412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Агата Турчинская » Аистов-цвет » Текст книги (страница 28)
Аистов-цвет
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:40

Текст книги "Аистов-цвет"


Автор книги: Агата Турчинская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 29 страниц)

VIII

Брат Иван появился во дворе Дома контрактов на другой или третий день после моей встречи с мертвыми родителями. Он был очень изнурен болезнью, а его черные глазенки еще больше подчеркивали его худобу. Иван хотел увидеть поскорей свою маму, которая всегда его жалела, была ему ближе всех. Отца он видел в больнице. Иванко все-таки допросился, чтобы его перевели в барак, где лежал тато. Но отца сжигала такая лихорадка, что он не узнавал сына. На глазах у Иванка поздней ночью он и умер.

– А где мама, мама?

На этот вопрос я ответила, что Петро и Оленця тоже умерли. Слезы рвались из моей груди, рвались, выносили мое горе. Это были первые мои слезы после всего пережитого. Они, наверно, досказали Иванку об остальном. Он притих и ни о чем уже у меня не спрашивал.

– Двое мы с тобой только остались. Двое…

Иванко не плакал, только смотрел онемело на меня. Разве мог он поверить? И он не верил и все хотел куда-то идти и искать всех, кого не видел перед собой: маму, отца, Петрика, Оленцю и того маленького, который родился в дороге.

В тот же день мы пошли их искать. Но в морге Александровской больницы отца и матери уже не было. И не увидел Иванко Оленцю и Петрика в гробиках, потому что их уже похоронили. Раньше между мною и Иванком всегда стояло то, что я была любимая отцова дочь, а он забияка и насмешник, часто поротый отцом. В Иванковых глазах постоянно мерцали огоньки настороженности ко мне, а в моих: «Я, я лучше, чем ты, меня тато любит».

Теперь мы печально смотрели друг на друга глазами сирот. Только двое нас осталось, только двое. И мы об этом помнили, держались вместе, бродя киевскими улицами с протянутыми руками, и даже улыбались друг другу, если кто-нибудь из нас говорил:

– А я уже не стыжусь побираться.

Теперь мы были способны и требовать, чтобы нам дали. Если кто-нибудь слишком равнодушно обходил нас, могли вслед ему запустить недоброе слово. А что нам могло быть от этого, что? На такое больше был способен Иванко, хоть ему больше перепадало в руку, чем мне: он был меньше, а его вид после перенесенной болезни нагонял на людей страх и жалость. Но со временем ветер освежил его лицо, оживил, и уже меньше копеек стало падать в его руку, зато у него вырывалось больше острых слов вслед киевской публике. Но нам надо жить, есть, а на базаре возле Дома контрактов продается такая вкусная кровяная колбаса. Где взять денег? Можно продать что-нибудь из нашего тряпья. И мы охотно за бесценок сбывали вещи там же, в Доме контрактов, пока какая-то женщина и дед не напали на людей за то, что пользуются нашей бедой, и на нас – за то, что не бережем память родителей.

– Ведь это же их пот и кровь, все, что от них осталось.

Мы заплакали, и с той минуты оставшиеся вещи нашего рода уже по-иному смотрели на нас. Обливая эти остатки своими слезами, мы связали их в узелок и больше ничего не распродавали. И люди больше не выманивали у нас, и ничто из нашего добра не пропадало, когда мы оставляли его на нарах, уходя бродить по городу.

Теперь мы принадлежали самим себе и улице. Никто о нас не печалился – где мы ходим, как добываем себе на жизнь. И в этом была своя прелесть: свобода, свобода, что хотим, то и делаем. Но, воспитанные добрыми традициями своего местечка, мы тогда еще не дошли до того, чтобы что-нибудь украсть. Даже и мысли об этом не допускали. Так вели себя, наверно, все первые беспризорники. Только просили. Я подметила, что копеек нам падало в руку гораздо больше, если я рассказывала о наших скитаниях по военным дорогам. Войны со всеми ее батальными сценами я не видела, потому что в наше местечко и во Львов русская армия вступала без боев, а когда отступала, то мы, убегая, опередили ее. Но я видела, что мои истории про войну без боев куда меньше производили впечатления на киевскую публику, и тогда, разумеется, нам перепадало меньше копеек. Поэтому я начала рассказывать уже о том, что видела и чего не видела. Складывала истории про войну так, как хотелось тем, кто собирался вокруг нас. Иванко обходил людей с протянутой кепкой и просил платы. Слушаете истории, значит, платите деньги, так говорили его сомкнутые губы и весь его вид.

