Текст книги "Вернись в дом свой"
Автор книги: Юрий Мушкетик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 28 страниц)
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Пожалуй, ей было бы легче, если бы она смогла кому-нибудь открыться до конца, выплакаться, рассказать все. Но не было у нее такого человека, не было подруги. Теперь она сознавала это с особой горечью, с сожалением, виня себя в этом. Школьные подруги разлетелись, как стайка синиц, в институте она тоже ни к кому не прикипела душой. Не могла до конца открыться и Клаве. Чувствовала – та осуждает ее; старается не осуждать, но осуждает. И было в этом что-то несправедливое, однако вместе с тем и справедливое, – и здесь уже не имело значения, какая Клава сама: сочувствует ей или, может, немного завидует. Как-то Клава сказала: «Теперь любовь простая, выскочили из кустов – и забыли друг друга». Она как бы намекала Ирине, что нечто подобное может случиться и с ней, но одновременно и отрицала такую любовь, хотя, возможно, сама познала ее не один раз. Не поэтому ли и осуждала и брезговала? Оставалась Софья, скульпторша, но и та вряд ли могла понять ее. Софья не знала любви и стремилась заполнить пустоту творчеством. Но и там у нее дела шли не лучшим образом. Чтобы создать красивое, нужно самому нести красоту в душе. Софья озлобилась на людей, и скульптуры выдавали ее суть – были недобрые, хмурые, зловещие. Боль души, тоска по настоящему чувству – это для нее просто непонятно. Да и вообще может ли кто понять твой скрытый крик, твое отчаяние, когда сердце разрывается от боли и вины перед человеком, с которым прожила столько лет. В какой-то момент в душе Ирины все переплелось, смешалось, она почувствовала себя мученицей, которую наказывает судьба за что-то большое, за всех людей, за их добрые и недобрые дела, но тут же и поняла, что это самообман, очередная фантазия, что она недостойна той светлой и чистой мученической боли: у нее все банально: любовник и муж, которого она обманывает. И все это знают или скоро узнают и отвернутся от нее.
Знает даже Нина, девушка, которая сидит за столом Рубана. Поначалу Ирине было жутко смотреть на тот стол, несколько раз невзначай бросив взгляд и увидев за столом склоненную фигуру, невольно вздрагивала, и в памяти вставал день похорон, он будто черным покрывалом отгородил всю прежнюю жизнь Рубана. И только изредка, когда не было Нины, представлялось ей, как Рубан медленно садится за стол, достает мундштук, прочищает его, а сам что-то думает, не угадать что. «Рубан бы меня не осудил. Сказал бы резко, но не осудил». И тут же в ее глазах снова появилась твердость. Эту твердость пока еще что-то завьюживало, припорашивало, но все-таки она была.
В эти дни институт отмечал свое тридцатилетие, было много цветов, речей, Беспалый даже прочитал стихи, в которых не забыл прославить и нынешнее руководство. Выступил и министр, в своей короткой речи он как-то особенно отметил работу Тищенко, и по залу прокатился приглушенный шумок, никто не знал, что бы это могло означать – неосведомленность министра или решительную защиту главного инженера.
За банкетным столом в конференц-зале напротив Ирины сидели Бас и Огиенко, переговаривались, и потому, что Бас поглядывал на нее, догадывалась: разговор шел по кругу, вобравшему ее, Василия Васильевича, Майдана, Иршу.
– Про какую душу вы говорите? – поглаживая седоватый «ежик», спросил Бас. – Вы что, на полном серьезе? Или фигурально выражаясь?
– Душа – это совесть, – выпил и тут же налил рюмку Огиенко. Его тонкое смуглое лицо нахмурилось.
– Есть обязанности. Есть закон.
– И все?
На несколько минут их заглушил оркестр.
– Души нет! И нет ничего! Все мы смертны и унесем все с собой.
– Есть. Только это не то, что вы думаете, – тяжело вздохнул Огиенко и добавил другим тоном: – Путь к истине несовместим с жесткой регламентацией, истина – само добро. Несем его друг другу. Без этого жизнь не имеет смысла.
Бас не ответил, сидел прямой, подтянутый, даже здесь, за праздничным столом, не разрешал себе расслабиться.
