Текст книги "Учить нельзя влюбить. Ловушка для целительницы (СИ)"
Автор книги: Maria Sonik
Жанр:
Юмористическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 34 страниц)
Глава 50
Суббота наступила не так, как наступают обычные дни – с ленивым рассветом, с солнечными зайчиками на подушке, с ароматом свежесваренного кофе и обещанием покоя. Нет, эта суббота ворвалась в мою жизнь, как неумолимый, зачитанный с ледяным безразличием приговор. Она вползла в окна серым, безжалостно-стальным светом, она зазвенела в воздухе натянутой до предела струной, она задышала в затылок холодом неизбежности, от которого не спрятаться, не убежать, не скрыться даже в самой глубокой, самой тёмной норе отчаяния. Эта суббота пришла за мной, и я знала – пощады не будет.
Я стояла перед высоким, в полный рост, зеркалом в нашей с Мирой комнате, и отражение, глядящее на меня из зазеркальной глубины, казалось чужим. Будто не я, а какая-то другая, незнакомая девушка застыла там – в облаке нежно-розового шёлка, с высокой, искусно уложенной причёской, с жемчужным ожерельем, обхватившим шею, словно изящный, но безжалостный ошейник. Это платье… О, это проклятое, прекрасное платье. Та самая нежно-розовая мечта, которую мать прислала специально для этого вечера – для вечера, который должен был стать моим триумфом, а обернулся моим поражением. То самое платье, в котором я была на ужине у Монтгомери, когда вечер ещё дышал иллюзией волшебства, а сад шептал о возможности чуда. То самое, в котором Лайам ap'Шайн, сумасшедший, невыносимый, невозможный Лайам, поцеловал меня под старым дубом – поцеловал так, что земля ушла из-под ног, а звёзды, кажется, попадали с небес прямо в траву, рассыпавшись вокруг нас сверкающим крошевом.
Тогда, в тот вечер, это платье ощущалось как символ. Символ надежды. Символ возможности – той самой, от которой захватывает дух и сердце колотится где-то у самого горла. Оно казалось мне обещанием, что всё ещё может измениться, что мир не всегда будет жесток, что судьба умеет улыбаться, а не только скалиться в хищном оскале. Теперь же, глядя на шёлковые складки, мягко струящиеся вокруг моих ног, я чувствовала совсем иное. Теперь это платье стало символом капитуляции. Белым флагом, который я собственноручно поднимала над своей жизнью. Саваном, в который заворачивала свои мечты, свои желания, своё право выбирать.
Волосы, поднятые вверх, уложенные в замысловатую причёску, которую горничная сооружала почти час, безжалостно переплетая пряди и закалывая их шпильками, казались короной, возложенной на голову жертвы перед ритуалом. Каждая шпилька, вонзённая в кожу головы, отзывалась тупой, ноющей болью – маленькое напоминание о том, что красота требует жертв. А жемчужное ожерелье, фамильная драгоценность Тайлов, переданная мне матерью сегодня утром, холодило ключицы, будто призрачное прикосновение ледяных пальцев. Мать вложила его в мои ладони вместе с короткой, торопливо нацарапанной запиской: «Надень. Это важно. Сегодня всё решится».
И я знала – решится. Знала наверняка, с той самой кристально-ясной, беспощадной определённостью, с какой знаешь, что за ночью придёт рассвет, а за зимой – весна. Знала, к чему иду, на что соглашаюсь, какой ценой покупаю спокойствие семьи. И шла на это добровольно, с высоко поднятой головой и мёртвым, остановившимся сердцем. Потому что так надо. Потому что у таких, как я, нет права на бунт. У наследниц старых родов, у дочерей, на чьи плечи возложена ответственность за будущее фамилии, нет права слушать своё сердце. Есть только долг. Холодный, тяжёлый, как могильная плита, долг.
– Ты правда собираешься это сделать? – голос Миры разрезал тишину комнаты, как нож разрезает натянутый шёлк. Она сидела на краю кровати, прижимая к груди Архимеда так, словно он был единственным якорем в этом мире, сошедшем с ума. Пальцы подруги машинально гладили пёрышки филина, а её глаза – огромные, тёмные, полные какого-то первобытного, почти звериного непонимания – смотрели на меня с тем выражением, с каким смотрят на приговорённого к казни. Архимед, её верный, мудрый, всё понимающий филин, угукнул – низко, гортанно, тоскливо, будто тоже ждал ответа. Будто тоже имел право голоса в этом безумии. – Выйти замуж за этого… этого напыщенного болвана с моноклем? За Корнелиуса? Эйра, ты с ума сошла? Ты же его на дух не переносишь! От одного его вида у тебя челюсти сводит, а ты собралась за него замуж? Ты собралась провести с ним ВСЮ ЖИЗНЬ? Просыпаться рядом с ним каждое утро? Терпеть его прикосновения? Рожать ему детей?
Каждое её слово било, как хлыст. Каждое было правдой – обнажённой, кровоточащей, уродливой. Я поправила жемчуг на шее, и пальцы чуть дрогнули, коснувшись холодных, скользких бусин.
– У меня нет выбора, – ответила я, и собственный голос показался мне голосом незнакомки. Ровный, спокойный, почти безжизненный. Голос фарфоровой куклы. Голос сломленной женщины, которая ещё не успела повзрослеть.
– Выбор есть всегда, – Мира подалась вперёд, и Архимед недовольно угукнул, вынужденный перебазироваться с её груди на плечо. – Всегда, Эйра! Даже когда кажется, что его нет. Даже когда весь мир ополчился против тебя. Даже когда стены смыкаются, а выхода не видно. Всегда есть другой путь. Всегда есть возможность сказать «нет». Просто нужно найти в себе силы.
– Не в этот раз, Мира. Не в этот раз. – Я повернулась к ней, оторвав взгляд от своего бледного, застывшего, будто воскового отражения, и попыталась улыбнуться. Улыбка вышла бледной, вымученной, больше похожей на гримасу боли, чем на выражение радости. Губы дрогнули и застыли в этом жалком подобии улыбки, а в уголках глаз предательски защипало. – Не волнуйся за меня. Я справлюсь. Я всегда справляюсь. Ты же меня знаешь – я живучая. Как сорняк на каменистой почве.
Она ничего не ответила. Только покачала головой – медленно, тяжело, безнадёжно, – и прижала Архимеда крепче, уткнувшись носом в его мягкие пёрышки. Филин затих, понимая, что сейчас его хозяйке нужна не суета, а молчаливая поддержка. Багира, моя верная пантера, свернувшаяся клубком у ног Миры, приоткрыла один глаз – зелёный, как лесной омут, – и тихо, жалобно мяукнула. Этот звук был таким печальным, таким пронзительно-прощальным, будто она знала: та Эйра, что уйдёт из этой комнаты через несколько минут, никогда сюда не вернётся. Будто она прощалась не со мной, а с той версией меня, которая ещё умела мечтать, надеяться, сопротивляться.
Званый вечер проходил в поместье Монтгомери – родовом гнезде, которое стараниями леди Монтгомери было превращено в храм показной, кричащей, вульгарной роскоши. Огромный зал, залитый светом сотен свечей, сиял и переливался, как шкатулка с фальшивыми драгоценностями. Хрустальные люстры, каждая размером с хорошую карету, отбрасывали радужные блики на стены, обитые позолоченным шёлком. Повсюду – цветы, экзотические, дурманяще пахнущие, выписанные, вероятно, из оранжерей за какие-то безумные деньги. Повсюду – гости: аристократы в орденах и фамильных драгоценностях, чиновники Министерства в парадных мундирах, какие-то дальние родственники, чьих имён я никогда не слышала, а лиц не видела. Все они улыбались – натянуто, фальшиво, как актёры на провинциальной сцене. Все обменивались любезностями, пустыми, как воздушные шары, звенели бокалами с шампанским, которое, я была уверена, стоило больше, чем иные поместья в северных провинциях.
А я стояла в центре этого великолепия, как фарфоровая кукла, выставленная на продажу. Как редкий, экзотический товар, который должен привлечь покупателя своим блеском и покорным молчанием. На моём лице застыла маска вежливой заинтересованности – идеальная улыбка дочери рода Тайл, отточенная годами тренировок перед зеркалом. Уголки губ приподняты ровно настолько, чтобы не выглядеть угрюмой, но и не выглядеть счастливой. Взгляд – мягкий, расфокусированный, направленный чуть поверх голов собеседников. Я ждала, когда объявят мой приговор. Ждала, когда леди Монтгомери возьмёт слово и торжественно, под звон хрусталя, зачитает его. Аплодисменты гостей станут для меня ударами колокола – погребального колокола, отпевающего мою свободу.
Корнелиус сиял. Он стоял рядом со мной – слишком близко, нарушая все мыслимые границы личного пространства, – и его физиономия лучилась самодовольством, как начищенный до блеска медный таз. Монокль, его фирменный аксессуар, поблескивал в свете свечей, и Корнелиус то и дело поправлял его, нервно подёргивая щекой. От него пахло каким-то приторным, удушающим одеколоном, смешанным с запахом пота – запах волнения и самодовольства одновременно. Он говорил что-то о том, как прекрасно я выгляжу сегодня, как он бесконечно, невыразимо счастлив, как Корнелиус Монтгомери долго ждал этого дня. Его губы двигались, складывая слова в предложения, но для меня они были пустым звуком – бессмысленным шумом, как шелест листьев за окном, как жужжание надоедливой мухи. Я не слушала. Просто стояла, улыбалась своей замороженной, мёртвой улыбкой и считала минуты до конца вечера. Три часа? Четыре? Если повезёт, через пять часов я уже буду в своей комнате, одна, и смогу наконец снять это проклятое платье и позволить себе дышать. Если повезёт.
– Дорогие гости! Дражайшие друзья! Возлюбленные члены нашей большой, прекрасной семьи! – голос леди Монтгомери разнёсся над залом, усиленный магическим резонансом, и все взгляды, как по команде, обратились к ней. Она стояла на небольшом возвышении, которое громко именовалось «подиумом для почётных объявлений», и сияла так, что её бриллианты, кажется, могли осветить весь зал даже без помощи свечей. Бриллиантовые серьги, бриллиантовое колье, бриллиантовый браслет – вся она была усыпана камнями, как рождественская ель игрушками, и это сияние слепило глаза. Самодовольство, написанное на её лице, было таким густым, что, казалось, его можно было резать ножом и подавать к чаю. – Мы собрались сегодня здесь, в этом прекрасном зале, чтобы объявить о радостном, о невероятно волнующем событии! О союзе, который войдёт в историю наших родов! О союзе двух прекрасных, двух благородных семей – Монтгомери и Тайл! О помолвке моего дорогого, горячо любимого сына Корнелиуса и очаровательной, несравненной, драгоценной Эйры!
Моя мать, стоявшая рядом с леди Монтгомери на этом же возвышении, улыбалась. Улыбалась так, как улыбаются победители на триумфальной арке – с чувством выполненного долга, с удовлетворением от хорошо проделанной работы. Её глаза блестели, и я знала, что этот блеск – не слёзы счастья, а холодный, расчётливый огонь удовлетворённой амбиции. Отец, как обычно, прятался за её спиной – маленький, сутулый, с бокалом в дрожащей руке, – и на его лице читалось только одно желание: чтобы всё это поскорее закончилось, и он мог уйти в свой кабинет, к своим книгам и картам, подальше от этого шума, этого блеска, этих людей.
Корнелиус взял меня за руку. Его ладонь была влажной, горячей и какой-то неприятно-мягкой, как перестоявшее тесто, как рыхлая земля, как нечто, чего не хочется касаться. Пальцы сомкнулись на моём запястье, и меня передёрнуло от омерзения – внутренне, конечно, не позволяя себе даже тени гримасы на лице. Маска держалась. Маска всегда держалась. Он потянул меня к возвышению, и я сделала шаг. Звук моего каблука по мраморному полу показался мне ударом молота по наковальне. Ещё один шаг. Ещё один. Сердце колотилось где-то в горле – гулко, часто, отчаянно, – и каждый шаг отдавался в висках глухим, пульсирующим набатом. Бум. Шаг. Бум. Шаг. Бум. Ещё один шаг. Я шла навстречу своей судьбе – той судьбе, которую выбрала не я. Той судьбе, от которой я так отчаянно пыталась убежать и которая всё равно настигла меня здесь, в этом сияющем зале, среди сотен улыбающихся, фальшивых людей.
И тут двери распахнулись. Нет, не так. ДВЕРИ РАСПАХНУЛИСЬ.
Это был не вежливый, осторожный скрип петель, каким обычно сопровождается появление опоздавшего гостя. Это был грохот – оглушительный, сокрушительный, прокатившийся по залу подобно раскату грома в горах. Тяжёлые дубовые створки, украшенные резьбой и позолотой, ударились о стены с такой силой, что задрожали канделябры, зазвенели подвески на люстрах, а ближайшие гости вздрогнули и отшатнулись. Один из официантов, молоденький парнишка с подносом, полным бокалов с шампанским, испуганно охнул и едва не выронил свою ношу – бокалы угрожающе качнулись, зазвенев, и несколько капель золотистой жидкости пролилось на мраморный пол.
В зал вошли четверо.
Они вошли не как гости, опаздывающие к ужину. Они вошли как завоеватели, вступающие в покорённый город. Как сама судьба, решившая лично вмешаться в ход событий.
Впереди – лорд ap'Шайн. Высокий, прямой, как клинок, застывший в приветственном салюте. Его лицо, обычно добродушное и приветливое, сейчас было высечено из камня – ледяное спокойствие, за которым угадывалась с трудом сдерживаемая ярость. Глаза, холодные и острые, как осколки северного льда, методично сканировали зал, отмечая каждую деталь, каждого гостя, каждую фальшивую улыбку. В его осанке, в том, как он держал плечи, в том, как его пальцы сжимали навершие трости, читалась вековая, потомственная властность – та, что не нуждается в крике и угрозах, та, что действует самим фактом своего присутствия.
Рядом с ним, плечом к плечу – леди ap'Шайн. И если её муж был воплощением ледяного спокойствия, то она была воплощением праведного, испепеляющего гнева. Её глаза метали молнии – в буквальном смысле, я видела, как в их глубине вспыхивают крошечные, серебристые разряды магии. Лицо, обычно такое мягкое и улыбчивое, сейчас напоминало лицо древней богини войны, сошедшей с небес, чтобы покарать нечестивцев. Она оглядела зал, и многие гости невольно отступили на шаг, будто почувствовали жар этого праведного огня.
За ними, слева – Лайам. Мой Лайам. Мой невозможный, бесячий, упрямый Лайам. Он был в парадном мундире боевого факультета – тёмно-синее сукно с серебряным шитьём, высокий воротник, подчёркивающий линию челюсти, начищенные до зеркального блеска сапоги. Мундир сидел на нём идеально, как влитой, облегая широкие плечи и узкую талию, и я на мгновение забыла, как дышать. Но не мундир заставил моё сердце пропустить удар. Его лицо. У Лайама было лицо человека, только что пересёкшего поле боя. Решительное. Яростное. Опасное. Скулы обострились, губы сжаты в тонкую, упрямую линию, а в глазах – тех самых глазах, в которые я столько раз смотрела, споря, смеясь, замирая от их близости – горел огонь. Живой, настоящий, неукротимый огонь. Он искал меня взглядом в толпе, и когда наши глаза встретились, я почувствовала, как по телу пробежала дрожь – от макушки до самых пят.
И рядом с ним – Райан, мой брат. Мой глупый, легкомысленный, вечно попадающий в неприятности младший брат, которого я опекала с самого детства. Он улыбался. Боги, он улыбался! Широко, радостно, почти нахально – так, будто всё происходящее было не драмой, не разоблачением, не крушением репутации целого семейства, а каким-то невероятно весёлым приключением. Я заметила, что его волосы слегка растрёпаны, будто он бежал сюда, а глаза сияют азартом заговорщика. И, встретившись со мной взглядом, Райан подмигнул. Подмигнул! Мой брат, стоя в центре зала, полного аристократов, во время кульминации вечера, который должен был решить мою судьбу, подмигнул мне, как сообщник, как союзник, как тот, кто знает то, чего не знаю я. И от этого подмигивания у меня внутри что-то оборвалось и взмыло вверх одновременно.