И опять на киевских улицах в жизнь мою вошли глаза. Это уже были не скользкие маленькие блекло-серые глаза человека, в мыслях которого было что-то скверное, глаза, которые пронизывали страхом и отвращением. Нет, это были глаза какого-то юноши, слушавшего на одной из киевских улиц мои рассказы про войну. И он не отошел с облегчением от нас, бросив копейку в сиротскую руку, как делали другие, а заинтересовался нашей судьбой. И этот юноша подобрал нас и устроил в приют по Кузнечной улице, 93. Это был так называемый карантин, куда направляли бесприютных детей с улицы. Оттуда их распределяли, кого куда.

Так начались наши с Иванком скитания по приютам, а потом по детским домам. Сначала я попала в Татьяновский на Марино-Благовещенской улице, 82. В 96-м доме по той же улице был приют для мальчиков, туда направили Иванка. С нами путешествовал узел с материнскими и отцовскими вещами, который был сначала при мне, поскольку я была старшей. Но подушку из дома мы разделили на две. Так посоветовала мне сделать одна няня и сама же сшила наволочки.

Вдвоем с нею мы проведали Иванка, вручив ему эту памятную подушечку из дома.

– Это радости и слезы твоей мамы. Пусть согревают тебя, Иванко.

Добрые люди!.. Какое это счастье, если чье-нибудь слово может прожить в сердце доброй памятью целую жизнь.

С тех лет образ нашей воспитательницы Ольги Викторовны Будде теплым лучом прошел сквозь мою душу. Как для художника на всю жизнь запоминается его первый учитель рисования, так и для осиротевшего ребенка, попавшего в детский дом, запоминается воспитатель, сумевший своим взглядом, добрым словом, всем своим поведением согреть сердце сироты. Ольга Викторовна была фребелистка[28]28
  Фребелисты – последователи немецкого педагога Фридриха Фребеля (1782—1852), теоретика дошкольного воспитания.


[Закрыть]
.

Молоденькая, с постоянной приветливой, ласковой улыбкой и с бархатным блеском больших синих глаз, она вводила в нашу жизнь столько хороших незнакомых песен, игр, веселила, скрашивала наше сиротство. Водила с нами хоровод вокруг елки, рассказывала сказки, подслушивала наши мечты и находила слова, которые не давали им погаснуть. Меня она звала «Гася», как называла моя мама. И для нас она была матерью и старшей сестрой, умела стать и подружкой, которой не стыдно было рассказать что-нибудь интимное.

Сколько лет прошло с того времени, как мы с Ольгой Викторовной расстались. Целая жизнь. И вот встретились в 1961 году на улице Коцюбинского. Оказывается, она жила рядом, около меня. Хоть и изменили нас годы, все же узнали друг дружку.

– Ольга Викторовна!

– Гасю!

И это мое имя, произнесенное ею так, как произносила мать, сразу поставило возле меня мое детство, скрашенное Ольгой Викторовной – моей первой воспитательницей.

А вот брат мой Иванко на первой своей приютской дороге не встретил сердца, которое сумело бы заглянуть в его душу, ущербленную скорбью, драмой нашей семьи. Иванко невзлюбил воспитателей, а они – его. И это не могло не сказаться на дальнейшей его судьбе.

В 1917 году, накануне Октябрьской революции, мальчиков и девочек свели вместе. И в Святошинском приюте мы с Иванком были уже вместе. Но там не было возле нас Ольги Викторовны или подобных ей воспитателей. Мятежный Иванко не хотел учиться, проказничал, не слушался воспитателей. Но хорошо рисовал и лепил, любил собирать бродячих собак, играл с ними, учил их всякой всячине, и они его слушались и любили. У воспитателей Иванко был на последнем счету. И если на кого-либо из детей напускались за шалость, то говорили: «Ты хочешь быть таким, как Турчинский?» Иванко от этого становился еще более непослушным.

