Текст книги "Вернись в дом свой"
Автор книги: Юрий Мушкетик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 28 страниц)
Он уже давно шел по городу. Улицу продувал пронзительный ветер, но Василий Васильевич не чувствовал этого. С каким-то болезненным вниманием присматривался он к людям, будто видел их впервые. Его охватывал острый интерес: как они живут? Какие они? Возможно, ни один не похож на него. Человек – это что-то особенное, сокровенное, чего никогда не разгадаешь. Пусть даже маленький, пусть никчемный, но всегда сокровенный, всегда тайна. Земля переполнена, напичкана тайнами, как бомба взрывчаткой. Пласты земли переворачивает плуг, он переворачивает и ее тайны, и между ними, сквозь них прорастает рожь, хлеб. Об этом писал Хайям. И вместе с тем все так просто, так естественно. Пришел, если посчастливилось, отлюбил; еще из груди не вырвался первый крик, а уже судьбой предназначено, где проложит свой след первая морщинка. Большое, главное – где-то там, за горизонтом, за фиолетовой кромкой, куда сегодня опустилось солнце. Он видел, как оно садилось. Пряталось во мглу, в седой космос. Все растворяется там…
«Что они делают в эту минуту? Смеются надо мной? Оплакивают меня? Но ведь это же подло, мерзко. И то и другое. Они не виноваты…» Но разве ему было бы легче, если бы они оба пришли к нему и стали плакать и просить прощения?
Василий Васильевич не знал, что его привело на привокзальную площадь, а потом в ресторан. Может, какая-то подсознательная мысль: кто-то ему рассказывал, что в вечерние часы, а также тогда, когда не хотят, чтобы тебя видели, идут в ресторан на вокзале. Он сюда никогда не ходил. В ресторане было безлюдно, горели боковые светильники, под одним из них чирикал воробей. Залетел сюда и потерял грань между днем и ночью.
Подошла молодая, красивая, уставшая официантка, молча остановилась около его столика. Неожиданно подумал, что предложи он ей после окончания дежурства пойти с ним, наверное, пошла бы. Даже подумал, что ему сейчас это легко сделать. Если бы только могло спасти.
Достал бумажник: удивился, что денег мало. Поискал еще, ощупал все карманы – привык, что у него всегда были свободные деньги, он их, в сущности, не тратил. Купит что-нибудь из еды, какие-нибудь сладости Ирине («Любит сладкое…»), иногда цветы. Цветы начал покупать недавно и почувствовал от этого большое удовольствие. Видел, что она радуется несколько преувеличенно, но все равно ей нравилось это «мещанское», как считал когда-то, проявление внимания, это его «расточительство». Однако в последнее время…
– Что вы хотите?
– Немного закуски и… побольше водки. Сколько выйдет.
– На одного выйдет многовато.
– Ничего. Справимся.
Она посмотрела на него внимательно, взяла деньги и ушла. Принесла, кроме водки, две порции масла, жирной буженины, огурцов. Наверное, не хотела, чтобы он напился. Видела, не алкоголик. Но масло и буженина так и остались на тарелке нетронутыми. От первого фужера (налил в фужер) в голове затуманилось, будто померкли люстры, и голоса отодвинулись, слившись в общий гул. Однако затуманилось не приятно (он напивался раза три в жизни и помнил, что поначалу было хорошо, а на второй день все делалось отвратительным), а как-то болезненно, ему будто что-то сдавило голову, он даже взглянул вверх – потолок был далеким-далеким. Его привлекала и волновала бесконечность, бесконечность во всем. На ум приходили какие-то каламбуры, большей частью горькие. Он вроде бы и не осуждал Ирину, но мысль оборачивалась так, что он не находил жене оправдания. Ему казалось, что он судит трезво, трезвее, чем когда-либо. Конечно, Ирина свободна в своем выборе. Любовь всегда свободна. Если она настоящая. Любить тайно, обманывая другого человека, аморально. Но тот, кто изменяет, знает, что причиняет боль другому человеку, и потому страдает. Страдание искупает вину.
Выходит, можно потерять себя… И страдать? Конечно, легче переложить свои страдания на другого человека. Себе – радость, другому – страдание. Вот и весь расклад и вся честность. И что им его боль, его осуждение! Они стоят над ним, потому что они счастливы. Это опять оправдание всего. Они счастливы, он несчастлив. И тут уж ничего не поделаешь. Бессильно все на свете. Я не смогу простить им их счастья и буду помнить об этом всю жизнь. Помнить их двойную измену. Мне осталось только мучиться и испепелять их своей злобой. Другого не дано. Сколько раз я говорил Ирине: если ты кого-то полюбишь, я не встану на твоем пути. Она даже не заметила, стою ли я на ее дороге.
И опять: вот бы сейчас… заявиться к ним. И сказать…
Он вошел к ним грозный и сильный, а остановился… маленьким и жалким. Это было самым страшным – увидеть себя маленьким и жалким, еще к тому же и смешным.
Тищенко облокотился на стол, сквозь туман пробивалась мелодия: «Гуцульское танго» – излюбленная песня студенческой молодости. Он оглянулся, оркестр не играл. Туман сгущался, все плыло перед глазами то в одну, то в другую сторону. Чувствовал себя центром этого движения (центр где-то в голове), и когда захотел остановиться, то невольно поплыл вокруг себя, остановиться не удавалось. Он сознавал, что пьян и что напился из-за того, что ушла Ирина, и стало ему так тошно, захотелось куда-то спрятаться от всех и от всего, но куда? Сразу вспомнил квартиру, пустую, как погреб, темные окна и в ту же минуту решил домой не возвращаться. Мелькнула мысль – не возвращаться никуда, но она была нечеткой и непонятной ему самому. В душу проникла странная опустошенность, все отдалилось, все показалось ненужным, и он сам увидел со стороны собственную ненужность. Был случайным здесь, среди пассажиров, спешивших куда-то, на перекрестке людских дорог, ведущих к счастью или к горю. Или никуда не ведущих? То есть ведущих к одному концу, одной точке. Мысль развивалась сама собой, двигалась куда-то, а с ней двигался и он сам. Она опередила его и показала ему будущее: завтра будет еще горше, еще страшнее, нужно пережить отлучение от прежней жизни, переезд, врастание в новый мир. Но именно это врастание лишено смысла. Он будет каждой своей клеточкой чувствовать муку, будет участвовать в жизненном марафоне, не зная, зачем это делает. И какая разница, через десять или через двадцать лет достигнет черной точки. Еще вчера это имело значение, если бы с ним что-то случилось, захворал ли неизлечимо, то и тогда страдал бы незаметно, чтобы не причинять боль другому человеку. А теперь… теперь зачем? Конечно, это от него не зависит, он будет брести и дальше по предначертанной тропе до старости, до плачевной, одинокой старости, склероза и подагры. Ощущение бессмысленности жизни поразило его. Поразило больше всего тем, что прежде было невозможным, именно невозможным для него. Конец – один для всех, для всех людей, вот что страшнее всего на свете. Никому нет спасения, даже любовь не спасет никого, потому что она имеет свой конец, и она с м е р т н а. Если бы даже человек стал бессмертным, любовь все равно не может длиться вечно, потому что смертное счастье не может существовать в бессмертном сердце.
Он словно опускался куда-то, проваливался все глубже и глубже и не боялся этого, только было очень тоскливо и чего-то жаль.
С ощущением, что нашел, открыл для себя что-то великое, важное, Василий Васильевич вышел на перроне Он с чувством превосходства усмехнулся над пассажирами, толпившимися в вестибюле (ведь они ничего не знают), хотя и старался спрятать это превосходство за сосредоточенностью и строгостью, даже делал вид, что куда-то едет, ждет поезда.
На перроне было пустынно, только двое пассажиров – мужчина и женщина с чемоданами – перебежали колею да немного в стороне, ближе к багажному отделению, приютилась парочка – солдат и девушка. Наверное, прощались. Василий Васильевич улыбнулся и парочке: «Они тоже ничего не знают». Но зачем он вышел на перрон? Что ему здесь делать? Поедет он завтра… Нет, пожалуй, и завтра не успеет (ох, как же болит голова). Завтра еще много работы, всяких формальностей… На формальности наплевать. И наплевать на все. Это «все» ничего не стоит. Все – ничто, прах, тлен. Еще двое переходят колею – железнодорожники в черных спецовках. И он может перейти тут и выйти к трамваю. Нет, ему в другую сторону, куда идут и идут составы… И останавливаются в тупике.
«Граждане пассажиры, – прозвучал над его головой хриплый женский голос, – будьте осторожны, по первому пути идет товарный состав».
Только теперь заметил, что стоит на краю платформы. Чуть-чуть наклонился вперед, освещенная бледным желтоватым светом колея изогнулась дугой. В конце ее качнулся белый огонь, он фантастически быстро приближался. В уши ударило тупое басовитое гудение, засвистело, запело где-то внизу, под ногами – может, это билось о каменный выступ эхо. Огромный белый глаз летел прямо на него, он уже чувствовал свист ветра, чувствовал, как что-то огромное, беспощадное, жарко дышащее накатывается на него, втягивая и как бы подминая под себя… «Раньше или позже…» И покосившийся портрет Ирины на стене. Сила, завладевшая его мыслями полтора часа назад, не отпускала, властно держала в когтях, клонила все ниже и ниже…
И в эту минуту кто-то дернул его за полу пиджака.
– Слушай, браток, ты оглох, что ли?
Он оглянулся и сначала никого не увидел. Но за полу его продолжали держать, и он опустил взгляд. Возле его ног сидел инвалид на низкой тележке. Запрокинутое вверх небритое лицо, просящие нахальные глаза, бушлат и полосатая тельняшка. Он ему показался чем-то похожим на Рубана. И, может, именно этим привлек внимание.
– Ты уже, вижу, заправился, а у меня в горле и росинки не было, пересохло. Подкинул бы.
Длинный товарный состав грохотал, постукивал колесами на стыках, летел мимо Тищенко. Летели платформы с укрытыми брезентом тракторами, летели черные промасленные цистерны. Может, состав шел в Веселое или на какую-нибудь другую стройку.
Василий Васильевич вспомнил, что денег нет, но, подчиняясь голосу инвалида, полез в карман. И сразу нащупал бумажку. Вынул, посмотрел.
– На, бери.
– Спасибо, кореш. – Инвалид сунул деньги себе под тельняшку. – А ты топай домой, иначе попадешь на глаза мильтону. Они тут строгие.
Заскрипели колесики, инвалид поехал к будочке в конце перрона. Там горел свет. Василий Васильевич еще раз оглянулся на него и снова подумал о Рубане. Его качнуло. Перевел взгляд на колею: красные огоньки состава, удаляясь, мелькали уже около моста. Исчезли, мелькнули еще раз и пропали навсегда. Холодный ветер будто разбудил Тищенко.
«Неужели это было со мной?» – подумал он.
Василий Васильевич был трезв.
Он вышел на конечной остановке трамвая в полночь. Фонари над прудом не горели, и он шел почти в полной темноте. Ветер стих, небо было чистое, высокое, бесконечное, звезды холодные, колючие и до того равнодушные, что щемило сердце. Мерцал, словно посыпанный солью, за многие века напорошенной из чумацких возов, Чумацкий Шлях, а месяц висел над деревьями, как объеденный до кожуры ломоть желтой дыни. В его памяти скрипели чумацкие арбы, жевали жвачку волы, шли по неоглядной степи, и он ступал рядом с ними с кожаным кисетом на груди, в котором лежал ярлык на проезд, и за плечом висело ружье. Изгибался, как спина хищной лисицы, ковыль, и овсяница волнами стлалась к горизонту, где чуть заметно брезжили сквозь марево три высоких кургана. Кружили над головой подорлики, и сурок посвистывал в густой траве. Медный, начищенный куяльницким песком казан горел на возу, как еще одно солнце, и пел на последней подводе ленивый казак Чип. И не было у Василька никого в целом мире, только степь, и еще подорлики, да волы, и казан на возу, – и так ему было тогда хорошо, так славно и легко на сердце, Чип пел, его ждала жена (говорили – вертихвостка и потаскуха), а Василя не ждал никто, его дом был тут, под высоким небом. Ему виделся в долине овраг, там он распряжет волов, нарежет сушняка для костра…
Василий Васильевич моргнул, словно прогоняя видение. Он стоял под вербой у пруда. Поразился тому, что пригрезилось такое. Может, представилось, потому что думал о степи и чувствовал себя одиноким и потерянным на вечной дороге жизни.
«Как близок человек, – вдруг мелькнуло в голове, – к двум крайностям. Он всегда между ними – между страданием, адом в сердце и вечной тишиной, между лихим буйством и тихим ветром, ласкающим траву на смертном холме. Как бессмысленно спешить к этому холму. И это случилось со мной?.. Кто же тогда я? Что за человек? Случилось потому, что жил только Ириной, ее любовью? Своей любовью к ней? А не было ли это ошибкой – жить только любовью к другому человеку?»
Этого не знал, на это не мог ответить. Тогда был счастлив. Значит, счастье – минуты, которые прожил в любви?
И в этот момент подумал, что, кроме этого, еще жил чем-то, и жил реально – возводил в мечтах солнечные дома, рисовал красивые перспективы, и это было интересно и, возможно, будет интересно и впредь. А кто он? Человек, который так и не определился в жизни. Но разве все находят свое предназначение? Да, может, эта его одержимость, увлеченность, это отсутствие «постоянного своего образа», который необходимо поддерживать всю жизнь в интересах собственной персоны, и есть его предназначение? Собственно, сейчас это тоже не имело бы для него цены, если бы не понимал, что надо начинать жить сначала и что в дальнейшем необходимо удержать себя от ошибок, которые совершал прежде.
В этом не был уверен. Есть люди, которые, совершая ошибки, не повторяют их, есть люди, которые ошибаются редко, а есть такие, у кого вся жизнь – блуждание в потемках, но они искренни, а зачастую даже красивы.
Он знал наверняка только одно: такой ошибки больше не повторит.
На ступеньках крыльца лежала мертвая ласточка. Под крышей их дома было несколько ласточкиных гнезд. Может, она выпала из гнезда? Почему она здесь? И именно теперь? А может, раньше он бы ее просто не заметил, переступил бы, и все. Нет, заметил бы…
Над крыльцом горела лампочка, а под ней маячила одинокая фигура. Кто-то ждал его (кого же еще?). Уже через несколько шагов узнал Данилу, брата. Не обрадовался ему, но и не почувствовал досаду, что тот явился. Данила, брат, был неудачником. И работящий и сообразительный, а везение не шло ему в руки. Перед самой войной умерла жена, остался с маленькой Веркой на руках. В начале войны попал в плен, из плена бежал, работал в санитарном эшелоне. Потом приехал в Киев, поступил в электромеханический техникум, женился опять, начали строиться в Корчеватом – дом снесло полой водой, и тогда они уехали в Донбасс. Не повезло и там – сгорели по его вине какие-то электромоторы, потом его согнул радикулит, пришлось бросить шахту, остался без больших заработков, устроился на шахтном дворе. Переписывались они редко, а виделись и того реже. Брат вроде бы чурался его, и Василий Васильевич знал почему. Еще когда Данила учился в техникуме, а потом начал строиться, Василий помогал ему. Как-то умудрялся экономить, хотя тоже жил на стипендию, но в конце месяца обязательно совал Даниле в карман небольшую сумму. Мизерная помощь, но она выручала Данилу. И потом, когда Данила стал работать, Василий долгое время переводил ему деньги в Донбасс. Данила скупо благодарил и вскоре написал, чтобы не присылал больше, дескать, стал на ноги. Стал нетвердо, как догадывался Василий Васильевич. Всю дальнейшую жизнь Данила мечтал вернуть брату долг. Мучился, что не может сделать этого, грезил: вот случись у младшего брата какая-нибудь нужда, а он, Данила, имеет свободные деньги и спасает его от беды. Но достаток не приходил к нему, мечта так и не сбылась. И он досадовал на себя и стыдился перед братом.
Василий Васильевич тоже писал ему очень редко, не чувствовал настоящей братской любви, не тянуло повидаться. Да и о чем им говорить? Дороги их разбежались, интересы тоже разошлись. Но он знал: если бы что с ним случилось, брат отдал бы ему все. Может, это была и не потребность сердца, а другая, более высокая потребность – рода, семьи. Закон, который стоял над ними. Возможно, этот закон передался с кровью, от отца с матерью; у них в семье не знали нежности, но крепко знали обязанности. Отец помогал сестрам, в войну сестры помогали братьям.
Даже при слабом свете Василий Васильевич разглядел, что брат постарел. Пожали друг другу руки, поднялись по ступеням.
– Боялся, что не дождусь. Подумал, может, на курорт уехали.
– Ирина в командировке, а я засиделся в компании.
– Холостякуешь!
Василий Васильевич на шутку не отозвался.
Когда зажег свет, разглядел брата лучше. Они были очень похожи, только у Данилы больше от отца – разлапистые, крышей, брови, широко посаженные глаза, большая родинка над левой бровью. Василий Васильевич немало перенял от матери, особенно в характере, – такой же горячий, несдержанный. А брат молчун. Он и сейчас молча топал большущими ботинками по комнате («Сбрось ботинки, там же спят уже»), словно не знал, куда приткнуться. Сели на кухне, Василий Васильевич достал из холодильника сало, огурцы, магазинные котлеты. Бутылку Данила принес с собой. Тост знал лишь один: «Будем». Наверное, собирался повторить его много раз, но Василий Васильевич посидел несколько минут и сказал:
– Ты прости, очень устал. И пить не могу. Перебрал, такое со мной случается редко. Поговорим завтра.
Его и вправду охватила страшная усталость. Еле-еле заставил себя собрать этот незатейливый ужин и постелить постель для Данилы.
– Повыключаешь свет. Ну, брательник, до завтра, – заставил себя улыбнуться. Надеялся, что заснет в тот же миг, но голова была тяжелой, мысли толклись в ней трудные. Комната раскачивалась, мозг заполнил липкий туман, тянул в черную пропасть. Разум еще не выносил оценок собственным поступкам, только сигнализировал о чем-то жутком, оставшемся позади, хотя и не совсем…
В распахнутое окно, будто черная река, вплывала ночь, она, как плотное одеяло, покрывала все, реальными оставались только запахи и глухой шум автомобилей на далеком шоссе. Эта река и унесла его в сон.
Проснулся поздно от какого-то бряцанья. «Ирина стирает». И в тот же миг пронзило сердце. Потом память выхватила белый глаз паровоза, перрон, безногого инвалида на колесиках и два красных огонька удаляющегося поезда. Черные полосы пронеслись где-то в глубине сознания, и тут же вспыхнул яркий белый свет. Василий Васильевич не обрадовался, но ему показалось, что он словно вынырнул из бездны, куда его втягивала черная сила. Он знал, что эту бездну ему еще предстоит осмыслить, что это будет трудно, но пока решил не оглядываться.
Быстрым движением сбросил одеяло. В голове затрещало, показалось, она раскололась на части. Через силу поднялся с кровати. Данила колдовал с плоскогубцами и отверткой над розеткой в кухне. Он уже успел отремонтировать остальные розетки и краны. Краны в их квартире подтекали везде. Василий Васильевич ремонтировал их сам, но кое-как, наспех: подложит шайбочку, перевернет резиновую прокладку, в крайнем случае купит вентиль и заменит старый.
Долго плескался под душем. Сварил макароны, поджарил яичницу с салом, заварил крепкий чай. Данила налил рюмки.
– Выпей, полегчает.
Василий Васильевич через силу, с отвращением выпил. И вправду на какое-то время полегчало.
После долгого молчания Данила заговорил:
– Прости меня, но как-то вы живете не так, не по-нашему. Конечно, оба ученые…
– Почему не по-вашему? – спросил Василий Васильевич.
– А так, жена по командировкам… Может, оттого и детей у вас нет?
– Чушь городишь.
– Почему же чушь? Рубашки вон сам замочил.
Ирина посматривала с портрета иронически. Ее родители в широкой дубовой рамке – с сочувствием. Снова обожгло сердце. Но уже немного не так, как вчера. Там зарождалась и какая-то гордость, какая-то холодность и твердость. И даже что-то похожее на мстительное удовлетворение. Конечно, до мести он не унизится. А вчера хотелось унизиться. Хотелось прийти к ним и разорвать им сердце своим горем, оставить по себе воспоминание-беду. Ух, как мерзко!
В этих страданиях по-иному, по-новому узнавал себя. Самопознание было горьким, но и спасало.
– Вернулась бы и постирала. Зачем сам-то? Не мужское дело, – осудил Данила.
– Ну, у нас равноправие… А ты зачем приехал?
– На «Большевик» за агрегатом. Нас тут шестеро. Я сегодня и уеду. Мы его уже отгрузили.
Данила рассказывал об агрегате, а Василий Васильевич думал свое. Думал трудно, но на этот раз правильно. Неожиданно для себя всюду быстро и точно расставил точки. Вымыл тарелки, пошел в кабинет, взял из ящика письменного стола сберегательную книжку.
– Одевайся, пойдем со мной, – сказал в приказной форме.
Они подошли к дому, где на первом этаже размещалась сберегательная касса, и он указал брату на лавочку в скверике.
– Посиди немного. Помечтай. – И улыбнулся почти ехидно, знал, что брат и слова-то такого не помнит. Данила и впрямь посмотрел на него оторопело.
Василий вернулся быстро и подал Даниле синенькую бумагу.
– Что это такое? – вертел тот в пальцах жесткий листок, никогда такого не видел.
– Аккредитив. Собирали… Одним словом, нам они не понадобятся. Только ты это… – поднял предостерегающе палец. – Не подумай чего-нибудь такого… Говорю же – не нужны. Моя часть. Иринину я оставил. Не спрашивай ничего. Не хочу. Я сегодня уезжаю. Напишу, когда устроюсь. Верке с мужем у вас не жизнь…
– Откуда знаешь?
– Твоя писала… Построите кооператив. Здесь денег хватит.
– Мы… Я сам…
– Не ври. Тебе еще тянуться да тянуться. Да и твоя не даст для неродной.
– Василий!..
– Давай, братец, кончим этот разговор. Не был я у Веры на свадьбе, это мой свадебный подарок.
Данила захлопал короткими ресницами, в уголках глаз засверкали слезы.
– Весь век я у тебя в долгу… Ты не думал, что этак могу и возненавидеть тебя?
– Тьфу, дурной! – плюнул Василий Васильевич, хотя и понимал, что Данила таким образом хочет скрыть свое смущение.
– Василий, – Данила все еще не прятал аккредитив, хотя было видно, уже принял его вопреки своей воле, горько и горячо рад ему, – что у вас случилось?
– Ничего… Нашел такую, что будет стирать подштанники. Будь здоров. Я на такси.
И пошел – грузный, уверенный, спокойный. Он словно поднялся над чем-то – над самим собой прежде всего, будто отбросил все прежнее и не собирался к нему возвращаться.
…Ирина печатала на машинке отчет. Печатала уже второй раз – первый вариант пришлось выбросить. У нее болела голова, болело сердце. Болело впервые, щемило тонко, словно в него всаживали иглу. Может, болело еще и оттого, что Ирина не спала: она провела эту ночь у Софьи, сидела возле окна и смотрела на улицу. Ждала утра, как спасения. Липкий туман смешивался со светом уличных фонарей, превращаясь в желтую муть, мокрый асфальт потемнел, на деревьях повисли тяжелые капли, все это вызывало тоску. Город казался придавленным белесым туманом и тучами. Боялась выйти в коридор, в ванную. Ей чудилось, что стены вот-вот сдвинутся и расплющат ее.
Ирина и прежде чувствовала себя неуютно в купе поезда, боялась темных погребов, подвальных помещений. Впервые поняла, что это не просто игра ее воображения, а что-то похожее на болезнь (клаустрофобия – так она, кажется, называется), четыре года назад, когда путешествовала с мужем по Крыму. В Керчи они отправились на экскурсию в пещеры, в первом зале экскурсовод начал рассказывать о тектонических разрушениях в породах, а ее охватил ужас. Она бросилась к выходу и не видела, что бежит в противоположную сторону, пока не схватил за руку Василий. Тряхнул, приведя в сознание, и вывел на поверхность. В другой раз ей стало дурно в лифте. Теперь она избегала замкнутого пространства, или хотя бы старалась держать в поле зрения выход и тогда могла не волноваться, хватало сил сдерживать себя.
В эти дни чувство страха обострилось до крайности. Она уже боялась лестничных клеток в домах, коридоров, темноты. И не столько темноты, сколько безлюдности, тишины. Сидела у окна и наблюдала за улицей. Пройдет машина – радость. Пройдет запоздалый прохожий, и она на несколько минут успокаивается. А потом душу вновь охватывало смятение. И ползли мысли, словно связанные одним бесконечным шнуром. Видела свой дом, горестно согнувшуюся фигуру Тищенко за столом, и сердце обливалось кровью. «Проклятая, проклятая… Подлая, подлая», – шептала про себя. Загубила чужую жизнь. Что он будет делать без нее? Другой бы быстро утешился, нашел себе отраду, но Василий… Он отдал ей все. Научил добру, совестливости… Выходит, не научил! Дома он долгими вечерами рассказывал о делах, о знакомых, вспоминал прошлое. Рассказывал в лицах, очень смешно, и она могла слушать его до утра. Она изменила и тем вечерам. Убегала от тех мыслей, как птица от собственной тени, и не могла убежать.
Не знала, что сделала бы с собой, если бы вдруг не почувствовала под сердцем слабенькое поталкивание. Там затеплилась новая жизнь. Она удивилась, прислушиваясь, узнавала и не узнавала себя. Что-то в ней ликовало – она казнилась и продолжала ликовать.
Ирина прочла написанное на машинке и ужаснулась. Между строк отчета легли обрывки ее мыслей о себе, Василии, Сергее, даже об этих легких толчках под сердцем. Начала об освещении площадки, а закончила неразмороженным холодильником и ночной улицей. «Неужели схожу с ума?» – сжала пальцами виски. Заставила себя собрать волю, сосредоточиться. Теперь не станет отвлекаться и горестные мысли не попадут на бумагу. Но уже в третьем абзаце заметила, что печатает не то. Слова ложились без смысла, странные, торопливо бегущие, сумбурные.
«Боже мой, боже мой», – прошептала и смяла бумагу. Теперь она осуждала себя с настойчивостью прокурора, заметила, что между страхом, отчаянием, самобичеванием вспыхивают какие-то светлые, веселые шары – красные, синие, оранжевые, что ее всю охватывает предчувствие радости, похожее на предчувствие весны, – мы еще не знаем, что она принесет, но ждем непременного обновления, счастья. Так ждут весны молоденькие девушки, весна для них олицетворяет встречу с неведомым, необыкновенным. За все эти дни она лишь два раза видела Сергея, и то мельком. Он работал над новым проектом, к тому же, говорят, его прочат заместителем Баса. Понятно, что он тоже смущен, чувствует вину перед Тищенко и, может, потому пока не осмелился подойти к ней. Они, как два полушария планеты, не могут существовать врозь. Ей хотя бы на минуту, на мгновение прислониться к другой своей половине! Поймать луч света в его глазах и унести в своем сердце. Лишь бы один лучик!
В эти дни в институт приехал министр с высоким гостем из Москвы. Разворачивалось мощное строительство, и институт был в центре внимания. У них сейчас почти каждый день шли собрания, заседания, советы.
Министра Ирина увидела на следующий день. Шел в толпе высокий, стройный, широкоплечий – пожилой человек, выглядевший юношей. Говорят, он опытный, знающий да еще и мягкий по характеру. В числе сопровождающих увидела Сергея, переступавшего со ступеньки на ступеньку своим летящим шагом, и белый широкий воротник тенниски трепетал, как крылья птицы. Эта тенниска очень идет Сергею. «Байроновский» воротник обнажает крепкую шею, оттеняет его молодость. Сергей бережет эту рубашку и надевает редко. Сегодня у него важный день, потому и надел под пиджак. И костюм отглаженный, будто новенький, никому и в голову не придет, что он у него разъединственный, что брюки он надевает на половичке, чтобы не запачкать. Вот такой он во всем – чистый, аккуратный, собранный. Слезы подступили к глазам, и горло обожгло, запершило. Вот он, ее родной, ее бедный… Милый, милый, любимый.
Она вслед за всеми спустилась по лестнице. На мгновение потеряла Иршу из глаз, в вестибюле было темно, Ирина вначале не поняла, что произошло, и лишь через минуту догадалась, что стемнело на улице. Крупные капли ударяли в окна. Все столпились на крыльце под широким каменным козырьком. Огромная свинцово-синяя туча накрыла город. Она двигалась с юга, длинные косматые пряди свисали низко и, сдуваемые ветром, медленно наползали, левая ее сторона резко выделялась, была лилово-багряной, таила в себе угрозу. И вдруг вверху вспыхнуло, прошумело, по глазам резанул свет и ударил гром, да так, что заложило уши.
И в ту же минуту на город обрушились потоки воды. Казалось, до поры ее что-то сдерживало, но от удара раскололось небесное днище, и оттуда хлынули на землю заоблачные реки. Асфальт зашипел, пенные ручьи заклокотали возле тротуаров. Каштаны стояли, будто растерявшаяся ватага парней, неожиданно застигнутых грозой. Косые струи сбивали с деревьев листья, и те кружились в пене. Гром ударил вновь и затих надолго, а дождь не унимался. На асфальте запрыгали белые горошины, их прибавлялось все больше и больше, град шумел в листве, молотил по козырьку крыльца, по стеклам. Министр нервничал, то и дело посматривал на часы. Может, они опаздывали на совещание в высшую инстанцию, а может, и на поезд. Машину можно было подать к подъезду, но она стояла за институтом, на площадке, а шофер, видно, не догадывался, что его ждут. Рука министра нервно сжимала узел галстука – то распускала его, то вновь подтягивала.
В эту минуту из толпы кто-то метнулся и быстро исчез за углом. Ирина даже не разглядела, скорей догадалась и не могла понять, куда это Сергей побежал, и испугалась за него. Хотела спросить соседа, что случилось, но постеснялась. Через полминуты она снова увидела Иршу: он бежал рядом с черной машиной, вспенивавшей колесами воду. Ирина словно на себе ощутила холодные струи, которые секли Сергея, и невольно сжалась, отметив, что и другие испуганно втянули головы в плечи.
Сергей вбежал под козырек одновременно с машиной. Вода текла с него ручьями, черный, по всей вероятности, только вчера отглаженный костюм обвис на плечах. Пряди мокрых волос залепили глаза, он откинул их, но не улыбнулся, а еще крепче сжал губы, будто их свело судорогой.
Министр задержал на нем взгляд, спросил что-то у Майдана. Тот ответил. Даже Ирина поняла, что министр спросил фамилию Сергея. Уже садясь в машину, еще раз оглянулся на Иршу и поблагодарил его кивком. С другой стороны сел московский гость. Машина фыркнула сизым дымом и рванулась в ливень.