– Прошу прощения за опоздание, – произнёс лорд ap'Шайн, и его голос разнёсся по залу без всякого магического усиления – просто потому, что в наступившей тишине было слышно, как муха пролетит. Он перекрывал шепотки, перекрывал звон бокалов, перекрывал участившееся дыхание гостей. – Но мы не могли допустить, чтобы это объявление состоялось без нас. Никак не могли. Ибо то, что должно быть сказано, касается всех присутствующих. И в первую очередь – семьи, имевшей дерзость называть себя Монтгомери.
– Что… что это значит? – леди Монтгомери побледнела так стремительно, что это было почти комично. Краска схлынула с её лица, как вода с промокательной бумаги, оставив после себя серую, нездоровую бледность. Её бриллианты, эти огромные, кричащие о своём богатстве камни, закачались в такт её внезапной дрожи, как маятники, отсчитывающие последние секунды её благополучия. – Что всё это значит⁈ Кто вы такие, чтобы врываться в мой дом и…
– Это значит, дорогая моя, – леди ap'Шайн шагнула вперёд, и её голос зазвенел, как клинок, извлекаемый из ножен перед решающим поединком. Зазвенел холодно, беспощадно, остро. – Это значит, что вы не те, за кого себя выдаёте. Вы – пустышка в дорогой обёртке. Вы обманули всех. Каждого человека в этом зале. Каждого, кто пожимал вам руку, кто верил вашим словам, кто восхищался вашим якобы положением. Вы не богаты. Ваше состояние – мираж, фантом, мыльный пузырь. Ваши связи в обществе – фикция, существующая только в вашем воображении и на подделанных бумагах. Единственное, что у вас есть реального – это дальний родственник, брат вашей матушки, который служит мелким клерком в канцелярии королевского казначейства. Он-то, этот скромный, незаметный человечек, и помог вам подделать документы. Бумаги о вашем мифическом состоянии. О ваших несуществующих землях. О ваших вымышленных титулах. Всё это – ложь. Тщательно спланированная, циничная, грязная ложь, на которую вы купили доверие благородных семейств, включая семью Тайл.
Зал ахнул – единым, многоголосым, потрясённым вздохом, прокатившимся от стены к стене подобно волне цунами. Кто-то выронил бокал, и звон разбитого хрусталя вплелся в этот вздох трагическим аккордом. Кто-то прижал ладонь к губам. Кто-то начал судорожно перешёптываться с соседом. Леди Монтгомери отшатнулась, споткнулась о подол собственного платья и едва не упала – её поддержал супруг, лицо которого приобрело оттенок несвежего теста. Корнелиус выпустил мою руку с такой поспешностью, словно обжёгся, и его драгоценный монокль, его фирменный атрибут, его символ мнимой аристократичности, выпал из глазницы и покатился по мраморному полу, жалко подпрыгивая и поблёскивая в свете свечей. Никто не бросился его поднимать.
– Это… это неслыханно! Это клевета! – воскликнула леди Монтгомери, цепляясь за остатки достоинства, как утопающий цепляется за соломинку. Но её голос дрожал, срывался на фальцет, и всем в этом зале – абсолютно всем, от официантов до самых старых, умудрённых опытом аристократов – было видно: она врёт. Врёт отчаянно, безнадёжно, обречённо. – Мы – уважаемая, старинная семья! У нас есть всё! Всё, что полагается нашему статусу! Мы происходим из… из…
– Вы – мошенники, – спокойно, почти буднично перебила леди ap'Шайн, и это спокойствие было страшнее любого крика. Как палач, зачитывающий приговор. Как врач, констатирующий смерть. – Вы – жалкие, мелкие мошенники, возомнившие себя аристократами. И у нас есть неопровержимые доказательства. Подлинные документы. Свидетельства. Показания вашего же сообщника, который, узнав, что дело может дойти до королевского суда, предпочёл чистосердечное признание. Если вы не покинете этот зал добровольно, если вы не исчезнете из приличного общества без скандала и шума, мы передадим эти доказательства в Министерство. В королевскую канцелярию. В суд. И тогда вы ответите за подделку документов по всей строгости закона. И поверьте мне, – она сделала паузу, оглядев съёжившуюся, жалкую леди Монтгомери с головы до ног, – строгость эта вам очень, очень не понравится.
И тут случилось то, чего я не ожидала. Моя мать – моя расчётливая, прагматичная, всегда такая сдержанная мать, которая только что стояла на возвышении и торжествующе улыбалась, – вдруг ожила. Её лицо, ещё мгновение назад сиявшее триумфом, исказилось до неузнаваемости. На нём проступила такая ярость, такая дикая, первозданная, вулканическая ярость, какой я никогда раньше не видела. Глаза вспыхнули, ноздри раздулись, губы побелели. Она повернулась к леди Монтгомери, и это движение было стремительным и страшным, как бросок змеи.
– Вы… – прошипела она, и это был именно тот шипящий, полный яда шёпот, от которого кровь стынет в жилах. – Вы посмели! Вы, жалкие, ничтожные самозванцы! Вы хотели выдать свою нищую, обанкротившуюся семейку за аристократов! Вы хотели женить своего напыщенного, бездарного, никчёмного сыночка на моей дочери! На моей единственной дочери! Чтобы спастись от разорения, чтобы прикрыться её именем, её репутацией, приданым её семьи! Вы хотели купить себе место в обществе ценой жизни моего ребёнка! И я… я, слепая, глупая дура, чуть не отдала Эйру за этого… этого червяка с моноклем!
– Мама, – попыталась вмешаться я, но она уже не слышала. Никого не слышала. Она была подобна вулкану в момент извержения – вся та ярость, что копилась в ней годами, весь тот страх за будущее семьи, всё то напряжение, что душило её в тисках амбиций, вырвалось наружу.
– Вон! – закричала она, указывая на дверь дрожащим пальцем. – Вон из этого дома! Чтобы духу вашего здесь не было! Чтобы имя Монтгомери было забыто, стёрто, вычеркнуто из памяти каждого порядочного человека! И если вы ещё раз посмеете приблизиться к моей семье, если вы посмеете хотя бы посмотреть в сторону моей дочери, я лично, своими руками, прослежу, чтобы вы ответили за всё! За каждую подделанную бумагу, за каждую ложь, за каждую секунду страха, который пережила моя девочка! ВОН!
Монтгомери ушли. Это было жалкое, унизительное, почти комичное зрелище. Леди Монтгомери – бледная, как призрак, всхлипывающая, спотыкающаяся, поддерживаемая мужем, который сам едва держался на ногах. Корнелиус – без монокля, со скошенными, трясущимися губами, с лицом человека, у которого только что отняли все его игрушки. Он попытался что-то сказать, но из горла вырвался только жалкий, сиплый звук, больше похожий на скулёж побитой собаки. Они выскользнули через боковую дверь, не ту, парадную, через которую вошли ap'Шайны, а маленькую, служебную, почти потайную – и это было так символично, так унизительно, так правильно. Гости провожали их ледяными, презрительными взглядами, и никто, ни один человек, не произнёс ни слова в их защиту.
Вечер закончился, рассыпавшись, как карточный домик под порывом ветра. Гости разошлись – торопливо, взволнованно переговариваясь, обсуждая скандал, который, я знала, к утру будет известен всему королевству. Слуги суетились, убирая брошенные бокалы, опрокинутые стулья, забытые на спинках кресел шали и перчатки. А я стояла в холле, прижимая к груди накидку, и не могла осознать, не могла вместить в себя, не могла поверить в то, что только что произошло. Мой разум отказывался принять эту реальность, эту новую, сияющую, ошеломляющую реальность. Меня не выдадут замуж. Я не стану женой Корнелиуса Монтгомери. Я не буду просыпаться каждое утро рядом с этим напыщенным болваном с его вечным моноклем и приторным одеколоном. Я не буду рожать ему детей. Я не буду носить его фамилию. Я свободна. СВОБОДНА. Это слово отдавалось в голове набатом, гулким, радостным, оглушительным. Свободна!