В тот памятный день, когда революция снесла Николая Второго с престола, заведующая приютом – жена царского полковника – поставила нас на колени перед портретом царя, заставила молиться, а потом петь «Боже, царя храни». Но Иванко не стоял тогда на коленях перед портретом царя, а был в лесу и веселился там со своими собаками. Теперь Иванка перед детьми начали выставлять, как преступника. На него показывали пальцем, дети не хотели с ним играть, а он еще больше бунтовал, словно рад был тому, что стоит первым из первых на виду у воспитателей. Как горько было об этом знать мне: ведь меня ставили в пример, я считалась хорошей девочкой, а Иванко, Иванко… его вскоре отправили в дом для трудновоспитуемых детей. Начались реорганизации. Я после этого побывала в детдоме в Пуще-Водице, на Степановской, потом снова на Кузнецкой, 93. Сколько, сколько прошло приютов и детдомов через мою и Иванкову судьбу!

Когда я была в детдоме, который называли первой бурсой, он помещался на нынешней улице Октябрьской революции в доме бывшего института благородных девиц, Иванко сбежал из своего детдома и ходил уже по Киеву беспризорником.

Что гнало детей на улицу из детдомов? Голод, а Ивана и скорбь по родителям, его ненависть к воспитателям, их отношение к нему. Об этом признался он мне, когда стоял оборванный, нищий на дворе перед нашей бурсой, прося устроить его в наш детский дом. Из того, где был, ушел: не понравились воспитатели ему, и еще хотелось найти маму и всех, кого не застал, когда вышел из больницы. Потому и ходил по беженским лагерям, и вот пришел к сестре.

Иванка в нашу бурсу не приняли. Его удалось устроить в детский дом на Сырце, а оттуда перевели в детский дом на Лукьяновке.

А дальше нахлынули события, они разлучили нас надолго, пока не пришел тридцать девятый год, который привел меня на родную улицу, где я услышала, что брат жив. Родной брат…

И припомнилась весна двадцатого года. Я уже живу в детском доме на Малой Подвальной, 12. К моей подружке приехал из местечка Ракитное брат, чтобы взять ее на весенние праздники домой. Зовут и меня. Как заманчиво для круглой сироты хоть один день побыть не в своем, так хоть в чужом доме. Мы, сироты, всегда с завистью смотрели на детей, имевших кого-нибудь, кто мог бы их взять хоть на праздник домой. И вот кто-то хотел взять и меня. Ракитное недалеко от Киева, меня отпускают. Какая это радость! Ведь времена суровые, живем в детском доме впроголодь. Как хочется хоть раз почувствовать, что у тебя не сосет под ложечкой, побыть хоть и в чужой, но семье!

Забежать к брату и похвалиться, что меня забирают на несколько дней, некогда. Идти к нему надо на другой конец Киева. И может, лучше это, что он не знает, а то ведь загрустит, обидится, что его не взяли. Кому, если не мне, понимать сироту. Да и еду я всего на несколько дней. Но…

Войска Пилсудского с их планами создания Польши «от можа до можа» хлынули на украинскую землю. И из Ракитного вернуться в Киев стало тяжелее, чем попасть куда-нибудь за океан. Поездом невозможно, ехать на лошадях люди боялись: по дорогам рыскали бандиты, грабили, убивали. Идти пешком? Но девочки не спешили, они были дома, а за весной шло лето, и занятия в школе были прерваны.

Возвращаться будем осенью, до того времени, может быть, Красная Армия прогонит пилсудчиков или станут давать пропуска, разрешающие выехать из Ракитного, тогда нас пустят и в поезд.

Лето в Ракитном не проходит для нас зря. Днем ходим на поле вязать снопы, ведь надо на что-то жить, а вечером играем на самодеятельной сцене. Особенно хорошо мне удавалась роль Василины из драматического этюда С. Васильченко «На первое гулянье».

По справкам, что мы любители искусства, нам осенью удается сесть в поезд. Я еду на паровозе прямо на угле. Радости нет конца: возвращаемся в Киев. Киев… там мой дом. В киевской земле лежат где-то мои родители, и там меня ждет мой единственный брат.

Что он, бедняга, переживал, ведь не раз приходил, наверно, на Малую Подвальную, а ему все отвечали: сестра еще не вернулась.

И вот я уже в Киеве, и мне рассказывают, что брат действительно приходил несколько раз и спрашивал обо мне, но с того дня, как поляков прогнали, он больше не появлялся. И вот я узнаю о нем всю правду.

Когда буденновцы гнали пилсудчиков из Киева, группа мальчиков из того детского дома, где был он, убежала на фронт. Среди них был и мой брат. Где-то на Житомирщине ребята попали в зону тяжелых боев. Отведав фронтовой жизни, они вернулись назад, в детский дом, но брат мой не захотел.

Скорее всего, он погиб, ведь выбраться из боев было очень трудно.

Это все рассказывали мне, а я стояла и плакала. Мальчики начали утешать меня: может быть, Иванко все-таки жив и вернется.

В 1956 году, когда Киевский театр оперы и балета имени Шевченко начал работать над оперой «Милана» по моему либретто, об этом осеннем дне и об этих моих слезах напомнил мне директор театра Виктор Петрович Гонтарь:

– А помните, как вы плакали по брату, когда он убежал на фронт, а мы вас утешали.

Оказывается, среди мальчиков, что стояли вокруг меня, был и Виктор Петрович.

Он узнал меня и приблизил своей памятью мое заплаканное детство.

IX

Не было большей радости в те детские годы, как ходить среди светло-зеленых трав, когда в лугах распускался тонкий, как кружево, нежный цветок, чтобы потом розоветь в моих мечтах всю жизнь. Это значит – мать дома, и мне можно пробежать через наш садик, выйти на холмы, откуда открывается такой простор, скатиться вниз, туда, где узенькими полосками пролегли к прудам огороды. И я уже среди трав, среди розового аистова-цвета и тону, погружаюсь в песню своего сердца. А в ней – мотыльков разноцветные пятна, летучими звездами касаются трав, летят над ними.

Эта песня, расцвеченная светло-розовым аистовым-цветом, и привела меня, наверно, к литературе.

Иванко тоже здесь, бегает неподалеку. Я могу не расслышать, не заметить, что происходит вокруг, а он уже кричит: «Злап, злап!»

Места эти кому-то принадлежат, каким-то хозяевам. Кто же это топчет хозяйскую траву? Вот уже увидел, уже настигает, хочет сцапать лапами этот страшный злап, и конец тогда аистову-цвету и всем мечтам. Скорее бы добежать до холмов. Но не так-то легко по скользкой траве карабкаться на гору с мыслью, что сейчас тебя схватят за юбчонку, заголят и высекут по тому, на чем сижу. Может получиться и хуже: штраф. Разве можно такую беду причинять матери? Но кто в силах вырвать из моих рук букет аистова-цвета? И прижимаю его одной рукой к груди, как счастье, которое вот-вот могу потерять. А другой карабкаюсь, будто хочу подгрести холм под себя. Иванко уже вскарабкался, уже стоит наверху. Может быть, он в шутку напугал меня злапом. Но, может быть, и правда.

Такой тревогой дышит этот свежий весенний аистов-цвет, и придает сил, и тянет меня вверх. И я уже на холмах, уже не боюсь злапа и никого на свете, цветы свои я не потеряла, и никто не вырвал их из моих рук.

Это припомнилось мне, когда услышала я в тот памятный осенний день на родной улице, что брат где-то здесь, во Львове.

Бывало, если в теплое время года свернешь возле мельницы с дороги, соединявшей центр местечка с Львовским предместьем, и пойдешь напрямик к моим теткам, то приходилось идти по зеленой мураве. И здесь всегда паслись гуси. Вытянув длинные шеи и пригибая к земле свои красные клювы, бросались за нами вслед, чтобы схватить нас, малышей, за ноги. Так хотелось пересечь эту мураву и такой страх пробирался в грудь, когда, бывало, издалека увидишь на ней белые пятна. Страх перед сердитыми гусаками был еще сильнее, чем тот, что охватывал нас, когда мы подходили к дуплистым старым липам, возле костела. Страх… Он заставлял подолгу стоять на том месте дороги, откуда сбегала вниз и звала нас заманчивая тропка. Победить нерешительность, переступить через страх в груди и пройти по этому шелковому лужку – это было подвигом. И нам хотелось его каждый раз совершить.

И на этот раз – через двадцать пять лет – мне опять захотелось пройти к моим родным той же тропкой, через тот самый лужок.

Я уже побывала у моей тетки Пазьки, которая, вернувшись с дорог войны, закинувших ее в далекий Омск, теперь жила не во Львовском предместье, а в центре местечка. От нее и от двоюродной сестры Минки уже знаю, как сложилась жизнь нашего рода и многих куликовцев. Тетка Оленка умерла, а мать Минки, моя тетка Маринка, во Львове. Она, только она может мне подробнее рассказать о брате. Лишь со слезами могут они выговаривать слова: лихим человеком стал Иванко, батяром. Можно ли таким словом ранить сердце сестры в первый день, когда она после такой долгой разлуки ступила на родную землю?

Но ведь целая жизнь человеческая разбита. Они еще беднее стали при Польше, чем были при Австрии. А из беды что может вырасти? Про Иванка только и могут сказать: стыдился он своих и редко наведывался в Куликов, а если приходил, то для него не жалели ложки супа, если была у самих: из нужды не вылезали. А у него такое сердце, что у бедного не возьмет, даже если тот будет ему давать. Но уже несколько лет ничего про Ивана не слышали. Уж не в тюрьме ли – ведь большую часть своей жизни там просидел.

– Больше о нем тебе расскажет моя мама, – говорит, двоюродная сестра Минка. – Она знает улицу, где живет мать, и дом, – часто бывает там, только номера не помнит. Но он у нее где-то записан, где-то есть. Да и на детей ее мне надо взглянуть – их целых пять орешков. И на ее хату, ту самую, где мы вместе пели…

С Минкой мы и проходим той тропкой через лужок. Но таким, как был, он остался лишь в моей памяти. И хоть здесь ничего не построено, хоть слева от него так же течет ручей, через который мы тогда не могли перейти, а сейчас переходят и куры, лужок стал другим. Может, ему придала иной вид тропка, что теперь чернела на нем, а не была чуть-чуть проведена, будто карандашом, по траве. И со мной по этой тропке уже шла изувеченная Иванкова судьба, а не он сам, разбитной и насмешливый, веселый мальчишка. Найду ли его во Львове, встречу ли? Как и где его искать? Батяром стал, батяром…

Батярство в Галичине имело свои причины, свои обычаи, свои дороги, свой язык. Безземелье и безработица выбрасывали людей на улицу. Оборванные и изувеченные, они слонялись по большим городам, жили возле базаров и на базарах, ходили с улицы на улицу, из дома в дом в поисках случайного заработка. Перед ними часто хлопали со злобой дверью или со страхом ее закрывали и на вопрос домашних, кто позвонил, отвечали: «Какой-то батяр».

Но многие уже не искали заработка, бродяжничество стало их стихией, воздухом, жизнью. Они слонялись возле магазинов, базаров, подстерегали беспечных людей, чтобы их при случае обмануть, а если удастся, то и обокрасть. Из среды батяров настоящие преступники вербовали себе помощников, пополняли свои кадры. Среди львовских батяров были и сыновья зажиточных родителей, которые пошли скитаться по свету ради интереса. Были, однако, и такие, для кого батярство стало протестом против жизни, жестоко их обманувшей, жизни, которая их не удовлетворяла. Кто же мой брат?

Такие мысли шли вместе со мной по живущему в памяти зеленому лужку моего детства.