– Я бы мог и согласиться, если бы вы – и ты и Тищенко – не забывали о другом, не менее важном: порядке и неизбежном наказании за его нарушение.
– Наказание? За что? А если проступок совершен неумышленно?
– Это уже детали, и они, по сути, не имеют значения.
– Не имеют, когда дело касается других. А когда гром грянет над собственной твоей головой…
Показалось, что тугой обруч охватил шею, и Ирина невольно коснулась пальцами горла. У нее за спиной кто-то стоял, и она едва нашла в себе силы, чтобы отключиться от разговора Огиенко и Баса. Ее приглашал на танец Вечирко. Хотела отказаться, но тут же изменила решение, резко поднялась. Однако не сразу пошла с ним – не могла превозмочь отвращение. Постояла немного у распахнутого окна, за которым стремительно и, казалось, бесцельно сновали ласточки. Но Ирина знала – ласточки без цели не летают.
Положила руку на плечо Вечирко. «Нужно знать все о враге», – подумала наивно. Собственно, она и так знала все. Его прошлое и будущее. Смотрела в его синеватые водянистые глаза. Чего в них только нет, чего туда не намешала жизнь, как в глубокий омут, закрутила в воронку – и щепки, и мусор, а сверху – гладь. Прислушивалась к себе, была напряжена и порывиста, как ласточки за окном. Ей доставляло жестокое наслаждение разглядывать Вечирко. В эту минуту она была наделена какой-то особой проницательностью. По глазам видела, что тот взвесил все, просто он выжидает. Поставил перед собой цель – сковырнуть Сергея, избавиться от конкурента. Видно, уже обмозговал возможные варианты перемещения. С кем он их согласовывал? Обговаривал? С Басом? Впрочем, какое это имеет значение? Почти в каждом учреждении есть люди, которые мысленно примериваются ко всем ступенькам служебной лестницы. Кого-то уволили, кого-то повысили. А кто на освободившееся место? И исподтишка сверху поглядывают на тех, кто остался внизу.
Теперь она с неприкрытым презрением смотрела на своего партнера. Он тоже посмотрел на нее с вызовом, но не выдержал ее взгляда. Был сбит с толку. Пригласив Ирину на танец, он собирался намекнуть, что ему, мол, кое-что известно, хотел через нее выбить из колеи Сергея. Ему казалось, что у них, у Тищенко и Ирши, есть какая-то крепкая опора, хотел дознаться – какая? Разговором – говорили об институте, юбилее, – взглядом выражал готовность перейти на любой тон, подзадоривал: «В каком плане с тобой говорить – выбирай. Хочешь, полная искренность, хочешь – игра!»
Ох, как же все мерзко! Она решительно остановилась и сбросила с плеча руку Вечирко. Подошла к Ирше, села рядом. Сергей удивленно и слегка испуганно посмотрел на нее. Никто не обратил на них внимания, справа стулья были пустые, слева кипела громкая, подогретая водкой дискуссия.
– Сергей, поехали, – сказала Ирина. В глазах ее вспыхнула решимость.
– Куда? – удивился он.
– Куда угодно, лишь бы подальше от этого сборища. Совсем и навсегда. Нам больше здесь нельзя оставаться. Во-первых, это нечестно…
– Ты что?.. В своем уме? Это какой-то… Какой-то…
– Бред? Пусть. Но я больше не могу. Не мо-гу! Ты понимаешь? Нужно же наконец решиться. Лучше вот так, сразу. Да и легче будет.
Сергей побледнел, тонкие губы сомкнулись так, что не протиснулось бы и лезвие ножа. Его лицо, такое родное, дорогое, показалось ей чужим и холодным. Оно действительно было чужим.
– Возьми себя в руки! – процедил сквозь зубы.
Испугалась этого ледяного лица, этих холодных, острых глаз, этого чужого голоса. Это был совсем другой Сергей, еще неизвестный ей, она смотрела на него почти со страхом. Ах да, ведь он не может без архитектуры!.. Она ее соперница. И где-то далеко всплыла черная точка: без архитектуры или без успеха? Нет, нет, подумала, это мерзко. Он отстаивает свою честь, свою правду. Но… разве нельзя жить без этого?
– Пожалуйста, без истерики. Пойди и сядь рядом с мужем.
Больше всего поразило это «рядом с мужем». У нее едва хватило сил подняться и пересесть за соседний столик.
Вечирко остановился около дверей директорского кабинета. Завтра еще одно заседание по делу Ирши. Во всем чувствуется какая-то неопределенность. Сегодня Ирша едва поздоровался. Собирается защищаться? Чем? Знает ли об этом директор? Может, скажет? Все-таки они тогда на совете шли в одной ударной группе. Ну, не то чтобы в одной. Вечирко почувствовал, что Майдан вроде как брезгует им и одновременно немного боится. Все-таки боится! Всесильный директор боится обнаружить свое несогласие с той линией, которую занял он, Вечирко. Хотел заглянуть к Тищенко, не решился. А может, нужно было бы зайти, никто не видит, можно и покаяться… временно. Ведь пока неизвестно, кто выиграет. Может все-таки покаяться? На душе гадко. Понимал: нет в нем настоящего размаха, дерзости. Честолюбие и зависть разрослись, заполнили все сердце, и для смелости не осталось места. На том заседании он пошел напролом, потому что был уверен в победе. А потом все заглохло. И теперь это выступление министра…
Ему пришлось долго ждать: сначала к директору вошли заказчики, смежники, потом кто-то из Госстроя. Все-таки переждал всех. Робко, с опущенными глазами переступил порог директорского кабинета.
– Хочу с вами, Иван Денисович, посоветоваться еще раз…
Майдан сидел неподвижно, сухощавый, аскетически замкнутый, постукивал по столу пальцами.
– Вам не нужен совет, – перебил он Вечирко. – Вы не за этим пришли. Если хотите что-то сказать, говорите кратко, у меня нет времени.
Вечирко передернуло от директорской проницательности (странно: ведь всем начальникам нравится, когда у них спрашивают совета).
– Завтра заседание. Есть еще один факт, касающийся Ирши, – тихо сказал Вечирко.
– Какой факт?
– Да… тут очень… Вы можете не поверить, но Ирина Тищенко… Ирина Александровна…
Майдан поднялся, и Вечирко невольно отступил на шаг.
– Такого рода факты… которые сродни сплетне, советую оставить при себе. И впредь с подобным ко мне не являться.
Когда Вечирко затворил за собой дверь, Майдан долго ходил по кабинету. В одном месте отстала паркетина, и ему доставляло удовольствие наступать на нее. Втаптывать, хотя она поднималась снова и снова. На мгновение почувствовал себя союзником Вечирко, и стало отвратительно и мерзко на душе. Сердцем был на стороне Тищенко, представил себя на его месте и зябко передернул плечами. Смолоду ревновал сильно, без малейшего повода – от случайной фразы, взгляда впадал в бешенство, с годами все стерлось, угасло. Как-то поймал себя на мысли: если бы узнал об измене жены, то, наверное, и не разошелся бы. Жизнь уже брала свое, шла к своему краю – та жизнь, которую хватаешь сердцем, – и во имя детей, покоя отошел бы на несколько шагов, примирился бы. Но Василий и Ирина! Там настоящая трагедия. Оба невменяемые, неистовые, он любит ее и сейчас так, как любил в день свадьбы. Как же это будет? Снесет ли Тищенко такой удар? Для него Ирина – вся жизнь, весь свет. Не хватало человеку еще такой беды!
Он не знал, как поступит, что скажет на этом совещании, только ходил и ходил из угла в угол большой квадратной комнаты, и каждый раз отставшая паркетина жалобно скрипела под ногой. Конечно, он обманывал себя, знал, что скажет завтра. А что еще он может сказать? То, чего от него ждут. Горше всего, что некоторые думают, будто от него многое зависит. Едва ли не впервые почувствовал он тяжесть ответственности за человеческую судьбу и был не рад своей должности, своему положению. Даже мелькнула мысль, что, возможно, кто-то другой решил бы все намного лучше. Кто-то другой… Что ж, когда-нибудь это случится. Ведь он достиг своей высшей точки, своего зенита. Выше не поднимется. И так шагнул далеко, не будучи выдающимся архитектором… Но он хороший администратор. Жизнь ушла на достижение этой высокой точки, слишком много сил затратил на это. И для чего? Что получил для себя, для души? Однако иного не дано. И потому должен держаться… до пенсии. А тогда будет время гулять по парку, обсуждать события на Ближнем Востоке и ругать новое институтское руководство.
Когда в кабинет вошел Ирша, он сидел за столом и делал вид, что работает. Поднял голову, поздоровался глазами. Его продолговатое, медного оттенка, изрубленное морщинами лицо было будто бы вырезано из мореного дуба. Предложил Ирше стул, сам поднялся. Долго молчал.
– Я многое знаю, – наконец сказал скрипуче. – Я хотел вам предложить… хотел вас спросить… Вы любите Ирину?
Ирша вздрогнул, лицо пошло пятнами. Это было лицо смертельно больного человека, которому сказали о его болезни. А в глубине глаз загорелись огоньки, они метались, как под порывами резкого ветра. Было видно, он поражен, вернее, просто сражен.
– Вы что-то… Я не понимаю…
– Я все знаю, – хмуро, будто на допросе, продолжал Майдан, сцепив между коленями большие костлявые руки. – Скажите правду.
Огоньки в глазах затрепетали мелко-мелко, казалось, еще мгновение, и они угаснут. Лицо Ирши свела судорога, оно исказилось, как от боли, а глаза продолжали жить болезненным напряжением, словно искали чего-то.
– Я понимаю… Это подло. И все-таки это моя личная жизнь, и я не разрешаю… – Его голос звучал жалобно, теперь он убегал глазами от черных неподвижных зрачков Майдана.
– Откажитесь от Ирины. Вон их сколько ходит по улицам… Грудастых, длинноногих. А для него… Ну, вы сами понимаете. Откажитесь, и тогда… будет легче. И мне тоже.
– Легче – что?
– Жить, черт вас побери! – вдруг сорвался на крик Майдан. – Я не торговаться вас вызвал. А вы торгуетесь.
– Это вы торгуетесь. – Ирша поправил галстук. Его руки дрожали, но поправил с достоинством. – Вы можете… можете все. Но я ни в чем не виноват. Я сам терзаюсь. И ничего не могу поделать.
Майдан раскаивался, что накричал. Ему казалось, что если бы он был осторожнее, если бы и вправду начал торговаться… Но имело бы тогда цену то, за что торговались? Порыв прошел. И желание говорить тоже.
– Идите, – сказал тихо.
Ирша поднялся, шаркая ногами, будто старик, направился к дверям. Остановился.
– Мы оба страдаем…
– Идите. И страдайте подальше от глаз моих.
Оставшись один, Майдан начал убирать на столе, не любил лишних вещей, лишних бумаг. Если на столе не было порядка, ему даже думалось труднее. Постоял возле открытого окна. По улице стайками шли девушки, за ними ватагой – парни. Парней было больше. Студенты политехнического института возвращались в свое общежитие. Из окна видел общежитие: облезлая коробка дома, авоськи за окнами; где шторы, там живут девушки. Может, поговорить с Тищенко? Открыть ему глаза. Тогда… Тищенко будет еще горше. И он, Майдан, потеряет лучшего работника. А так не потерял?
На этот вопрос ответить пока не мог. Подумал об Ирше. Вот какая она, настоящая любовь! И все равно почему-то не позавидовал. Даже почувствовал какое-то облегчение. Теперь ему будет проще решать. Какое, к чертям, проще, скрипнул зубами. Закручивает воронки подводное течение. Ищешь теплого, натыкаешься на холодное. Не ровен час нарвешься и на такое, что ошпарит как кипятком. Если бы он не жалел Тищенко, было бы значительно легче. Когда-то давно он был свидетелем подобной ситуации. Нет, не подобной. Там разгорелись склоки, обоюдная ненависть, директор и главный шпионили друг за другом. Главный даже перехватывал личные письма директора, снимал копии и подшивал в папку. Их выгнали обоих. Выгнали обоих… Может, было бы хорошо – начать вдвоем на новом месте? Что начать? Слишком поздно. Да и не нужно.
Незаметно вернулся мыслью к Ирше. Счастлив ли тот? Вероятно, счастлив. И что в нем нашла Ирина? Впрочем, что ж: красивый, молодой, талантливый. И возможно… Да что там говорить. Разве мы знаем, за что любим или за что любят нас. Когда-то ему казалось, любят за что-то конкретное: за ум, порядочность, например. Мечтал завоевать соседскую девчонку Зинку именно таким образом: выбиться в люди, чтобы она поняла наконец, какой он настоящий, чтобы пожалела, кого потеряла. Много раз мысленно являлся к ней в форме генерала или приезжал в машине директора солидного предприятия. И вот он наконец директор института. А ехать к Зинаиде уже не хочется. Майдан вздохнул, не замечая, скомкал бумагу, которую искал несколько дней, очень важную и нужную бумагу, и выбросил ее в корзину.
Нужно было приготовиться к завтрашнему дню, Тищенко взял свои записи, несколько минут полистал их, но заметил, что не читает, и отложил.
Ирины дома не было: пошла в театр, приехал с гастролями МХАТ. Василий Васильевич чуть ли не впервые почувствовал себя одиноким. До недавнего времени он вообще не знал, что это такое. Вся жизнь пролетела в человеческом водовороте: пастушья ребячья орава, школьный шахматный кружок, где играли прямо на полу, а летом на траве под огромной липой (и так было хорошо, пахло липовым цветом, над головой гудели пчелы), потом армия, студенческое общежитие, работа в институте. Каждый новый человек – это радость, и хотя с годами понял, что льнуть ко всем душой не следует, его снова и снова тянуло к искренней беседе, к доверию. (В минуты холодного самоанализа он, подшучивая над собой, называл это «провокацией сердца». Но считал, что это хорошая провокация.) Ирина ему признавалась, что, бывало, в юности, лежа на тахте и читая неделями, она чувствовала себя такой одинокой, даже делалось страшно. Он в подобные чувства не верил. Кругом столько книг, столько развлечений – кино, театры, стадионы, а человек скучает. Да как можно? Запишись в какой-нибудь кружок, какую-нибудь секцию. Хотя бы в спортивную. У них в селе не было коньков, только самодельные, на всю улицу один велосипед – у учительского сына Юрки, весь вечер дожидались очереди покататься. Седло не опускалось, ногу – сквозь раму, и вот так, скособочившись, по тропинке от магазина до клуба. Только ветер пузырем надувает рубашку.
Василий Васильевич улыбнулся. Прекрасное было время! И тут же подумалось: прекрасное, потому что в молодости было неведомо ощущение беды. Не было страха за близких. Только вера в себя, в свой молодой организм, которого просто не ощущаешь… Шут его знает!.. А сейчас то и дело прислушиваешься к шагам на улице да посматриваешь на часы. Все не можешь успокоиться. Припомнились мама с отцом. Батька поехал то ли по дрова, то ли за сеном, а мама печет к его приезду хлеб и частенько поглядывает в окошко. Ему это странно, он перебрасывает с ладони на ладонь теплую пахучую корочку, а старший брат продел в гребешок тонкий лист бумаги и так хорошо насвистывает. Вот бы тоже научиться! Только мама: тише да тише. А потом бросила лопату, бросила подрешеток и раздетая, в чунях на босу ногу помчалась во двор. «Тпр-р-у», – послышалось около хаты, и заиндевелые лошади фыркают прямо в окно. Отец с матерью прожили жизнь, не разочаровавшись друг в друге. И не толкнули их в обоюдную враждебность или неприязнь ни бедность, ни тяжелая, до черных кругов в глазах, работа, ни болезнь. И они с Ириной тоже живут в согласии: правда, у них… они и поссорятся и даже под горячую руку наговорят друг другу злых слов, но не таких, что царапают душу горькой обидой, которую и простить нельзя.
Прохрипели часы, кукушка прокуковала и повисла вниз головой. Он вогнал ее щелчком в дупло. Вышел на улицу. Было темно, горели только три фонаря из десяти, от пруда тянуло сыростью. В конце тротуара под вербами тлел огонек сигареты. Там кто-то стоял с девушкой. «Кто бы это?» – подумал. Вроде бы в их доме девушек не было. Но мало ли кто мог забрести в этакую темень. Чтобы не вспугнуть их, пошел не тротуаром, а протоптанной в траве стежкой.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Утром Тищенко и Майдан закрылись в директорском кабинете, потом к ним вошел замминистра Прядько и секретарь парткома, они не выходили оттуда до двенадцати часов. В комнате, где работали Ирина и Ирша, делали вид, что ничего не случилось, хотя необычное напряжение овладело всеми, даже Клавой, и тишина была звонкой и хрупкой, как стекло. Пожалуй, все это не касалось только Нины: новенькая склонилась над горкой синьки, наматывала на палец левой руки светлые локончики. Они походили на золотые пузырики на воде. Клава задумалась, сложив руки на столе, Ирина боялась посмотреть на Сергея и только один раз, когда вышла Клава, бросила быстрый отчаянный взгляд, полный сочувствия и любви, как бы говоря: «Я с тобой». Он наклонил голову, еще крепче сжал губы.
Когда в кабинете директора собрались все, вызванные на совещание, Майдан перешел к столу заседаний. Служебному ритуалу он придавал особое значение. Возле стены стоял еще один ряд стульев, Ирша сел с краю, хотя свободные стулья были и за столом.
Майдан поднялся, долго откашливался, хмурился, раскладывал перед собой бумаги, потом, взяв одну из них, начал говорить, и трудно было понять, читает он или сразу формулирует свои мысли.
– Так вот, товарищи, партком занимался делом Ирши, и сейчас многое прояснилось. Я хочу вас проинформировать. Была получена бумага, официальное сообщение из районной прокуратуры. Я, пожалуй, лучше зачитаю. «Директору института тов. Майдану И. Д.», то есть мне. Хотя запрос делал товарищ Тищенко, это не имеет принципиального значения. «Сообщаем, что товарищ Трепет (Климовский) подтвердил свое устное свидетельство официально. Удалось взять свидетельство и от бывшего районного старосты Саливона Сака. Гнат Ирша действительно согласился стать старостой по просьбе крестьян села Колодязи и по рекомендации партизанского штаба, Спас многих людей от вербовки в Германию, передал в лес несколько винтовок и пулемет «максим», который был закопан в колхозной сушилке нашими бойцами при отступлении. Дважды перенес экзекуцию шомполами за то, что утаивал от оккупантов скотину и отказывался размещать фашистов по хатам. Осужденным органами Советской власти не был, так что в реабилитации не нуждается. Гнат Ирша – советский патриот, о чем сообщено жителям села Колодязи и напечатано в районной газете». – Майдан окончил читать, но продолжал смотреть на бумагу, хмурил темный, иссеченный морщинами лоб. – Следовательно, мы обязаны учесть это письмо. (Это «обязаны» проступило на лице Сергея бледными пятнами, заставило его нервно вертеть пуговицу на пиджаке.) Что касается станции в Кремянном, то тоже… тоже там виновата геологическая группа. Намывной грунт, а глубже – лёсс. Геологи, конечно, возражают, как всегда, валят все на строителей. Но факты… Одним словом, в этих тонкостях еще придется разбираться. И все же… если учесть еще и то, что Ирша приступил к разработке рабочих чертежей на основе заключения геологов, то его вина, так сказать, проблематична…
– Нет никакой! – не выдержал Тищенко.
– Разрешите, – по-ученически поднял руку Бас. Его седой ежик топорщился воинственно, задиристо. – Строили мы. Наш институт. Кто-то должен нести ответственность? Проект контролировался…
– Мною, – сказал Тищенко.
Майдан откашлялся в кулак. Последнее время он кашлял часто и сейчас подумал, что надо бы провериться, показаться врачам.
– Да, Тищенко должен был поинтересоваться, перепроверить еще раз. Подсказать. Это в том случае, если принял на себя ответственность, контроль. Но он мог его и не брать, не его функции…
– Казуистика. Он сам признал. – Бас одернул на себе серый полуфренч. – Хочу пояснить то, чего не захотели пояснить вы, Иван Денисович. Рукой Тищенко внесены исправления уже в рабочие чертежи проекта. Но об этом после. Я считаю, что зачитанное письмо не снимает ответственности с товарища Тищенко. Когда Иршу принимали на работу, подлинное его лицо не было известно. Тищенко взял в отдел сына старосты, еще и посоветовал ему скрыть прошлое своего отца. Может, он скажет…
– Я уже говорил. Я верил, потому что знал Гната Иршу, – как-то нехотя ответил Тищенко.
– Да, я понимаю, интуиция! – скривил губы Бас. – Так вот, как вы знаете, я человек прямой…
– Прямее палки, – бросил Огиенко.
– Пусть. Не скрываю. К врагам, верхоглядам, расхитителям…
– Ну, почему вы всегда берете на себя прокурорские функции? Кто вас уполномочивал? – в сердцах крикнул Огиенко.
– Народ, именем народа…
– Эх, его именем…
– Не перебивайте. Если бы такое совершил я, нарушил порядок, и слова бы не сказал. Судить! На полную катушку. От – и до!
«Может, действительно не стал бы защищаться», – подумал Тищенко.
– Это утрата не только бдительности, но и позиции. Кто скажет, что страшнее? А если уж быть откровенным до конца, это вообще стиль руководства Тищенко. Сплошной самотек! От и до! Он никогда не придерживался инструкций. Вот эта станция – лучшая иллюстрация! Ведь авария все-таки произошла, государственные средства пущены на ветер. И это в то время, когда вся страна борется за экономию…
– Не нужно, – поморщился Майдан. – Короче и по существу.
– Это и есть суть. Повторяю, анархия, волюнтаризм во всем. Проекты почти фантастические. Фантазия на свободную тему. И кто только этим не занимается. Даже вчерашние студенты. Либерализм. Вот скажите, – обратился Бас к Тищенко, – сколько выговоров вы вынесли за последние три года?
Тищенко посмотрел на него с улыбкой, почесал затылок, развел руками.
– Приготовил было один – вам за грубость и превышение власти, но и тот разорвал.
– Демагогия! Вы хотите сбить меня с принципиальной позиции.
– Ваша позиция – всегда упрощенная. До примитива.
– А ваша, наоборот, скользкая.
Майдан постучал карандашом по столу.
– Разговор не по существу. Кто еще просит слова? Вы, Вечирко?
Вечирко давно ерзал на стуле, досадуя, что Ирша выскользнул, как мокрый обмылок. «Если я не заявлю о себе и на этот раз… Майдан, похоже, придерживается линии Баса. Да и поздно, неудобно отказываться от того, что говорил на предыдущем заседании».
– Мне кажется… То есть я думаю, – начал он, как всегда, вежливо и слегка вкрадчиво, – инициатива – это хорошо, но если она… взнуздана. А с другой стороны, мы видим и возвеличивание собственной личности. Только и слышим: «Товарищ Тищенко говорит… Товарищ Тищенко считает…» А это, так сказать, метод. Весь коллектив работает на одного человека. – Вечирко немного зарывался, он это сознавал, но также сознавал, что Тищенко никогда не будет ему мстить – не унизится до мести, и потому, ощущая безнаказанность, упивался «разоблачением». Знал: тех, кто обличает, боятся, пусть не уважают, но опасаются. А еще он будто бы «отрабатывал» свои грехи, показывал: вот, мол, я какой – в быту, в малом, оступился, зато в главном, в основном – принципиален до конца.
– Разрешите, – попросил слово Огиенко. – Два последних выступления напоминают мне побасенку про умирающего льва и про осла…
Майдан поморщился, как от зубной боли.
– Ваши аналогии неуместны.
– Но нельзя же так… Допустим, Василий Васильевич не идеальный руководитель. Из выступления Вечирко выходит: либерал и зажимщик! Инициатива – и отсутствие линии! А не проще ли сказать – авторитет. Он сам необычайно одаренный архитектор. По его проектам только в нашей республике построены десятки интересных сооружений, общественные здания и жилые дома. Он поддерживает все талантливое. Временами смотришь – вроде бы и традиционно, а трактовка современная. Да, он иногда отступает от общепринятого, смело ищет новое, он враг примитива. Правда и то: не выполнить его поручения или указания не так страшно, как стыдно. Он любит творчество, а не слепое подчинение. И выговоров не выносил, потому что коллектив сам сурово наказывает нарушителей трудовой дисциплины. В этом сила руководства товарища Тищенко.
– А недостатков нет? – спросил Григорий Иванович Корень, заместитель главного инженера, человек в институте сравнительно новый – полгода, как перевелся из Харькова. Спросил будто бы и не категорично, но многозначительно, показалось, что за этим вопросом стоят веские аргументы. О нем говорили как о человеке с перспективой. Передавали, будто при переводе кто-то в министерстве ему обещал быстрое выдвижение. Тищенко почему-то пришли на ум слова Майдана: «Уж очень ты удачливый, таких не любят…» По кабинету пронесся шумок: кто-то вздохнул, кто-то со значением хмыкнул, кто-то перешептывался с соседом.
Майдан шевельнул пересохшими губами.
– Давайте послушаем, что скажет Тищенко.
Василия Васильевича ударила под сердце крутая волна, и захотелось, чтобы сразу все кончилось, ему сделалось неловко за тех, кто сидел молча и своим молчанием как бы осуждал его, ощутил обиду, злость и недовольство собой.
– Я сказал все. Я честно служу людям, служу партии.
– А может, ты бы… кое-что признал? – Майдан чуть было не добавил: для порядка. – Или ты считаешь, что не имеешь ошибок? Расскажи, как собираешься работать в будущем.
Майдан хотел убить сразу двух зайцев: спасти Тищенко и «выдержать линию», которую, казалось ему, выдержать было необходимо. Конечно, можно всколыхнуть, расшевелить это молчаливое море… Но он видел, что слишком уж много тут сидит опытных молчунов, они рта не раскроют, хоть заседай до самого утра. Большей частью это порядочные люди, они и молчат, потому что порядочные. Кое-кто из них знает об Ирше то, что знает и он, Майдан, и это сбивает их с толку. Заседание шло к концу, и Майдан чувствовал, что приходит конец и его терпению и выдержке. Невольно отметил, что прежде и того и другого было значительно больше. Когда-то он мог и отважиться на что-то и сорваться, сломать воздвигнутые в душе преграды. Почти все самые крутые перепады в его жизни связаны с Тищенко. Почему-то именно с ним, какая-то ирония судьбы или что-то в этом роде. А возможно, именно потому, что Тищенко такой… одержимый до безрассудства. Не за это ли и любил его Майдан, любил… и осуждал. Уже в первый год тот наломал изрядно дров. Да еще и бросал снизу вверх поленья в одного из тогдашних руководителей. И тот нажал… Сказал, чтобы Майдан дал бой Тищенко на собрании. И Майдан написал выступление. Отдал на перепечатку. А перед самым началом собрания разорвал с остервенением. В клочки. Было трудно, но выстоял. Тогда он был способен на подобное. «Старые люди подозрительны по причине своей недоверчивости, а недоверчивы по причине своей опытности. Они на своем горьком опыте испытали и знают, как трудно приобрести и как легко потерять… Так старость прокладывает дорогу робости, ибо страх есть своего рода охлаждение. Они не поддаются надеждам благодаря своей опытности, так как большинство житейских дел дурно и по большей части оканчивается плохо». Откуда это? Похоже, из Аристотеля, когда-то увлекался. Но тогда эти строки не воспринимались всерьез. А вот сейчас всплыли, как из глубокого колодца. Что их вызвало?.. Кажется, он прослушал что-то из выступления Тищенко…
– У нас развелось немало людей, – теперь он ясно слышал голос Василия Васильевича, – чей главный жизненный принцип – каяться и обещать. Обещать и каяться. Раскаялся – к живи спокойно до новых ошибок. А мои ошибки все на виду. Если это ошибки. Я уверен, пройдет немного времени, и нам всем будет стыдно. Очень стыдно… за эти коробки… За их эстетическое убожество.