– Эйра, – раздался голос матери. Я вздрогнула и обернулась. Она подошла ко мне – уже не та фурия, что только что извергала вулканическую ярость, а просто уставшая, постаревшая за этот вечер женщина. Её лицо осунулось, макияж смазался, оставив под глазами тёмные разводы. И в её глазах – в глазах, которые всегда смотрели на меня с холодным расчётом и требовательностью – стояли слёзы. Настоящие, искренние слёзы. – Прости меня. Прости свою глупую, слепую мать. Я гналась за статусом, за положением, за иллюзией благополучия. Я была одержима идеей выдать тебя замуж «удачно», не понимая, что «удачно» – это не про титулы и деньги. Это про то, с кем ты будешь счастлива. Я чуть не испортила тебе жизнь. Чуть не толкнула тебя в пропасть. Больше я не буду давить на тебя. Обещаю. Клянусь тебе.
– Спасибо, мама, – сказала я, и в моём голосе не было ни горечи, ни обиды – только облегчение и какая-то новая, незнакомая нежность. Я слабо улыбнулась – на этот раз по-настоящему, уголками губ, чувствуя, как спадает с души та каменная плита, что давила на меня последние дни.
Мы вышли на улицу. Обе семьи – Тайлы и ap'Шайны – направились к каретам, ожидающим у парадного крыльца. Ночь была прохладной и звёздной, и свежий воздух после духоты зала казался глотком живительного эликсира. Звёзды сияли над головой, равнодушные и прекрасные, и я запрокинула голову, глядя на них и чувствуя, как сердце наполняется чем-то лёгким, светлым, почти забытым. Неужели это надежда? Неужели она ещё жива?
Мать шла рядом с леди ap'Шайн, всё ещё взволнованная, всё ещё не отошедшая от потрясения. Я услышала, как она, понизив голос, тихо, почти жалобно сетует, делясь тем, что явно мучило её даже сейчас, даже после всего случившегося:
– Дочка-то моя скоро заканчивает учёбу, а семьи всё нет. Жениха нет. Будущего нет. И теперь я даже не знаю, как её выдавать. Как искать кандидата? Кому верить? А что, если опять обманут? Что, если следующий кандидат тоже окажется мошенником, ещё более изощрённым, ещё более хитрым? Что, если я снова приведу в дом очередного Корнелиуса? Я же этого не переживу. Она не переживёт.
Леди ap'Шайн улыбнулась – мягко, тепло, понимающе. Она взяла мою мать под руку, и этот жест был таким естественным, таким дружеским, будто они были подругами долгие годы, а не просто недавними знакомыми.
– Знаете, дорогая моя, – сказала она тихо, но так, что я всё равно услышала. Ветер дул в мою сторону, и каждое слово долетало до меня, ясное и отчётливое. – Вообще-то есть один кандидат. Совершенно замечательный кандидат. Тот, кто точно сделает вашу дочку счастливой. Тот, кто не бросит её в беде. Тот, кто будет носить её на руках и боготворить каждый день. И, что немаловажно, его семья вам прекрасно известна. Достаточно известна, чтобы вы могли не сомневаться в его честности, порядочности и положении в обществе.
Я резко, как от удара током, повернулась и посмотрела на Лайама. Он шёл в нескольких шагах позади – не рядом со мной, но и не слишком далеко, – и, встретив мой ошеломлённый, вопросительный взгляд, поднял руки в защитном жесте. Точнее, попытался изобразить этот жест, но получилось у него это так комично, так по-мальчишески, что у меня внутри всё перевернулось.
– Я тут ни при чём, – прошептал он одними губами, и в его глазах плясали смешинки. – Это всё мама! Клянусь, это полностью её инициатива!
– Конечно, ни при чём! – выдохнула я и, не думая, не контролируя себя, шагнула к нему. А потом, не сдержавшись, стукнула его кулаком в грудь. Сильно. Так, что костяшки пальцев заныли. – Твоя мама просто так это сказала? Вот просто так, да? Сама? Ни с того ни с сего? Без твоей подсказки, без твоих намёков, без твоего многозначительного молчания?
– Клянусь! – он снова поднял руки, но теперь уже не в защитном жесте, а скорее в жесте капитуляции. – Я ничего ей не говорил! Ну… почти ничего. Возможно, она что-то заметила. Возможно, она догадалась. Ты же знаешь мою маму – она видит людей насквозь!
– Врёшь! – я ударила ещё раз, теперь уже в плечо. Кулак отскочил от твёрдых, как камень, мышц. Он даже не пошатнулся, только улыбнулся шире, и от этой улыбки у меня подогнулись колени.
– Не вру!
– Врёшь! – я продолжала колотить его в грудь, но с каждым ударом сил у меня становилось всё меньше, а смех – нервный, счастливый, освобождающий – подступал всё ближе. На губах сама собой расцветала улыбка, широкая, настоящая, та, которую я не носила уже целую вечность.
Лайам вдруг поймал мои руки. Его пальцы – тёплые, сильные, шершавые от тренировок с мечом – сомкнулись на моих запястьях. Не больно, но крепко. Так крепко, что вырваться было невозможно. Да я и не пыталась. Он притянул меня к себе – одним плавным, властным движением, – и я оказалась в кольце его рук. Мои ладони упёрлись в его грудь, и сквозь плотную ткань парадного мундира я почувствовала, как бьётся его сердце. Оно колотилось – быстро, сильно, взволнованно, – и этот ритм, этот живой, горячий ритм, казалось, проникал сквозь мои ладони, через мои вены, прямо в мою собственную, только начавшую оттаивать душу.
– Я люблю тебя, – сказал он.
Мир остановился. Нет, не так – МИР ЗАМЕР. Вселенная сделала вдох и задержала дыхание. Звёзды над головой, те самые равнодушные, далёкие звёзды, застыли на своих местах, перестав мерцать. Ветер, который только что играл с полами наших плащей, затих, будто прислушиваясь. Даже кареты, и те, кажется, перестали поскрипывать рессорами. Не было ничего – только он, только я, только эти три слова, повисшие в воздухе между нами, как драгоценный, светящийся кристалл.
– Что? – прошептала я, глядя в его глаза и чувствуя, как земля медленно, величественно уходит из-под ног. В его зрачках отражались звёзды – или, может быть, это мои собственные глаза сияли так ярко, что в них можно было увидеть целое небо?
– Я люблю тебя, Эйра Тайл, – повторил он, и его голос звучал глухо, низко, проникновенно. Так говорят о чём-то сокровенном. Так говорят правду – ту правду, которую невозможно больше держать в себе. – Я люблю тебя с тех пор, как ты впервые посмотрела на меня так, будто я – пустое место. Помнишь? В библиотеке вашего дома. Ты окинула меня взглядом с головы до ног и сказала: «Вы мне мешаете. Отойдите». И я отошёл. И с того момента не мог отойти. Не мог перестать о тебе думать. Не мог выкинуть тебя из головы. Я люблю тебя с тех пор, как ты начала учить меня целительству и ругала за каждую ошибку, за каждую неточность, за каждый неверный жест. Ты была такой строгой, такой требовательной, такой… божественно прекрасной в своей сосредоточенности. Я специально делал ошибки, чтобы ты подошла, поправила мою руку, заглянула через плечо и сказала: «Ну кто же так делает, ap'Шайн?». Я люблю тебя с тех пор, как ты стояла на полигоне, раненая, уставшая, едва держащаяся на ногах, и лечила моих ребят, одного за другим, не думая о себе, не жалуясь, не прося помощи. Ты была бледная, как полотно, но твои руки не дрожали, и ты спасла троих. И я понял тогда – вот она, женщина, ради которой я готов умереть. Женщина, ради которой я готов жить. Я люблю тебя. И я знаю, что я идиот. Знаю, что я полный, безнадёжный, непроходимый идиот. Знаю, что должен был сказать это раньше. Месяц назад. Год назад. В тот самый вечер в саду. Но я боялся. Боялся, что ты меня отвергнешь. Боялся, что ты видишь во мне только самовлюблённого болвана, который заключил на тебя это дурацкое, идиотское пари. Я знаю, что натворил. Но я говорю сейчас – здесь, сейчас, перед тобой, перед твоей семьёй, перед своей семьёй. Я люблю тебя, Эйра. И если ты дашь мне шанс – хотя бы крошечный, хотя бы призрачный, хотя бы самый малый шанс, – я проведу всю свою оставшуюся жизнь, доказывая, что достоин тебя. Каждый день. Каждый час. Каждую минуту.




