Уже виден был дом моей школьной подружки Оленци Стельмах. Он выделялся среди других хат Львовского предместья тем, что стоял будто на сваях. Внизу под домом была мастерская. Оленцин род с давних пор был из скорняков. Я уже знала от своей сестренки Минки, что Оленця умерла, а она, Минка, вышла за вдовца, Оленцина мужа, и стала матерью для ее детей.

Уже знакомая улочка зовет меня свернуть вправо, на ней вся левая сторона – сплошные хаты моих теток. Я хочу сначала пройти ее всю, а потом уже войду в Минкину хату, которая стоит первой. Мне хочется поскорее увидеть хату, где родилась моя мать и где жила наша бабушка, к которой я часто водила с улицы Загороды целый выводок своих братьев и сестер. За этой хатой был перелаз, а дальше – тропка среди высоких хлебов, где словно светились со всех сторон глаза моей мечты – красные маки. Но хаты моей бабушки уже нет. А остальное все на этой улице осталось таким, каким было и двадцать пять лет назад. Ничем не застроено, ничем не украшено, как и во всем Куликове.

В бывшую хату нашей тетки Маринци я вошла вслед за ее дочерью Минкой с таким чувством, словно была здесь вчера. И все в ней было как когда-то: убожество и полно детей. Когда-то это были дети тетки Маринки, теперь ползали по полу, бегали по хате Минкины малыши и дети умершей Оленци. При виде чужого человека они затихли и сразу же уселись рядышком на лавке. А уставились глазами так, как мы когда-то на нашей улице уставимся, бывало, на тех, кто проезжал или проходил по ней, одетый по-пански.

Я для этих детей была пани, которая оказалась так добра – зашла в их несчастную хлопскую хату.

Муж моей двоюродной сестры был сапожником. В хате пахло дратвой, деревянными гвоздями, старыми сапогами и бульбаками, поджаренными на масле.

Что могло быть вкуснее, чем эти бульбаки, которые я ела когда-то. Это значит, что мать не где-нибудь, а дома, жарит их и подает, чтоб ели горячими. Мы не едим, а глотаем их, обжигаем горло, но продолжаем есть. И быстрее всех хватает с тарелки эти бульбаки Иванко.

Минка тоже угощает меня бульбаками, но они уже остыли, и на их вкусе словно бы отразились долгие годы, принесшие смерть моим родителям и батярство для Иванка.

Где же ты, несчастный брат мой? И какова будет наша встреча, если она произойдет?

Тетку Маринцю я нашла во Львове на какой-то улочке неподалеку от вокзала. Жила она в высоком каменном доме, ее комната на первом этаже, когда-то служившая, наверно, кухней или ванной, была еще меньше и беднее, чем та, в которой жила ее дочь. Слезным ее причитаниям не было конца.

– Гасунцю моя, Гасунцю! Где же это мамунцю твою и татунця искать, на какой улице, на какой земле, в какой могиле? Какие горы надо перейти, какие реки, какие моря? Померли, все померли. Если бы и прошла, сиротка моя, все земли, все моря – не найдешь их все равно, не найдешь. А как же они должны были сердцем тужить, когда умирали и оставляли вас в чужом месте, среди чужих людей. Деточки мои, куда девать вам было свое горе: тучей громовой его раскидать и дождями выплакать? Или, может быть, кукушкой серой о горе об этом куковать? Но нашлись люди добрые там, на Советщине, одели тебя, сиротку, напоили, накормили и выучили. Но не дал пан-бог этого для Иванка, не дал. Пропали его молодые годы и вся жизнь. Где его, где искать? Двое вас только осталось. Двое…

Выплакавшись, тетка сказала:

– Только лазыки могут знать, где он. Только они. А я его уже несколько лет не видела.

Лазыки – это бездомные люди, слонявшиеся на базарах. Так их называли во Львове те, кто чувствовал к ним жалость и не хотел произносить злобное слово «батяр». Лазыки жили с базара, но не воровством, а мелкими заработками: помогали снести корзину, разгрузить фуру, подержать коня, постеречь товар. Лазыки знали все, что делается на львовских базарах, и их знали все. Обычно им доверяли. Тетка Маринка, у которой было доброе сердце, относила моего брата к лазыкам. Она обещала с ними встретиться, а через них найти и Ивана.

