412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Агата Турчинская » Аистов-цвет » Текст книги (страница 27)
Аистов-цвет
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:40

Текст книги "Аистов-цвет"


Автор книги: Агата Турчинская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 29 страниц)

V

Радость сияет той или другой краской не сама по себе. Все зависит от той минуты, когда она приходит в нашу жизнь.

А на памятных полевых дорогах, где гналась за нами война, радость пришла к нам ночью, когда мы подошли к лесу. Это уже был не первый день нашей беженской жизни. Люди остановились отдохнуть.

Натужно мычали коровы, кричали грудные дети, слышно было все громче, как бухают пушки. Война не отступала, гналась за нами, а люди обессилели от тяжелых узлов и дороги.

Но рев детей, казалось, пересиливал пушечную канонаду. И самым голосистым был младший наш, Петро. Он все время повторял, что у него болят ноги и он хочет домой. Мы, старшие, утешали его, говорили, что домой нельзя, там война. Перед нами был невиданный лес и ночь. Лес пугал нас своей высотой и темнотой, и слова утешения, которые мы могли бы сказать Петру, таяли в нашем страхе.

Мать лежала на траве, безмолвная, с посиневшими губами, и смотрела на небо странными глазами. Ее большой живот выпирал, как гора. Мы уже все понимали, что у нее должен быть ребенок, только не знали, как скоро это произойдет. Мать, казалось, была равнодушна к плачу Петра, она словно улетала туда, куда смотрела, и нас охватил страх – как бы она не умерла. Это высказал вслух Иван, пугая Петрика: «Вон, вон, мама умирает, а ты кричишь». Петрик смолк и окаменевшими, полными страха глазами впился в безмолвное лицо матери. А нам еще страшнее стало от этого.

И вот тогда появился наш тато. Ой! Ой! Сколько же он людей расспросил, пока напал на след куликовцев. А сколько насмотрелся дорог, ведь люди не идут гостинцем, а все полевыми дорогами, и каждое село придерживается своей. И это хорошо, иначе он вряд ли нашел бы своих. А теперь вот радость, все уже вместе.

Отец был где-то за Львовом. Неизвестно как, но дошел до них слух, что уже тронулись с места Гребенцы, Дорошев, – значит, и Куликов. И это счастье, что удалось сесть в поезд с солдатами. Их взяли только потому, что солдаты видели, как они рыли окопы, и знали, что им уже разрешено возвратиться домой.

Но эта тревога уже позади. Есть тато, есть тато! И все дети для него сейчас дороги, все равны. Даже Иванка он так прижимал к своей груди, словно больше всего боялся его потерять. Иванко от этого даже расплакался, а мы говорили:

– Глупый, что же ты плачешь, если тато вернулся. Ведь это радость.

Казалось, большей радости мы еще никогда не переживали. И мать повеселела, и уже не страшны нам были ни лес, ни война. Тато с нами, тато…

С появлением его нам сразу стало легче в дороге. Он нашел среди людей таких, кто согласился взять на воз Петра, Оленцю, один из наших узлов. «Только бы не растеряться», – убивалась мать. И теперь самый большой узел лег на плечи отца, а матери и нам, старшим детям, стало легче. Но война махала языками красного пламени вслед нам и подгоняла все вперед. Уже у отца потускнела в глазах радость от встречи, от мысли, что мы нашлись. Пот струился черными потоками по его лицу, он злобно сплевывал себе под ноги, тяжело дышал, и мы боялись с ним заговорить. Нам казалось: отец сердится за то, что у него есть мы (а куда нам деться?). Вот и бежали, держались поближе к нему, чтоб не потеряться. Но на нас ли сердился в те часы отец? Не на войну ли, что выгнала нас из дома, бросила на чужие дороги?

И мать наша родила в лесу, как Проциха – мать Маринци из повести «Смок».

Она тяжко кричала, от этого стона содрогались сосны и весь беженский лагерь, плакали женщины. Отец в отчаянии чуть ли не бился головой о стволы деревьев, а мы каменели… А потом наш отец отправился искать подводу, как ходил Проць. Ведь кто мог бы взять нашу мать на воз? Куликовцы были такие же безлошадные, как и безземельные. Если и начнешь считать тех, кто с возом, много будет пальцев и на одной руке. А ведь и у них семья, свои узлы и своя беда. И мать же не открывает глаз, ее треплет лихорадка, на возу она не сядет, ей нужно только лежать. Кто захочет брать на себя такую беду, чтобы свои дети пешком шли.

Люди плакали, прощаясь с нами, тяжко охали, но все-таки трогались в дорогу и шли дальше, гонимые неудержимым страхом войны.

И вот мы уже одни в этом лесу. Летняя лесная тишина ласково касается нашего горя шумом сосен. Ведь даже в самую тяжелую минуту всегда находится какая-то своя отрада.

Насколько прекраснее всех красот земли человеческая доброта, особенно если она приходит к тебе в тяжелую минуту. Нашелся добрый простой человек, и он привез нашего отца, помог ему положить мать на воз. А мы сами повскакивали на него, словно на небо, где был рай, о котором нам толковали наши ксендзы. Уселись вокруг матери, сидим и счастливы: все вместе, все живы и можно ехать дальше. А благодаря кому есть у нас воз? Конечно же благодаря нашему малышу, который родился в дороге. И уже все рады, что нашелся он на нашу беду. Едем, едем! Да что говорить! Не знаешь, когда и где придет к тебе радость. А скоро будет и граница. Мы так ждем ее, словно с нею положен будет конец всем войнам и всей беде, словно там ждет нас то, что люди называют счастьем, которое не дается никому, чтобы посмотреть ему в глаза. Мы-то его обязательно увидим. Но раздается гром, падает дождь, а дальше громы начинают бить так, словно хотят со всех сторон взорвать землю. Сидим на возу, словно в реке. А потом увязли и падаем все с воза в полесскую грязь, как Ганка из повести «Смок» со своими малышами.

Но и такую беду можно пережить. Все старшие собрали нас вместе. Грязь облепила нашу одежду, но что она для нас, если мы уже стоим под какой-то елкой, словно возле родной хаты. Светает, и можно видеть, на кого мы похожи: черные, как черти, блестим слизью болота, от этого уже смех начинает нас душить, но не успевает сорваться с губ: мать кричит на весь лес:

– Где маленький, где маленький?

Мы не видели, как она до этого в страшной тревоге шарила руками по грязи, искала ребенка, а теперь кричит на весь лес. Не иначе как его захлестнуло грязью, и нет уже нашего маленького, которого мы успели так полюбить. Идем все. Но и на эту беду пришла к нам радость. Дитя спокойно лежало в сторонке от грязи и спало. Наверно, его выбросило сюда в ту минуту, когда конь задумал нас спасать и рванул воз.

Даже в такие страшные воробьиные ночи может прийти счастье. С этой радостью мы и переезжаем границу.

Наш возчик поворачивает назад.

Мы жалеем, что не будет больше с нами доброго человека, да еще с возом. Боязливо, с опаской касаемся пальцами коня, прощаясь и с ним.

– А теперь идите туда, – показывает нам возчик на длинный поповский хлев. И мы вошли в этот первый на нашем пути беженский пункт. И увидели чудо. Что-то большое, блистающее золотом стояло на земле, дышало теплом, и из него вылетали искры.

Самый смелый из нас – брат Иванко – коснулся пальцами этого золотого чуда и, отскочив, сказал, что оно горячее. А люди жались к нему, толпились вокруг. И это золотое, обжигающее люди называли самовар.

На этом пункте мы встретились со многими беженцами, но куликовских не было. Задерживаться долго здесь не разрешалось – подходили все новые беженцы. И опять начались наши странствия от села до села, от местечка к местечку. То пешком идем, то кто-нибудь подвезет. Люди выносят нам хлеба, сала, молока. Мы и дома не имели столько еды, как в дороге. Люди здесь жалостливые, добрыми глазами смотрят на нас. Уже Петро не плачет по нашей хате, уже без этих скитаний, кажется, нам трудно было бы и прожить. Но в Здолбунове задерживаемся – мать уже тревожилась, что наше малое дитя некрещеное. Хоть отцу это было безразлично, к церкви его не тянуло, но на просьбу матери согласился.

Приняла нас к себе на несколько дней одна семья. Впервые мы попробовали здесь надднепровского, украинского борща, – у нас его варили без картошки и капусты, с одной лишь свеклой. Мальчика крестили, назвали Владимиром и двинулись дальше. Отец узнал, что куликовские подались в сторону Киева. Киев, говорят, большой город, значит, и работу быстрее можно будет получить.

А куликовцы все привыкли держаться большого города, и он хочет туда. А за то, что бросили нас в лесу под Бузьком, он на земляков не гневается. Что им еще оставалось делать, свои дети и своя беда ближе, чем чужая.

В Чернобыле мы сели на пароход.

VI

Большего чуда за всю свою жизнь мы еще не видели. Едем, едем в Киев на машине, которая везет нас по воде и так пыхает трубой, как когда-то наш умерший дедушка трубкой. Разве не лучше быть беженкой, разве не лучше любоваться этой водяной дорогой, чем сидеть целыми днями на завалинке, а зимой в холодной хате и забавлять детей. Но меня схватила какая-то кровавая хворь. Люди шарахаются от меня, говорят: может, это холера? Слышали, что уже ходит она среди беженцев. Страшная горячка у меня, так и тянет прижаться лицом к окнам. Я то и дело срываюсь с места, хочу бежать, броситься в воду. Мать удерживает меня, слезы ее обливают мое лицо. «Гасунцю моя, Гасунцю!» Ведь я ее первая помощь. Что она будет делать, если меня не станет.

Как приятно на сердце, когда тебя жалеют. Даже Иванко, который был самым непослушным, когда я оставалась с детьми на хозяйстве, теперь первым хочет подать мне воды и говорит: «Гасунцю!»

А как поднес мне чашку ко рту, даже слезы потекли из его глаз.

Холера…

Отец дома не раз бросался этим словом, ссорясь с матерью. Но в пути мы не слышали, чтобы он говорил это, – он словно боялся накликать беду. Но вот она пришла к его любимой дочери. Не наказание ли это, чтобы не бросал этим словом в мать?

Глядя на меня, он чернеет от тоски. Тато мой, тато! Ей-богу, я не умру. А может, это и не холера.

И я не умерла. Может быть, мою болезнь победили сказочные огни на киевских горах, что уже были видны нам с парохода. Такие невиданные, манящие. Это, наверно, глаза счастья, ожидающего нас. Не знаю, что они обещают другим, а мне – жизнь. И я не умираю, я живу, и веселеют глаза моего отца, и детишки подпрыгивают: доехали!

Вот уже мы высадились на киевской пристани. А куда дальше? Портовые грузчики помогают нам добраться до беженского пункта, который размещен в Доме контрактов.

Длинный двухэтажный дом, покрашенный желтой краской, с одной стороны отгороженный от площади штакетником. Двор напоминает цыганский табор. Нас ведут внутрь, и мы располагаемся на одной из полок среди других людей. Длинное помещение, обнесенное вокруг по стенам нарами, захламленное пожитками и людьми, после таинственных огней, увиденных с парохода, казалось каким-то страшным подземельем.

Но и здесь нас ждала своя радость. Некоторые куликовские семьи, как оказалось, тоже были здесь. Вот и встретились со своими людьми.

Люди советовали не говорить, что я больная, иначе меня сейчас же заберет черная карета и увезет в госпиталь.

– Делай такой вид, Гасунця, будто ты здорова.

Я старалась улыбаться всем, кто к нам подходил. Делать вид, что здорова! Это тоже дает силу жить. И я уже хожу за пшенной похлебкой, которую выдают беженцам здесь же, при Доме контрактов. А отец с матерью бродят по городу в поисках работы и думают о том, как нам жить здесь дальше. Я опять первая помощь матери, я – старшая.

Но разные болезни в беженском пункте все раскрывали и раскрывали свою пасть на людей. Каждый день черная карета выхватывала нескольких и увозила куда-то. Затаив дыхание, мы провожали ее испуганными глазами и вздыхали облегченно: и на этот раз миновала нашу семью.

Но вот она схватила нашего Иванка. Мать кричала, ломала руки. В этом страшном доме эта черная карета так – по одному – может забрать всех ее детей. Но на ее крик, на ее слезы отец нашел доброе слово:

– Разыскал работу на кирпичном заводе. Там, на Юрковской улице, снял и жилье.

Дорогой наш тато! Он стал теперь добрее всех отцов. Не лакомился больше водкой. Не наша ли беда загородила ему к ней дорогу?

С матерью не бранился, нас жалел. Все хотел нам что-нибудь хорошее сделать. Как взяла Иванка черная карета, сразу же сказал:

– Завтра перебираемся отсюда.

И мы перебрались.

На беженском пункте у нас был на нарах уголок. А на Юрковской снимали целую комнату, и наша семья была в ней одна. Это ничего, что комнату наспех сделали из какого-то хлева. У наших хозяев был хороший дом и карета, на которой они и зарабатывали свой хлеб. Но они хотели еще заработать и на таких, как мы. На каждой беде, приходящей к людям, кто-нибудь находит себе корысть. Но мы радовались, что был у нас свой угол. Тато будет работать – заплатим как-нибудь за жилье. А то, что спать придется на земле и нечего постелить, – это мелочь, пустяк.

Разве не бывало нам хуже? Уже узнали, что значит потерять родную хату, которую сможем себе вернуть, только когда кончатся все войны. Ох, скорее бы это время наступило!

Как дорога теперь для каждого из нас наша хата!

Хоть и опрокидывалась от старости назад, хоть сырая, с мокрыми стенами, но она, с ее клопами и стоножками, была теперь для нас милее и красивее всех каменных домов. Родная хата, слышишь ли ты наш голос? Или война уже испепелила тебя, а ветры развеяли твои дорогие останки? Увидим ли мы тебя когда-нибудь?

Но живем уже под глиняной горой в маленькой комнатке на Юрковской улице, – значит, надо любить и ее. Отец еще затемно тихонько встает, чтобы нас не будить, и идет на работу. Я уже хорошо знаю те глинища, где он носит кирпичи, потому что каждый день ношу ему пшенную похлебку, за которой мать ходит на беженский пункт. Одну меня мать еще туда не пускает, – далеко. Мало ли что может статься с малой девочкой. Для отца еще покупаем французскую булочку: он работает, и у него болит живот. Младшие дети разрывают ее глазами, когда мать кладет ее в торбочку. Туда же она ставит и горшочек с похлебкой. Все это я должна отнести отцу.

– Знаю, мои сладенькие детки, хотелось бы вам это съесть. Но это только для тата. У него болезнь и тяжелая работа. Кто, кто заработает для нас, если его не станет?

И смотрит на нас, как святая, эта французская булочка, а мы на нее. Но разве посмел бы кто-нибудь отломать от нее хотя бы крошку, даже если бы оказался с нею один на один.

Булочка эта для тата. У него тяжелая работа.

Уж я-то вижу какая, когда приношу ему пшенный суп и булочку, как приносил Федорко для своего отца из повести «Смок». Сядет он где-нибудь на холмике хлебать суп, а земля сыплется с его рук, и у меня сжимается сердце. Так почернел, такой худой стал наш тато. Куда делись острые огоньки из его глаз? Где то шутливое слово, которое он любил говорить людям? Черные небольшие его усы, казалось, падали теперь вниз, как оковы, и придавили его прежнюю задорную усмешку. Когда брал булочку из моих рук, всегда хотел отломить от нее кусочек для меня. Но я не брала, хоть, кажется, могла бы ее в ту же минуту всю проглотить. Каином надо было стать, чтобы взять у него этот кусочек.

На дорогах было лучше. Люди там были добрее. Выносили нам всякую еду, а в Киеве даром никто не давал. И хозяйка, у которой мы жили, уже напоминала, чтобы мы платили за жилье, хоть в нем должен был стоять ее конь. Да разве мы не заплатим? Пусть только тато заработает. Только бы она подождала, только бы не намекала каждый день матери, чтобы несла деньги. А сердце наше и мамы тоскует еще об Иванке, который лежит где-то в госпитале, на другом конце Киева.

Надо ведь и к нему сходить и что-то снести. А где взять, где? Отцу еще не заплатили. Если бы ты слышала, родная хата, как мы горюем по тебе. Хоть мы с тобой видели голод и холод, но за тебя не надо было платить. Своя, своя родная хата!

А здесь, на Юрковской…

Но худшее нас уже поджидало. Скоро занемогла мать. Горячка так сушила ее губы, что мать рвалась к окну лизать стекла. Рано утром отец, перед тем как идти на глинище, вытаскивал из-под нее мокрую солому, давал маме пить, прикладывал дитя к ее груди и учил меня, как это делать. Об Иванке, который был в госпитале, уже некогда было вспоминать. Ему там, наверно, было лучше.

И со всем этим я должна была справляться. И справлялась. Но горше всего для меня было идти на беженский пункт за похлебкой и проходить через одну улицу, мимо военной казармы. Этого места никак нельзя было миновать. Там каждый раз подстерегал меня один солдат, шел за мною и по-всякому заманивал пойти с ним пройтись. Как ненавистны, как противны были эти сизоватые маленькие глазки, которые пожирали меня своим взглядом, гнетом падали на душу. И когда позднее в жизни я встречала людей с подобными глазами, всегда ждала от них чего-нибудь плохого.

Ох эта нагорная Юрковская улица в Киеве!

Один раз принесла из Дома контрактов похлебку, застала мать под горой – окровавленную, обеспамятевшую. Она выбила окно, выползла через него на двор, а теперь лизала, ела землю и каталась по ней.

Младшие дети онемели со страху, а увидев меня, стали громко плакать. На этот детский плач прибежала хозяйка, увидела нашу маму и сразу же хотела вызвать черную карету. Но мы так вцепились в ее одежду, так ловили и целовали руки, моля не делать этого, что и она, безразличная к нашей беде, удержалась. Мать мы все вместе кое-как втащили в комнату. В этот день я уже не понесла отцу похлебку. Сделать это взялись Петро и Оленця, но они еще были слишком малы, чтобы их куда-нибудь пускать одних. Но все-таки ушли, разыскали отца. А когда он пришел – бился в отчаянии головой об стену. Мать уже лежала тихая, и мы сидели притихшие, у другой стены, испуганно смотрели на это отцово отчаяние. И как мог выжить в этой беде наш самый маленький братик? А ведь жил и даже пробовал улыбаться…

Но в те тяжелые дни пришла к нам и радость. С какого-то дня мать уже не смотрела безразлично на нас и, когда мы хотели приложить ребенка к ее груди, сама взяла его из наших рук и покормила. Болезнь дотемна подсинила ее искусанные губы, сама она словно вымокла. Но уже могла сесть.

И тогда пришло более страшное. Заболел отец. Он пришел с работы с пылающими глазами, кричал, бился о стену головой, собирая своим криком людей. Хозяйка не могла больше терпеть в своем дворе такую беду и вызвала черную карету. Мы смотрели на нее, как на лихое Смочище, которое забирает навсегда нашего отца. Потому что большинство из тех, кого карета забирала, не возвращались. Могла ли наша мать и дальше лежать, хоть болезнь еще от нее не отошла? Горе подняло ее на ноги. На Юрковской улице нам не давали больше пристанища, и мы опять вернулись на беженский пункт в Дом контрактов.

В эти дни я с младшими детьми вышла на улицу просить. Теперь не было уже около нас отца, чтобы можно было рассчитывать на его заработок.

Мать была такая слабая, что проведать отца и брата пошла я. В Александровской больнице в бараках, которые были размещены там же в саду, лежало очень много больных беженцев, и всегда кто-нибудь шел туда в дни, когда пускали. И я присоединилась к этим людям. Киевские улицы того времени, по которым я шла проведать отца и брата, живут в моей памяти, как одна дорога. А в конце ее – длинная койка в бараке, на которой лежал наш больной тифом тато. Он был высокий, а болезнь вытянула его еще больше. Лежал навзничь, с закрытыми глазами, высокая температура уже не заставляла его кричать и рвать на себе волосы, а приковала, как глыбу, к постели. Отец чуть-чуть шевелил губами. Ничего, ничего ему не хочется есть из того, что я принесла. Пусть Гасунця все это заберет, чтоб не пропадало, пусть будет детям. Только бы чего-нибудь кислого, кислого…

Как ему хочется винограда! Но доктора запрещают приносить это таким больным, как он. Но, может быть, Гасунця все-таки принесет…

Я должна исполнить просьбу отца. Выпрошу на улице несколько копеек и в другой раз принесу ему винограда.

VII

Как бы ни был беден человек у нас в Куликове, но в нищих ходить постеснялся бы. А я вот хожу. Это лишь в первый раз было тяжело протянуть руку, а теперь ничего. Пусть дают, у кого есть, а у нас нету. Принесу, принесу вам, тато, винограду. Чтобы только выздоровели, чтобы только встали.

Иванко лежал в другом тифозном бараке. Он сильно изменился, похудел, лицо его стало такое маленькое, запомнились лишь черные, как угольки, глазки. Они светились и говорили, что это не мертвец, а наш живой Иванко. И в них уже опять поблескивало то, за что Иванко не раз получал отцовского ремня.

– Хорошо, что пришла, а я уже хотел удирать, – сказал мне, хмурясь.

За все время болезни его только впервые сейчас проведали. Теперь он уже знал, что было с нами, и хотел только, чтобы его перевели в барак, где лежал тато. Иванку сразу же пообещали, – наверно, натерпелись с ним хлопот и хотели от него избавиться. Санитарка и сестра жаловались, что Иванко уже срывается с постели, а ему это запрещено делать, бежит к окну, хочет его открыть, А сейчас даже чем-то замахнулся, чтобы его выбить. Да, это Турчинский.

– Отец просил винограду? – переспросил Иванко.

Вот когда он будет в том бараке, где тато, сумеет подговорить какую-нибудь санитарку, чтобы потихоньку ему передала. Он знает, как это сделать. Только бы его перевели.

– И мне принеси, – приказывает.

Но когда в ближайший день я пришла, пройти в барак, где лежал мой отец и куда перевели Иванка, мне не удалось. Отец был уже в морге.

Каким памятным стал для меня этот виноград, который я несла для отца и брата. Но и Иванко его не отведал. Услышав, что отец умер, я поскорее хотела увидеть своего отца, хоть мертвого, но увидеть. Как будто этим своим приходом я могла вернуть его к жизни. И я отдала сторожу свой виноград за то, что провел меня в подвальное помещение, где лежал наш мертвый тато. На ноге его я увидела привязанную дощечку с надписью, что это не кто-нибудь, а Федор Михайлович Турчинский. Да я узнала бы отца и без этой дощечки с надписью, хоть смерть уже меняла его дорогие черты. Глаза его были открыты, и это были глаза отца, которые не сравнить ни с какими другими. Только в их стеклянном окаменелом блеске светилась безмерная тоска. И она навек вошла в мое сердце. И идет за мною еще не рассказанная никому судьба отца, у которого был такой красивый голос, такая любовь к жизни.

Потом страшно кричала мать. Когда я возвратилась после этого последнего прощания с отцом, застала ее во дворе Дома контрактов. Она развешивала белье. Увидев меня, застыла вся, словно предчувствуя, какую весть я ей принесла. Но слова о том, что отец умер, коченели на моих губах. Их выговорила женщина, которая тоже вернулась из Александровской больницы.

– Нет, нет уже вашего тата. Выгнала нас война из дома, разбросала по дорогам, по баракам, сосет нашу кровь, нашу жизнь. Ой, людоньки, ой, людоньки! Где нам, где, у кого искать спасения?

И моя мать выпустила из рук мокрое белье и стала кричать. Такой страшной, разъяренной горем я еще никогда ее не видела.

Отчаянный, безумный крик ее слышен был, казалось, на весь Киев. И этот крик моей матери на дворе Дома контрактов не стихает в моей душе до сих пор.

Черная карета сразу же услышала его, стояла наготове, и схватили мою маму, чтобы увезти ее туда, откуда редко кто возвращался. Мать отбивалась, кусала санитарам руки, кричала: «Дети мои, дети, сиротки!», а ее тащили внутрь кареты. Наверно, чтобы ее успокоить, туда втолкнули и меня. Мать схватила мою руку, сжимала в своей. Наши руки коченели от этого пожатия, а мать говорила вполголоса:

– Ты, ты у меня старшая дочка, будешь детям за маму и за тата.

Это не были слова сумасшедшего человека. Так мать приказывала мне, когда уходила надолго из дома, и так она говорила мне в своем последнем пути.

Кто знает, какая была у нее болезнь. Но ее положили в холерный барак. Может, только потому, что там было место. Я знала: как только холерных больных привозили, сразу же клали в горячую ванну. Может, когда будут переводить ее из этой ванны в палату, она вырвется и подбежит к окну, чтобы еще повидаться со мной. До ночи я стояла под окнами холерного барака. И моя мать все же прорвалась ко мне через все препятствия и запреты. Голая, с растрепанными волосами, с протянутыми вперед руками подбежала к окну, припав к стеклу, подняла руки вверх, будто навсегда прощалась с нами и с землей. «Дети, дети мои, сиротки!» Этот ее стон пробивал окно и западал в мою душу навеки. Ее оттащили назад, меня отгоняли от окна, а мы рвались друг к дружке в этот холодный день поздней киевской осени 1915 года, предчувствуя, наверно, что это было наше последнее свидание.

События дальше не бежали, а летели, налетали как буруны. Когда я вернулась в Дом контрактов, уже не застала на нарах ни Петрика, ни Оленци, ни того ребеночка, что родился в дороге.

Петрик и Оленця «ходили кровью», как говорили у нас, а иначе – болели дизентерией. Мать всячески берегла их от ока черной кареты, и в последние дни они, прячась, большей частью лежали на нарах между узлами. А когда услышали, что мать куда-то увезли, то, наверно, сползли с нар и начали реветь, и вот их тоже схватила черная карета.

Люди мне сказали, что детей увезли в какую-то детскую больницу, это для них лучше. Куда делось грудное дитя, никто не знал. Одни предполагали, что оно умерло и его забрали уже мертвым, потому что лежало оно в последние дни тихое, покорное, с обложенным белым языком. И лучше умереть, чем вот так мучиться, а кому-то еще смотреть на его муки и страдать. Другие говорили, что, может быть, дитя еще было живым. Мать выздоровеет – разыщет своего ребенка. И я до сих пор думаю, что ходит где-нибудь по миру мой самый младший братец Владимир и не знает своего роду. Люди вздыхали, плакали над моими малыми летами, сколько им выпало горя увидеть, и расходились к своим нарам, к своей беде.

– Засни, засни, деточка, мама вернется, выздоровеет, – успокаивали.

Но она не вернулась. Смерть ее наступила так быстро, что отца еще не успели забрать из морга. Со сжатыми губами, только еще более синими, чем тогда, когда я везла ее в больницу, и с таким же, как у отца, номерком на ноге, она лежала рядом, возле него. Мама, моя мама…

К Ивану в этот день не пускали. И из Александровской больницы я пошла сразу в больницу, где лежали Петро и Оленця. Их уже я увидела в синих гробиках в коридоре, с черного хода больницы. Испитые болезнью личики их светились прозрачностью, как чистая вода.

– Перед смертью они все просили кофе, – говорила, плача, санитарка.

Я хотела отдать ей виноград, но она не взяла, Слезы не переставали заливать ее лицо, а мои каменели, как и виноград, который был никому не нужен.

А когда я, возвращаясь после посещения родных, села на шумном Крещатике против теперешней улицы Ленина, не зная, куда мне дальше идти, как сидел Иванко из повести «Смок», ягоды винограда из разорванного пакетика покатились по тротуару.

Гудели тревожно гудки. Они словно возвращали меня к жизни драмой нашей семьи, навечно входили в мое сердце.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю