Текст книги "Аистов-цвет"
Автор книги: Агата Турчинская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 29 страниц)
АИСТОВ-ЦВЕТ
I
Я хочу рассказать историю моего детства, которую назвала – «Аистов-цвет». Чтобы лучше понять, что это значит, перенеситесь мыслью на луга ранней весной. Там между расцветающими травами ходят высокие голенастые птицы и розовеет высокий аистов-цвет…
В 1931 году я с бригадой писателей и певцов уехала на Октябрьские праздники в Славуту, выступать у пограничников. Возглавлял эту бригаду Дмитро Михайлович Косарик.
Пока мы ехали до первой заставы, у нас в лесу сломалась машина. Была глубокая ночь, мы пешком добрались до какого-то села, а там, в сельсовете, который заменял и клуб, как раз было в разгаре праздничное гулянье. Скрипки томно выводили польку-кокетку, и тут мы вошли. Должно быть, Дмитру Косарику эти пляски показались недостойными такого праздника. Он выступил с докладом об Октябрьской революции и о международном положении, который затянулся до рассвета, пока не наладили нашу машину. Ни на какие другие выступления времени уже не осталось.
Эта вынужденная остановка развеселила нас, а талант Дмитра Косарика заговаривать в пути любые невзгоды еще больше сдружил нашу бригаду.
Пограничники на всех заставах встречали нас сердечно. Мы были молоды, и казалось, в наших сердцах никогда не сможет найти себе место такое чувство, как грусть. Но она поднялась в моей душе именно во время той поездки, поднялась, как черный смерч.
На одной из застав нас повели к границе. За белыми полосатыми столбами лежала дорога, по которой ехал на каком-то растрепанном возу оборванный галицкий крестьянин. Он ехал так близко! В моем воображении эта дорога вела к хате, где я родилась, где впервые сказала «мамо». Человек на возу напомнил мне отца. А передо мной стояли полосатые столбы, от них тянулась колючая проволока, которую можно было бы перерезать ножницами. Нет, не эта проволока – иные границы отделяли нас от дороги, от хаты, где я родилась, и, может быть, при моей жизни границ этих никто не разрушит. Грусть, глубоко гнездившаяся в моем сердце, вырвалась наружу и уже не покидала меня ни днем ни ночью. Мне часто снились детские дороги, родная хата, и что-то твердило: «Этому не бывать. Этого не будет при твоей жизни». И смерч грусти поднимался выше и выше…
И вот то, что казалось недоступным, невозможным, осуществилось 17 сентября 1939 года. Разве не эта радость обозначила такие темы моих произведений, как поэма «На родной отцовской земле», сборник стихов «Привет, Галичина», драматическая поэма «Милана», повесть «Звезды на Верховине», поэма «Последний день Борканюка» и даже роман «Друг мой Ашхабад».
Осуществилась мечта наших дедов, прадедов, отцов, наша извечная мечта.
Я кланяюсь тебе до земли, время мое, по которому прошла, оставив тоненький след, и моя жизнь. Славлю сынов твоих, увенчавших тебя радостью, осуществленной мечтой нашего народа.
Я еду во Львов. Еду туда в составе бригады писателей. Есть чувства, которых дважды не пережить.
Разве можно задержаться в Киеве хоть на минуту, если невозможное стало возможным. Другие ехали просто в освобожденный Львов, а я – чтобы ступить на землю, которой не видела двадцать пять лет.
Позднеосенний день был серый, поля затянуло серой мглой. Но для меня все казалось торжественным. И серые туманы с мелкой изморосью, и стук колес, и голоса людей в поезде, ехавших туда, куда и я, во Львов, во Львов.
В вагоне много военных – из тех, кто 17 сентября с Красной Армией переходил Збруч. Теперь они ехали устанавливать границу между нами и Германией. Каждый из них в моих глазах был героем. В июле умер мой муж. Я летела мыслями во Львов, а в сердце было великое горе. Он тоже служил в Красной Армии и тоже мог бы переходить эти тысячелетние границы. Мне казалось, что среди этих военных есть и мой милый.