Я хотела пойти с нею, но она возразила:

– Лазыки, деточка, могут испугаться, если ты пойдешь со мной. И ничего не сказать. А вдруг Советы собираются их выловить? А меня они знают в лицо, и я их знаю.

Но и тетке не удалось разведать что-нибудь об Иване. Лазыки насторожились и сказали, что такого не знают. «Сестра приехала?» Но такое могли и придумать, чтобы сманить их на откровенность. Они-то знают, к каким хитростям прибегала польская полиция. А как с такими, как они, будут обращаться Советы – еще неизвестно. Хоть они и не преступники, а обыкновенные лазыки, но паспортов у них нет.

И лишь после того, как мой двоюродный брат пошел к ним и сказал, что хочет повидать Лимонадку, а иначе Куликовку (так называли у них моего брата), – лишь тогда лазыки поверили.

Иванко уже сидит против меня за столом в маленькой убогой комнате моей тетки Маринци. Двадцать лет, что разлучили нас, висят над столом перед нами и своей тяжестью сковывают нашу речь. Двадцать лет моей жизни в Советском Союзе, а Иванка в панской Польше. Я получила высшее образование, стала писательницей. А Иванко?..

Вечерние сумерки огоньками соседних домов уже заглядывают в комнату тетки Маринци. Но мы еще хорошо видим друг друга. А сумерки с этими вечерними проблесками словно подчеркивают, как необыкновенна наша встреча. Ведь ее могло и не быть, если бы стояли по-прежнему столбы, разделявшие Львов и Киев. Радость этого события нельзя не почувствовать, когда мы смотрим молча друг на друга. Но эти сумерки сейчас здесь напоминают и о другом, о невысказанном, что лежит между нами: двадцать лет прожитой жизни в разных государствах. Я еще не знаю, кто мой брат: бедный лазык или уже стал преступником? Одно вижу: он очень оборван, и лохмотья, которые на нем, слишком легки по этой поздней, уже с заморозками осени, и он такой изнуренный, словно долгое время просидел в подземелье.

Эти первые минуты молчания лишь тетка Маринця нарушает своими слезными причитаниями. Она хочет зажечь свет, но мы с братом одновременно ее удерживаем. Мы еще хотим узнавать друг друга, говорить друг с другом языком этих сумерек, а может быть, Иванку стыдно, что он такой оборванный, ведь для куликовца хорошо одетый человек – это уважение. А последним человеком считают того, кто плохо одет. Как не вспомнить нам отца, которому лучше было недоесть, недоспать (этого никто не видит). Но быть плохо одетым? О, это великий позор.

Когда свет вспыхивает в комнатке, мы уже немного свыклись друг с другом, и улыбка роднит эти минуты. Брат уже уверился, что я не стыжусь видеть его в таком батярском одеянии. Но я еще живу памятью об Иванке, еще вижу его в своем воображении мальчишкой, который не хотел подчиняться ни родителям, ни воспитателям, который так отличался своими симпатиями и вкусами от других мальчиков в приюте. А передо мной сидит уже человек в летах, будто мне незнакомый. Но этот чужой человек смотрит на меня узкими черными – материнскими – глазами, которые поднимают в душе столько наболевшего, грустного… Тетка Маринка обливает нашу встречу горячими слезами. Можно ли столько плакать? А она плачет и причитает, плачет и причитает. Ее красные глаза и лицо с синюшным румянцем на щеках напоминают мне мать, у которой тоже не просыхали слезы.

Меня тревожит, что Иванко часто отводит глаза в сторону или опускает их, словно не может с чистой совестью смотреть на свет. Что лежит на его душе? Но все эти тревожные мысли отступают перед радостью: мы нашлись! Где живет сейчас Иванко? Нигде. Где придется. При Польше таким не разрешалось показываться на центральных улицах Львова. А как будут относиться к нему Советы, он еще не знает. Полицейские всех таких, как он, знали в лицо, имели при себе список. Ведь не было в его компании ни одного, который бы не сидел в тюрьме по нескольку раз.

Иванко тяжело дышит. Весь его вид говорит, что он недавно вышел из тюрьмы. Так оно и есть. В последней, где пробыл несколько лет, его так били, что начал кашлять кровью. Другой такой он уже не вынес бы.

Я еще не знаю, за что получил он эту тюрьму.

Но чем дальше, тем охотнее рассказывает Иванко об этой тюрьме.

Это было в 1936 году, когда весна еще только набухающими почками говорила о себе. Безработные шли с плакатами по улицам Львова, и на них было написано: «Хлеба и работы!» Не был ли это крик и его души? Что, что погнало его на эту собачью жизнь? И он с остальными бездомными пристал на улице к тем, кто шел и просил: «Хлеба и работы!» На эту просьбу безработных панская Польша ответила стрельбой, и тогда же, на его глазах, был убит рабочий Владислав Козак. Тело его лежало в морге близ Лычаковского кладбища, и польская власть хотела его похоронить только там. А как же иначе! Боялась шума, он мог бы начаться во время похорон. Но коммунисты решили похоронить Владислава только на Яновском кладбище, чтобы убитого товарища пронести через весь город.

Так и сделали. Тело Козака тайно вынесли из морга, и 16 апреля эта похоронная процессия со знаменами и песнями проходила по львовским улицам. Рабочие несли гроб. В каждых воротах сидели полицейские и стреляли. Но когда падали одни, гроб подхватывали другие. Гроб и тело покойника были пробиты пулями, как решето. Прошли улицу Пекарскую, площади Бернардинскую, Галицкую, улицу Легионов, Казьмижовскую. Рабочие переворачивали трамваи, устраивали баррикады, загораживая дорогу полиции. С костелов Бернардина, святой Анны, с тюрьмы Бригидки начали стрелять в процессию из пулеметов. А люди на улице и заключенные в тюрьме пели «Интернационал». Он, Иванко, тоже пел со всеми, и та песня будто несла его с львовских улиц в другую жизнь. И так у него было на душе, как в те погожие весенние дни, когда рвал на куликовских лугах аистов-цвет. А когда на углу улиц Казьмижовской и Городецкой вылетели на конях уланы с шашками наголо и начали рубить людей, как капусту, он ухватил одного «пся крев» и стащил с коня. В этой схватке, барахтаясь уже на земле, этот «пшек» рассек ему шею. Сразу не болело, только, стало жечь, но он потерял сознание и пришел в себя уже в тюремном госпитале, где пролежал шесть месяцев. Потом был суд на улице Батория и тяжелая – на несколько лет – тюрьма, где его так били, что начал харкать кровью. Все хотели выведать, с кем из коммунистов он был связан, и не верили, что он всего-навсего львовский батяр. А когда выпустили, то уже за ним присматривал полицейский глаз, и не так, как за батяром. Все таскался следом какой-то шпик, посматривал, куда он идет. А он уже хорошо умел таких распознавать. И бегал по всему Львову и его оврагам, изматывал их. «Ходите, ходите за мной, проклятые. Мне не жаль ваших ног, а мои выдержат. Выдерживали и не такое». И смеялся над ними от души. Но теперь уже, если припекала беда, боялся заходить к какой-нибудь доброй душе во Львове, чтобы не накликать беду и на нее. Потому и обходил своих теток. Но хорошо, что теперь уже не ходят за ним шпики, – ведь до последнего дня, перед тем как должны были прийти Советы, мучили его своим преследованием. Уже он может свободно ходить по городу и везде, как и все. Искать бы ему сейчас свои молодые годы на тех улицах, где растерял. Да найдешь ли их, если навек пропали? Не найдешь, как и ту песню, что так нравилась ему. Теперь уже староват петь ее, да и грудь у него отбита, изъедена болезнью. Только сердце еще живет, но это значит, что есть еще жизнь.

Жалостная, доверчивая и добрая, как у ребенка, улыбка пробегает по губам брата. Она стирает грань лет, пролегавшую между нами.

И, как в детстве, я говорю ему «Иванко» и забираю брата в свой номер, в гостиницу «Народную».

Номер на втором этаже, маленький, но очень теплый, светлый и уютный.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю