А потом пошли войны, пошли новые болезни и голод, и только трое нас из большой семьи осталось.
Как же нам не держаться друг друга? Вижу, стоишь на верной дороге. Если могла ты, сестра, старшей быть над нами, так и сейчас, верю, сумеешь руководить людьми. А где же наша младшенькая сестрица Василинка? Оторвалась от отчего места, как листок. И унесло ее в мир, к чужим людям. Как ей живется? Вот что еще болит у меня, сестра. И получается так, что смогу я и ее увидеть. Имею приказ быть еще и в других селах. И в Рахове, где наша Василинка у людей в услужении, тоже удастся мне побывать. Не смогу, Юлина, стать с тобой здесь у руля. Должен нести свое слово, свое сердце, свою жизнь еще многим людям. Уже завтра иду дальше. Люди тебя выбрали, доверились тебе, вот и работай. Трудности будешь побеждать разумом, а его у тебя хватает. Правда, говорят, что опасность надо одолевать опытом, а этого у тебя нет. Да у кого из нас он есть, Юлина? Ведь наша власть только родилась. Будет она расти, а с нею и наш опыт. И в России так, и люди этого не боятся, а берут закон в свои руки. Жизнь будет тебя учить, Юлина, жизнь тебе подскажет. А сердце у тебя доброе. Еще смалу оно привыкло все за кого-нибудь болеть. Хоть теперь уже на тебе не мы – малая детвора, а целое село. Да дело это народное, даст тебе и силу и опыт. А мне, Юлина, выпало другое. Достаточно у нас врагов, оборонять надо землю и дело, при котором и ты стоишь.
Так я говорил в ту памятную для меня ночь. Вокруг стояли горы, покрытые буковыми и дубовыми лесами. Они будто притихли и слушали меня вместе с Юлиной. Щуплая, худенькая, в черной длинной юбке, в легонькой кофте и в белом платке, она казалась мне более высокой, чем была, и напомнила мне мать. Не раз наша мамка вот так – молча – плакала, глядя на нас, босых, опухших, с большими животами. Такой была она, когда провожала меня в Бельгию, когда я видел ее в последний раз. Тихо наплакавшись, вытерла глаза белой запаской и промолвила: «Беда гонит нас, сыну, в белый свет. Деды наши так ходили, мы шли, и тебе приходится идти. Только и есть у нас радости, что солнце нам светит не за деньги. Оно одно доброе к нам. Верь, сыну, что оно светит нам на счастье. С этой верой легче тебе будет жить».
С той верой в солнце подался я тогда в белый свет из родительского дома. Голод и болезни, рожденные войнами, загнали мать в могилу, как и нашего отца и почти всю семью.
Я нашел здесь только их могилы.
И сейчас Юлина, как наша мать, тихо наплакавшись, вытерла запаской уголки глаз и не промолвила, а выдохнула:
– Плачу, Юрко, плачу: бедную мамку нашу вспомнила и тато – вижу их перед глазами, как умирали. Не дождались лучшего. Пойдем, брат, на их могилу. Как ту мне только что сказал, завтра уже идти тебе от меня дальше. Так понимаю, что первым на твоей дороге будет наше село, наша Кленица. И я с тобой туда пойду, брат, могилам родительским поклонюсь, твоего слова еще послушаю, чтобы яснее было мне видно, как надо жизнь строить. Может, та судьба, на которую надеялись наши родители, теперь и повернула к нам. Так будем же ее встречать.
– Юлина, сестра моя! За эти твои слова ты стала мне еще роднее. Как будто заговорила со мной вторая моя душа. Будем, сестра, преданы делу, которое доверили нам люди. Будем верить, что оно пустит росток на нашей земле. А из него должен родиться богатый, красный урожай, Юлина. Урожай того, о чем мы мечтали, за что беды терпели, за что проливаем свою кровь.