Во Львов приехала вечером. В нем я уже была когда-то – еще маленькой девочкой. Высокий потолок львовского вокзала пробудил во мне странное чувство. Казалось, навстречу выйдут сейчас мои погибшие родители…
Но возле меня были эти военные, родные люди, освобождавшие землю, где я родилась. И это не давало печали заполнить сердце.
Мои спутники сказали, что не оставят меня, пока не устроят на ночлег. О себе им беспокоиться нечего: они возвращались в свои части.
Мы ходили вместе от гостиницы к гостинице – они уже хорошо знали город. И хоть везде нам отказывали – не было места, – тревога оставила меня.
Затемненные львовские улицы радостными песнями вливались в душу. В гостинице «Народная» меня приняли.
Как оказалось, здесь уже были наши писатели Иван Иванович Гончаренко и Петро Иосипович Панч, которые приехали сюда раньше. Мои спутники со спокойным сердцем оставили меня.
«Народная» приятно выделялась из всех гостиниц города Львова. Яркие гуцульские дорожки красовались на полу, на стенах и над кроватями – замечательной работы ковры.
Портьеры над дверьми и занавески на окнах – с украинскими орнаментами. На первом этаже был магазин, там продавались искусные гуцульские поделки из дерева и всевозможные народные вышивки.
Многие киевляне из тех, кто в эти дни приезжал во Львов, а больше всего писатели, художники, композиторы и артисты, выбирали именно эту неказистую на первый взгляд гостиницу, а не модный «Жорж». И я была рада, что остановилась именно здесь.
Первая ночь во Львове, после двадцатипятилетней разлуки… Можно ли найти слова для нее?.. Ночь воспоминаний, полная родных глаз, улыбок, слов, которых не стереть из памяти. И как я ждала утра, чтобы поскорее увидеть родное местечко. Родная хата… Все, что было связано с нею, вставало передо мной, как дорогая трагическая повесть.
II
В седьмом томе УСЭ о нашем местечке Куликове сказано, что это поселок городского типа Нестеровского района Львовской области, расположенный на реке Думный поток (бассейн Западного Буга), за 2,5 километра на восток от железнодорожной станции Куликов. Ударение поставлено на Ку́ликов, а не на Кули́ков, как на моей памяти говорили у нас и как сейчас говорят лишь старые люди. Из других документов я узнала, что Куликов – это было владение Яна Коннецполя, потом он принадлежал Одневским, Муравским, Радзивиллам, а в польском географическом словаре 1883 года можно прочитать о Куликове, что в нем Ян Третий поселил турецких и татарских пленных, которые вырабатывали там ковры и бурки.
Понятным становится, почему по-уличному нас называли турками, моя мать – старая Турчиха, я – малая, а моего отца никогда не звали Турчинским, а говорили просто Федько Турко; почему и были у нас люди – Шахи, Пешки и другие с турецкими и татарскими корнями в фамилиях.
От старинных укреплений остались у нас валы. Было в Куликове место, которое мы называли гора Магазин. На моей памяти под нею в летние дни куликовцы любили плясать, и мы, детишки, вертелись возле старших. С этой горой связаны и страшные истории. Старые люди рассказывали, что на ней стоял замок, а в горе спрятаны клады.
Как и большинство галицких местечек, Куликов был безземельным. Люди жили сапожным, портновским, скорняжным ремеслами и торговлей. Львов и окружающие села были источниками его жизни. Скорняки шли в села чинить овчинные полушубки или брали работу на дом. Это был их подсобный заработок, если не хватало работы в цехах, которых в Куликове издавна было несколько.
Помню, что отцу в скорняжном цехе почему-то не находилось работы и он больше скитался по заработкам, его часто и подолгу не было дома.
Женщины в Куликове большей частью занимались торговлей, ходили по окрестным селам с большими корзинами и скупали масло, яйца и творог. А потом тащили все это на себе во Львов на рынок.
Когда я вспоминаю свою мать, теток и большинство бедных куликовских женщин – всегда вижу их склоненными чуть ли не до земли под тяжелой ношей. Многие бедные безземельные куликовцы работали в садах. У хозяев в ближних селах, или во львовских монастырях, или у панов брали на год или два, по соглашению, сады, обрабатывали их, а что уродит – выносили на рынок. О таких людях в местечке говорили, что они держат «пивные». Это значило, что не проданные за лето «ябки», как любили говорить куликовцы, и груши они сохраняли в львовских подземельях, в погребах, где и сами зимовали, чтобы доставлять свой товар утром пораньше на рынок.
Кто горел на этих заработках, пускался на другие: шли на лесопилки, занимались извозом или скитались в поисках работы в чужих далеких странах.
Местечко Куликов не славилось ни садами, ни лесами, не было поблизости ни пруда, ни реки. Известно оно было пыльными, почти лишенными зелени улочками, старыми бедными хатами с маленькими лоскутками огородов или садов. Хаты жались одна к другой, как и люди. Куликовцы привыкли объединяться в работе и по цехам, и по садовому делу, и в торговле. Любили все собираться группами, поговорить и повеселиться. Охоч был куликовец до дальних дорог, но где бы ни скитался – возвращался в свое пыльное местечко. И упаси боже кому-нибудь сказать о Куликове что-нибудь плохое. На весь Львов и в его окрестностях славился куликовский пеклеванный хлеб. О куликовцах почему-то во Львове говорили с усмешкой. Как упомянут Куликов, сейчас же почему-то называют и Пациков, который стоит тоже недалеко от Львова.
Поднимали голову и глаза кверху и говорили с иронической усмешкой: «Куликовцы? О, это мудрецы!» А в народе ходила пословице, которую записал Иван Франко: «Куда бог уехал? – В Куликов».
Таким запомнила я мое родное местечко.
Кто может забыть свою родную хату? Но наша была, кажется, самой памятной для каждого, кто ее видел. От старости хаты большей частью уходят в землю, морщатся, ссыхаются, как старые люди. А наша опрокидывалась назад, выдаваясь спереди своими старыми стенами, словно беременная женщина животом. И разбухала – от сырости, от стоножек, которыми кишели ее потемневшие от плесени стены…
В моем воображении и сейчас мерцает коптилка или маленькая лампа, а возле нее сидит отец над починкой чужих полушубков. Его тихое с трагическими интонациями пение проникает в мой детский сон.
Я не подаю виду, что проснулась, притихла, наливаю свое сердце этой песней. И я уверена: с той ночи грустная отцовская песня поддерживает мое сердце в радостные минуты творчества. Она идет с моими книгами, чтобы утверждать правду в мире и наступать бунтующим отцовским сердцем на кривду. От этой отцовской песни я и теперь иной раз смеюсь слезами, плачу радостью, как героиня повести Ольги Кобылянской «Царевна».
В тусклых отсветах лампы, полуприкрыв глаза, я на всю, жизнь всматривалась в отцово худое лицо. Не зря моего отца по-уличному прозвали Турко. От его смуглого красивого лица, от высокой тонкой фигуры веяло Востоком, который, придя на украинские земли, пережил много поколений, но не утратил своих черт. Об этом говорили и чуть продолговатые глаза отца, и линия низко уложенных над ними бровей, и загнутые кверху ресницы. А песня, которую пел отец, была украинская, самая печальная из всех песен, что я слышала в своей жизни. «А в местечке Берестечке сталася нови́на. Чаровала вдовушка казацкого сына». И эта песня была – отцовское сердце; не отуреченное, не онемеченное и не ополяченное. Сердце галицкого бедного работяги, который кормил большую семью – зимой на крейцеры, заработанные на починке чужих полушубков, а летом – на то, что добывал, скитаясь по дорогам, работая в чужих садах, на лесопилках или еще где-нибудь.
Я слышала, говорили люди, что у отца красивый голос, что, еще будучи парнем, пел он в церковном хоре и все заслушивались его пением. Но на моей памяти отец уже не пел в церкви. И я не слышала, чтобы он когда-нибудь пел. Может быть, потому и запомнилась мне та песня, которую он тихо пропел однажды ночью. И его высокий тенор, полный драматического звучания, – этот голос и сейчас для меня самый лучший на свете. Такой красоты голос я услышала только у своего брата Ивана – через много лет.
Отец запомнился мне красивыми черными, обычно усталыми глазами – в минуты, когда он возвращался из своих странствий. Мы бежали рвать для него свежих листьев подорожника, чтобы он мог приложить их к венозным ранам на ногах, которые вечно открывались после походов на заработки. Ноги у отца были синюшные, почти черные, они страшно щерились на нас, а мы не отходили, каждый хотел приложить листочек к отцовской ране. Нам казалось, что, если мы сами его приложим, отцу будет легче. После этого, перевязав свои израненные, обложенные листками подорожника ноги, отец чаще всего растягивался на нашем старом шлябанте.
Усталость трудной жизни приглушила песню в его груди. Наверно, потому я и услышала от него только одну песню, и то ночью, приглушенную и будто прикованную к груди.
Мы любили смотреть на отца, когда он был в кругу людей, там он становился веселым – от желания что-то рассказать народу. А наше детское сердце загоралось гордостью, народ любил послушать отца. Нам, детишкам, не разрешали слушать эти беседы, в них была политика и веселые – не для малышей – приключения. Но отголосок отцовских речей долетал и до нас. Разговор шел обычно про турецкую войну, про императорскую власть и про вечно занесенный, как нам тогда казалось, снегами и льдами Киев, куда москвофильские политики зазвали учиться некоторых наших куликовцев.
И как нам было тяжело, когда отец, подвыпив, начинал браниться с матерью. На слезы и сетования матери, что он своим пьянством отнимает у детей крейцер, который нужен на хлеб, отец зло усмехался, сплевывая сквозь зубы на землю. А в глазах его появлялись зловещие вспышки – это говорили его далекие восточные предки. Так нам было тяжело, когда отец с матерью бранился…
А мать все стоит передо мной на пороге нашей хаты, с большой корзиной на плечах. Она или отправляется еще до рассвета в села покупать масло, яйца и творог, а я остаюсь на целый день с детьми в роли мальчика из моего рассказа «Самый старший» и повести «Смок», или она возвращается из этих скитаний со своим тяжелым грузом, чтобы затем пешком на рассвете нести все это на рынок во Львов. От ее тонких и почему-то всегда синих губ сбегают скорбные складки, хоть мать и силится улыбнуться нам. А щеки ее всегда освещены румянцем, который даже сквозь пыль ее дорог все равно играет. И черные глаза ее, пригасшие от слез, на прощанье все же светятся для нас, как росинки в солнечном луче.
Бедная наша мать, ей все приходилось, как говорили люди, тянуть беду за хвост.
Какой печалью проникалась моя душа, когда я видела ее на пороге. Вот-вот закроется за матерью дверь, и я, самая старшая, останусь в хате с целым выводком детей, из которых один в колыбели, другой ползает по полу, а остальные все держатся за мою юбчонку. Мама ушла – все на мне. И земляной пол, что холодом прилипает к босым ногам, становится еще холоднее от тоски, которая просачивается в каждую клеточку моего тела.
А кроме детей у нас еще есть свинья, которая может высадить дверь в хлеве и отправиться в путешествие по огородам соседей. А мне так хочется спрятаться куда-нибудь подальше от этих домашних хлопот. Больше всего любила я скрываться в кустах «янгруса», как у нас называли крыжовник, и там, где меня никто не сможет найти, побыть в одиночестве. Одиночество… Оно мне было дороже даже тех калачиков, которые мама приносила нам из Львова.
Туркменская пословица говорит, что одному быть хорошо только богу. Но как же хорошо было мне слушать с глазу на глаз землю и всю природу, в зарослях смородины или крыжовника и мечтать.
Самой заветной нашей детской мечтой был теленок. Он такой славный, когда произносит свое «ме-е», и нам больше бы хотелось ухаживать за ним, а не за этой свиньей с ее хищными глазами и страшным визгом. Теленок… А из него вырастет корова, и она будет давать молоко. Как я мечтала гнать ее на пастбище, подальше от хаты, где всегда кругом малые дети и непосильные хлопоты, оставленные на мою голову. А там, на зеленом выгоне, я буду рисовать в своем воображении Львов, далекие огоньки которого чуть поблескивали на горизонте, если выйдешь, бывало, за Львовское предместье. Во Львове я учусь на учительницу. Уже вижу себя приехавшей на каникулы домой, вот я хожу по улицам, и мои подружки с завистью смотрят на меня. «Вон, вон малая Турчиха (так меня по-уличному называли) из Львова приехала. Ну чисто как пани стала. Вот что значит, людоньки, наука».
А когда самое малое дитя укачано и спит в колыбели, что стоит посреди хаты, как корабль, я обвязываюсь до пояса платком матери, так, чтобы он был похож на длинную юбку, и хожу среди младших детей учительницей. Они должны меня слушать, они ученики, они те, кем мы все так хотели бы стать. Но мы еще малы и в школу не ходим. И мать, когда уходит из дома, приказывает нам не разжигать огня.
Но разве мне не хочется побыть настоящей хозяйкой. И хоть мать просит и молит, хоть я обещаю не разжигать огня, но один раз все же решаюсь нарушить материнское и свое слово. Ведь как приятно поесть свежей мамалыги, от которой еще идет свежий пар, а не питаться целый день и даже несколько дней всухомятку. Младшие детишки, услышав о моем намерении, даже подпрыгивают от радости, а потом замирают и смотрят на меня сияющими глазами. Я уже не только старшая для них, я такая, что могу зажечь огонь на шестке в сенях и сварить для них мамалыгу.
Лето… Оно гудит пчелами за той дверью сеней, что выходит на огород, оно клубится горячей пылью за дверью, ведущей на улицу. Хоть жизнь вокруг будто замерла, люди где-то на заработках или возле своих клочков земли в поле, но я не открываю дверь, выходящую на улицу. Еще заглянет кто-нибудь и остановит, прекратит мои хозяйственные хлопоты, пригасит мой порыв.
Детишкам приказываю идти в садик и там ждать свежего варева. А их было на ту пору: Иванко, Петро, Оленця и еще такое дитя, что только ползало по земле. Этого я по своему возрасту могла лишь тащить перед собой, и ноги его волочились по земле.
– Вы, меньшие, смотрите мне за малым, чтобы не заполз куда-нибудь в крапиву. А ты, Иванко, возьми мешок и иди на огород рвать ботву для свиньи.
И побежала в хату. С каким вдохновением готовила я это первое в своей жизни варево.
Вот уже вода кипит. Сыплю в нее кукурузную муку – и пою.
Нет, это не желтая, хорошо мне знакомая на вкус мамалыга, а солнечное яство, какое бывает только в сказках. А как приятно переворачивать ее ложкой и чувствовать, как она густеет под рукой. И почему это мать запрещает мне ее варить? Посмотрела бы, как хорошо варю. Вот! Уже готова, без комков, как у мамы. Пусть детишки видят, что я не зря у тата самая любимая его дочь, его первое дитя, его Гасунця. Есть за что такой быть. Несу в садик, словно счастье, большую, горячую миску с мамалыгой, завернутую в какое-то тряпье. А она так еще тяжела для меня… Несколько раз ставлю ее на тропинке и отдыхаю. А когда уже появляюсь на виду у детей, стараюсь держать ее торжественно, как, наверно, держат каравай на свадьбе. Ложки у меня подвязаны в фартучке. Несу. Интересно, как посмотрит на это Иванко, который недолюбливает меня за то, что я любимая дочь тата.
– Нате, ешьте! – ставлю миску на зеленую полянку среди слив. Где еще есть такая зеленая трава, как в нашем садике? Много я видела за свою жизнь зеленой травки, славных сенокосов над карпатскими реками. Но кажется мне, что нет более зеленой и нежной травы, чем та, что красовалась среди тоненьких слив на полянке моего детства. Недалеко от них, уже за тропкой, отделявшей наш огород и садик от соседей Курил, стояла старая дуплистая черешня. И хоть она была на их земле, но почему-то с незапамятных времен считалась нашей. И никто этому не перечил. Вот что значит добрые соседи. На черешне сидел Иванко, который был на два года моложе меня. Самый некрасивый, самый незадачливый в нашей семье. Отец не раз ломал себе голову, в кого бы могло уродиться это нелюбимое дитя. С маленькими черными, как терн, часто мигающими глазами – все время болели, – с небольшим маленьким и круглым носом, с острым взглядом, почему-то всегда настороженным и недоверчивым, он был похож на какого-то монгольского или турецкого предка. И мать умела ответить отцу, когда он задумывался, в кого мог уродиться Иванко. «Разве не видно, что это такой же турок, как и ты?»
Но, может быть, потому, что отец его не любил, и еще потому, что он болел чаще всех, Иванко был ее дитя, к нему у нее было больше всего жалости и нежности.
– Вот как ты рвешь ботву для свиньи, – набросилась я на Иванка. – Не дам тебе мамалыги.
Но Иванко мигом слез с черешни и, не ожидая, пока я развяжу фартучек и выложу оттуда ложки, не боясь обжечься, обмакнул палец в миску с горячей мамалыгой и облизал.
– А мамалыга без соли. Тоже мне хозяйка, – скривил свои пухлые губы, чувствуя себя победителем.
Что еще худшее можно было бы услышать? Я хотела быть настоящей хозяйкой, заранее наслаждалась тем впечатлением, которое произведу. И вот на тебе, Иванко так меня осмеял.
Но мамалыга действительно была несоленая. Я метнулась в хату за солью, оставив миску с горячей мамалыгой на полянке, памятной для меня на всю жизнь своей светлой, зеленой травой и трагическим событием.
Когда бежала с солью по тропке, такой, что другой нигде на свете не сыщешь, уже слышала, каким страшным криком нашего самого младшенького дитяти, которое могло только ползать по земле, был наполнен наш садик. Этот крик подгибал мои ноги, а мне хотелось поскорее добежать и увидеть, что случилось.
И я увидела: на этой полянке, облитое желтой горячей мамалыгой, корчилось наше младшее дитя. Возле него валялась миска, которую оно перевернуло с горячим варевом на себя, и разбросанные по траве ложки. На его крик бежали остальные малыши и Иванко с мешком в руках.
Дети жалобно и виновато говорили:
– А мы хотели помочь Иванку нарвать ботвы для свиньи. Чтобы ты не ругала его, что мало собрал. А то еще тато мог бы его за это побить.
Беда была великая. Дитя заливалось от плача, а мы не знали, что с ним делать. И на этот плач никто не прибежал из старших – все были в поле или на заработках. А надо было как-нибудь угомонить этот надрывный крик. Нам почему-то казалось, что если мы искупаем ребенка в жиже, что вытекает из хлева, из-под свиньи, то ему сразу станет легче. Все вместе несли к этой вонючей канаве не ребенка, а один страшный крик. Окунули в нее несколько раз, а потом обожженное тело посыпали солью. Кто знает, почему мы так делали. Может, видели когда-нибудь, что обожженное мать посыпает чем-то белым, но не додумались, что это не соль, а сода.
Ребенок краснел и синел. И никто до вечера так и не прибежал на этот отчаянный детский крик. Местечко словно вымерло. Только звонкое горячее лето с гуденьем пчел и шмелей дышало возле нас, но оно было бессильно чем-нибудь нам помочь. А мы продолжали лечить дитя, напуганные мыслью: что будет, если мать придет, а оно не перестанет кричать. И вот оно начало хрипнуть, а когда солнце пошло на спад, совсем притихло. Как красиво это алое солнце. Я взяла притихшее дитя на руки, а меньшие вцепились за руки Иванка, и мы все пошли на гостинец, как у нас называли мощеную дорогу, – навстречу маме. Увидели ее еще издали, как солнце. Только оно спадало все ниже, а мать подходила все ближе к нам. Добрая наша мама, она несла нам калачик из Львова. Но каким станет ее лицо, когда увидит, что ребенок так посинел?
Уже люди, возвращавшиеся с поля, обступили нас.
– Людоньки, людоньки! – кричали они. – Да ведь они несут…
Мать взяла из наших рук уже мертвое дитя. И стоит эта полянка моего детства среди молодых слив на всю жизнь в моей памяти. И я не забываю ее зелени, а боль, упавшая на душу после того события в садике, заставила меня, наверно, написать рассказ «Самый старший», и повесть «Смок», и поэму о детских годах Т. Г. Шевченко – «Детство поэта».








