Текст книги "Вернись в дом свой"
Автор книги: Юрий Мушкетик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 28 страниц)
Майдан покраснел и, как всегда в такие минуты, взорвался:
– Я прошу тебя помолчать. Я лишаю тебя слова!
Ему казалось, что это самое разумное, что он может сейчас сделать. Увидел: Тищенко вспыхнул, значит, пойдет напропалую, наговорит столько, что потом не расхлебаешь и за неделю. И ему, Майдану, нужно найти такое решение, чтобы и осудить Тищенко и не выгнать его из института. Майдан был архитектором и прекрасно понимал, что пятиэтажный примитив унижает людей, они потому и молчали, что не могли с этим примириться, негде было развернуться творческому порыву, таланту, искусство сводилось к копировке. Он хотел спустить дело на тормозах, хотя и не знал как. Может, потому и обратился к Беспалому. Это был проверенный ход – подключить громоотвод, через который заземлилась бы, ушла в песок еле сдерживаемая, искавшая выхода энергия.
– Не хотите ли вы сказать, Донат Прохорович?
Беспалый, как всегда в подобных ситуациях, дремал в конце стола, склонив седую голову с густыми, как у павиана, волосами, и сам чем-то напоминал павиана в старости. Донат Прохорович открыл глаза, с достоинством откинулся в кресле и произнес глубокомысленно:
– Кант сказал, что нельзя спешить с крышей, не проверив прочности фундамента.
– А конкретнее? В данном случае?
– Я присоединяюсь.
– К кому? – играя на публику, спросил Майдан.
– К предшествующим ораторам.
– И что же вы предлагаете?
– Объявить благодарность, выдать премию.
– Кому? Мне? – усмехнулся Майдан. – Вы хоть слышали, о чем шла речь?
– Ну… Об инициативе. Я поддерживаю.
– Кого?
Беспалый беспомощно оглянулся. Его лицо выражало страдание.
– Всех!
Майдан махнул рукой: спектакль явно затянулся. Хмуро помолчал, сосредоточиваясь.
– Все-таки мы не нашли общего языка… – произнес он. (Тищенко припомнилось, что именно это сказал им в свое время министр на коллегии. Возможно, вспомнил о том же и Майдан, взгляды их встретились и разминулись.) Тищенко казалось, что он сейчас продолжит: «Нужно стараться для дела. А ты для людей. И вот последствия». Но Майдан сказал другое: – Дирекция института ценит Василия Васильевича как дельного опытного работника. Однако есть недостатки и в работе нашего главного инженера. О них уже говорили товарищи. – Он посмотрел на Тищенко и сделал паузу. – Как это ни прискорбно, но я от имени руководства института должен указать Василию Васильевичу на его промахи… – И Майдан стал перечислять по пунктам: нелепое сокрытие факта биографии Ирши («С Ирши вина не снимается, но вы-то старше, мудрее, – и допустить такое!»), отсутствие строгого надзора за работами на станции и, главным образом, пристрастие к архитектурным изыскам в то время, когда нужно строить, строить и строить – просто, дешево и быстро. Директор говорил мягко, стараясь интонацией сгладить официальную строгость формулировок. Помолчав, он вновь взглянул на Тищенко и объявил заседание закрытым.
…Тищенко вышел из директорского кабинета одним из первых, шел по коридору, и горечь переполняла душу. И не то чтобы он боялся неизбежных «оргвыводов», нет, – просто ему казалось, что все могло бы сложиться иначе: пусть бы гремел гром, пусть бы они все переругались, но возник бы разговор всерьез о деле, о том, что наболело, а вместо этого большинство отмолчалось, хотя по глазам видел – многие с ним согласны.
А мир стоял, как и прежде, и Земля вертелась вокруг своей оси, и двое молодых конструкторов курили и, переминаясь возле урны с окурками, спорили на космические темы.
– Мы не знаем, Земля – единственная такая планета или их множество. Мир бесконечен или имеет свой предел, тоже не знаем.
– А может, это и держит нас на свете. Наше незнание. А если бы знали? Представь, если бы знали? – нажимал черноволосый кудрявый молодой человек. – Что тогда? Как существовать?
«Как все это далеко, – подумал Василий Васильевич, – и как просто можно без этого жить». Большой пушистый шмель летал над осенними астрами, высаженными на балконе кабинета, ему тоже не было никакого дела до космических истин.
«Как же жить? Как строить?» – спросил себя Тищенко. И подумал: мириться с этим нельзя, невозможно. Стоит только примириться один раз, тогда примиришься и в другой. Примирятся и остальные. Неужели они не понимают этого?
Конечно, они понимают. Взять хотя бы Корня. Его проекты интересны и не лишены мысли. Неожиданно вспомнил, как нынешней весной пришел к нему Корень, долго ерзал на обитом клеенкой диване, а потом попросил: «Выдвинь меня на премию. У тебя уже есть. А мне нужно». Краснел – у него прямо горели уши, – смотрел куда-то вбок налитыми стыдом глазами и все-таки просил. Этот присоединится к какому угодно решению. Нет, уж лучше Бас. Невежда, примитив, но с убеждением: «Так нужно, так лучше для дела, иначе не будет порядка». Что он понимает под порядком, это уж другой вопрос. Кто-то давно убедил Баса, что он справедлив и мудр в своей справедливости. Один из немногих, кто остался верен принципам. В памяти всплыло лицо Майдана. А может, подумал, все это имеет другой смысл? Прошли годы горения, молодости, азарта, каждый начинает думать о себе. Годы диктуют свою волю. Мы уже не хотим друг другу добра, наоборот, желаем неудачи. Это вроде бы успокаивает, компенсирует то, что не удалось в собственной жизни. Но ведь там сидели и молодые. Тот же Вечирко. Конечно, он, Тищенко, сам виноват… Не нашел веских аргументов.
На балконе гудел шмель. А в кабинете царила тишина. Василий Васильевич подумал, что теперь она воцарится надолго. Ну будут приходить заказчики, но архитекторы за советом вряд ли забегут. В эту минуту в дверь постучали. Тищенко не успел сказать «войдите», как она приоткрылась и на порог ступил Вечирко. Василий Васильевич не поверил своим глазам, запустил пятерню в шевелюру, будто хотел сам себя дернуть за волосы.
– Хочу с вами посоветоваться. – На губах Вечирко лежала легкая, как тополиный пух, и такая же липкая улыбка. – Речь идет о романовском проекте. Я смотрел проектно-сметную документацию…
Казалось, цинизмом наполнены все клеточки его существа. Многим кажется, что никто не догадывается о том, что они негодяи.
– Считаю излишним что-либо советовать вам, – сказал Тищенко. – Разве только одно – ищите себя самого.
– Тогда, может, послушаетесь моего совета? – загадочно промолвил Вечирко. – Я понимаю, мне рано что-либо советовать вам. Но я знаю нечто такое… чего не знаете вы и что решительно изменит вашу позицию в этом деле. Скажете мне потом спасибо. Я, конечно, не хочу, чтобы об этом пронюхал кто-нибудь еще. И вам будет… тяжело выслушать меня. Но полезно.
– Вон из кабинета! – поднялся из-за стола Василий Васильевич. Он был в такой ярости, что Вечирко пулей вылетел за дверь, не успев закрыть ее за собой. Василий Васильевич закрыл дверь сам.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Был август, с севера пришел циклон, и неожиданно похолодало. Всю весну и лето жарило немилосердно, не выпало ни одного дождя, старые липы и березы стояли медно-желтые, словно опаленные пожаром. Теперь с них облетали листья, и злой ветер гнал их вдоль тротуаров и улиц. Ирша уехал в Крым, в Алушту. Он ехал к морю впервые и был рад, как ребенок, хотя и сказал Ирине, что будет скучать по-чайльдгарольдовски. Может, и скучает. Море и на Ирину навевало грусть. Она тосковала по Сергею, хотя остро, болезненно переживала за Василия Васильевича. Пожалуй, с ним бы все обошлось, но он не любил неопределенности, недомолвок, сам пошел в наступление, вызвал огонь на себя. Он теперь мало бывал дома, являлся лишь поздно вечером, ходил по инстанциям, доказывал, спорил, писал в газеты и начальству. Ирина укоряла себя, что не может полностью включиться в его борьбу, что почти постоянно думает о Сергее, ждет его возвращения. Жизнь представлялась ей окрашенной сплошь одной краской. Казалось, что-то увяло в душе, все было чужим и ненужным. Шла в кино – комедия не смешила, трагедия казалась пресной, и пресными были книги. Она видела море, тихое, ленивое, высокие кипарисы, а в их тени – загорелых ребят и девушек. Девушки в цветных, ярких купальниках, все веселые и красивые. Они смеются, их смешит Ирша. Он умеет развеселить! Это он поначалу стеснительный и скованный. А когда попривыкнет к обществу, сыплет шутками и остротами как из лукошка. А среди них, этих девушек, а еще чаще среди курортных женщин попадаются такие…
Ирина рассердилась на себя за ревность. Сергей поехал отдохнуть, подлечить нервы. До ухаживаний ли ему сейчас? Просто ее смутило, бросило в тревогу его письмо, единственное и какое-то странное: холодное или осторожное. А она отправила три письма и писала опять.
В это время в комнату вошел Тищенко. Бросил взгляд на стол, за которым до недавнего времени сидел Рубан, и Ирине хватило этой минуты, чтобы спрятать письмо в ящик стола.
– Добрый день, – поздоровался с Клавой.
Та отложила линейку, поправила прическу. Взяла целлулоидный угольник, держала его двумя пальцами. Пальцы у нее красивые, ногти наманикюрены.
– А я сегодня не узнала вас по походке. Вы в хорошей форме. Похудели… Вам идет, – сказала кокетливо. Так уж у них повелось, и он принял игру, как прежде.
– Наконец я понравился вам по-настоящему. А что похудел, так неудивительно. Полтора месяца боев… Халтурщик, интриган… фантазер.
– Были и защитники.
– Этот доброжелатель спрятался под псевдонимом. Одна и та же рука. Не знаю, кого и благодарить. Но… Я сейчас об этом просто не хочу думать. Как советуют в подобных ситуациях: поговорим лучше о любви.
– О любви я всегда готова, – деланно оживилась Клава. – Только чтобы о ней говорить, нужно знать, что это такое.
– Ну, если не знаете вы…
Клава посмотрела с вызовом:
– А вы знаете?
– Не было хороших консультантов. – Лицо его посерьезнело, тень раздумья коснулась лба, бровей, они сдвинулись к переносице, нахмурились, мысль утонула в зрачках синих глаз. – Любовь тоже бывает разная. Одних вдохновляет на творчество, других – на убийство.
– Это уж слишком, – вздохнула Клава. – До убийства мне далеко. И творчество мое… все тут. Как говорит Бас: от и до. Санузлы и дыры для канализации. По правде сказать, я о любви толком ничего не знаю. Разве что в школе – стреляла глазами в одного рыжего да прыскала в кулак. А потом замужество. Был красивый, ловкий на слово. Кого хочешь заговорит. Ему бы проповедником быть. Златоуст! Никакой идеи, просто балабол. Заговорил. А потом пригляделась… – Она махнула рукой, еще раз повторила: – Никто не знает. Может, ее и вовсе нет. Выдумали…
– Есть, Клава. На любви держится мир, вся красота, и все безумие, и все творчество. Мы строим и разрушаем во имя любви. Чтобы прославиться, чтобы понравиться вам, женщинам.
– Ох, как высоко и красиво вы говорите! – заиграла глазами Клава. – Если бы не Ирина да вы бы не мой начальник, я бы попробовала дознаться, что это такое, из первоисточника.
– Половина преград отпадает сразу. С сегодняшнего дня я вам уже не начальник.
Клава растерялась.
– Уволили?
– Сам подал заявление.
Ирина подняла глаза, отложила линейку.
– Василий… Не поспешил ли, а?
– Нет, наоборот, – рубанул ладонью воздух Василий Васильевич. – Все шло к этому. Я тут не смог бы работать. Не хочу! Или полное доверие, или… руби канаты. Так что, Клава, теперь можете и вы…
Он сказал это серьезно, и она спросила:
– Что?
– Ну, бросить в меня камень. Пересчитать все мои грехи. Как в том анекдоте: «Здравствуйте, пан староста». – «Я уже не староста». – «Не староста? Тогда ложитесь, я вытру о вас ноги».
Клава вздохнула и ответила тоже всерьез:
– Нечего мне считать. Наоборот, я, может… Как вам сказать?.. Может, в чем-то перед вами виновата.
– Вы? – развел руками Тищенко.
Клава быстро взглянула на Ирину, отвела взгляд. Ирина вспыхнула и тоже опустила глаза. Она поняла: Клава считает себя виноватой, что не удержала ее, не помешала ее любви с Иршей. Переживает по-настоящему, казнит себя за близорукость.
– Да. Опять же из-за языка. Словом, простите… в общих чертах.
– Как это – простите в общих чертах? – улыбнулся Тищенко. – Я привык к конкретности.
– Да так просто, – заметала за собой следы Клава, быстро взглянула на часы, заторопилась: – Ой, мне нужно к Нине. Извините, – и выбежала.
Василий Васильевич сел за стол Рубана. Огляделся. Стол как стол. Вроде бы никаких примет Рубана не осталось. Разве что темное пятнышко: наверное, положил когда-то сигарету, прожег. Никаких замет на столе… Только на столе? А в его, Василия, душе, Ирины, Клавы? В душе его друга-фронтовика? Все это глубокие зарубки. А он, да, он, Тищенко, что оставит после себя? Несколько домов? Кто их будет помнить… Хотя говорят, что каждый человек что-то да оставляет после себя. Миллионы миллионов прошли через эту землю. Начиная с тех, что были в шкурах… На полудиких конях… в домотканых сермягах. Даже их кости растворились в гумусе. Закроют когда-нибудь и Берковцы. Снесут памятники. А что, может, он доживет до того времени. А его память о Рубане переживет камень на могиле? Так все – друг за другом? И в этом смысл? Или каждый хочет остаться в памяти других? Для этого и живет?..
– Ирина, я пришел поговорить с тобой, – сказал и тут же забыл о Рубане. – Ты прости меня, что вот так… вдруг. Я обдумал все заранее, только не хотел тебя волновать. Да и знаю, что ты, как и я… Собираться нам недолго. Поедем в Веселое.
– Веселое? Не слышала.
– Понимаешь, устал я… Да и не то чтобы устал. Ну зачем, зачем мне эта борьба? Признаюсь, я давно мечтал отдаться чистой архитектуре, вырваться куда-то под высокое небо. Там пока что только песок, чистый, как золото. Только начинается строительство. Все заново: огромные окна, море света. Колоссально! – Он подогревал себя понемногу и действительно вдохновился. – Все молодое, чистое. И мы… А так бы никогда и не вырвались. Все было бы чего-то жаль. А чего? Разве этим живем на свете? Меня приглашают, видишь, надеются на меня. Я хочу создать такой город… какого еще не создавал никто. Мягкие линии. Легкие формы. Стекло… Широкие сходы к морю… – Он загорался все сильнее и сильнее; фантазировал, а она с болью смотрела на него. Сквозь страдание, муку, страх (ей казалось, что она вот-вот провалится в бездну) в ее сердце пробивались жалость и восхищение, восхищение вместе с грустью и доброй иронией. Да, и иронией, она стыдилась этого, впрочем, не впервые шевельнулось в ее сердце что-то похожее на чувство превосходства, на жалость к слепцу.
– Ну вот… как видишь, даже в несчастье мы находим счастье, – закончил он. Эти слова будто подменили ее.
Стояла бледная, словно заледенела, уголки губ опустились, лицо подурнело. Он не любил такое ее лицо, знал, что она всегда, что бы ни случилось, старалась при нем «держаться на высоте». (Сколько опошлили слов: они всплывают в памяти даже в самую неподходящую минуту.)
– Что с тобой? Тебе плохо? Не знал я, что ты такая карьеристка, – попробовал пошутить, но лицо ее скривилось, как от боли. – Может, квартиру жалко? Там дадут. Обещают. В первом же доме. Иринка, представь: Днепр и степь! Представь себе хоть на минуту. А Днепр широкий-широкий, – старался вызвать в ней восхищение. – Поверь, я уже все пережил. Для меня – лишь бы ты. А потом… Я не говорил тебе. Я выносил, взлелеял грандиозный проект. Не веришь? Это что-то, ну… прекрасное. Майдану я уже сказал. Майдан, понимаешь, он… он не сволочь. Ему трудно. Сила инерции. Семья. Годы. А мы… вещей, мебель дорогую, к счастью, не накопили. Да и квартира пусть пока остается за нами. Это твоя квартира, твоих родителей. Если хочешь, временно кого-нибудь пустим пожить. Что ты молчишь? Говорю же тебе: пусть все катится ко всем чертям! Нам еще с тобой жить да жить. Как еще заживем!
В его восторг, искренний и наивный, вкралась тревога. Он еще ничего не знал, не понимал, но Иринина бледность, ее молчание, ее безвольные, похожие на парализованные, движения (левой рукой она что-то искала на столе) испугали его.
Она тихо опустилась на стул. Хотела посмотреть ему в глаза – и не смогла. Наконец взглянула, и боль вонзилась в сердце.
– Я не поеду, Василий, – сказала она так тихо, что он еле расслышал.
– Почему? – выдохнул хрипло, еще не до конца осознавая сказанное ею.
– Я не поеду с тобой. – По ее щекам текли слезы. – Видишь, я плачу… Но это слезы радости. Горькой радости, – заговорила быстро-быстро. – Прости меня… Я виновата перед тобой. Я полюбила. – Она продолжала говорить тихо, а для него слова гремели, как гром. Они оглушили его, ослепили. Что-то доходило до сознания, но не все, мозг отказывался, противился понять правду. – Я знаю, этого простить нельзя. Но и не любить не могу. Я давно хотела тебе рассказать.
И вдруг в его голове словно что-то треснуло, будто разорвалась темная пелена, как при ослепительной вспышке молнии. Кругом все настоящее, только какое-то странное, вроде бы вырезанное, резко очерченное по контурам, обведенное по краям, скособоченное, все упадет, как только погаснет свет. Он смотрел на стол Ирши, и в один миг память сложила из мозаики воспоминаний целостную картину. Его поразила собственная слепота, глупость, его даже в жар бросило от своего недавнего неведения.
– Сергей не виноват. Он хотел уехать совсем. Бежать от меня… и от себя, – подалась вперед Ирина.
И это ее движение, этот страх за Иршу сказал ему больше, нежели слова. Он продолжал смотреть на Ирину, на белую стену за ней, память обрушивала на него новые и новые валы воспоминаний. Видел Ирину совсем по-иному – как приходила домой, как возвратилась из Кремянного, даже как нападала на Иршу, говоря, что его проект нисколько не лучше других, валявшихся в шкафах. Тогда она еще искала спасения, а он строил ей мост к Ирше. Где были его глаза, куда смотрел, почему не увидел? Что, бельма загородили белый свет? Он, случалось, шутил, говоря, что они с Ириной разойдутся, даже думал иногда, что такое не исключено: он старше ее, да и за что его, собственно, любить? Но все это говорилось не всерьез, было игрой, которая успокаивала, наоборот, внушала уверенность, а теперь вдруг обрела страшную реальность.
Был у него брат, с которым он изредка переписывался и которому в молодости помогал в учебе, были и еще дальние родственники, и в то же время не было никого. Только она, Ирина, один человек, которого он будто бы опекал, а на самом деле сам от нее набирался душевных сил, бодрости, рядом с ней чувствовал себя увереннее. Жалея, прижимал ее голову к груди, а в действительности припадал сам, как к живому источнику. Шел к ней и со спокойным и с встревоженным сердцем, шел и радостный и злой – все она принимала в свою душу, и тогда радость его удваивалась, а гнев исчезал.
А теперь все это рухнуло, и он стоит один среди развалин. Где взять силы, чтобы сделать хотя бы первый шаг?
И вдруг спохватился: «А если сюда кто-то войдет?» Он даже застонал от собственной глупости. Господи, да какое ему дело, какое это имеет значение? Пусть входят! Но все-таки что же ему делать? Как он раньше этого не замечал? В молодости был ослеплен Ириной, но все же, было дело, ревновал к одному знакомому художнику… Тот повадился бывать у них, и Ирина с ним кокетничала напропалую. Танцевала под радиолу (Тищенко не умел). И он чуть было не избил ее. Когда представлял себе их наедине (а представлял это ярко и страшно), то останавливалось сердце. А она дразнила, играла с огнем, ее забавляло мучить его. Это была жестокая услада. Продолжалась она долго, пока не поверил, не убедился, что она не может полюбить другого, а на измену без любви просто не способна.
Сейчас ничего подобного не было. Ни ревности, ни ярости, только опустошенность, которая раздавила его, сровняла с землей. Сердце словно разгерметизировалось, наполнившись непривычной болью и страхом.
Он долго сидел неподвижно. Собирался с силами и мыслями. Брел по еще не хоженному полю, и было оно безжизненным, мертвым, лишенным всякого смысла.
– Иринка… – тяжело начал он. – Я знаю… Но прошу еще раз взглянуть на все… Ну, немного не так, по-другому… Я сейчас ничего не понимаю. Не хочу сказать, что ты ошибаешься… Просто… Я готов ради тебя на все. Уедем… И все останется в прошлом. Мы сможем… продолжать жить. Я без тебя… не знаю, что я без тебя буду делать.
Лучше бы он злился, кричал, ругал ее, ей было бы легче. Но он принес в жертву все – даже мужскую гордость. Боль завладела ею, острие было тонкое, как раскаленное жало, его прикосновение вызывало слезы.
– Я думала много… Виновата только я одна, – и поперхнулась, с трудом проглотила комок, вставший в горле, – чуть было не сказала: «Ты еще найдешь свое счастье», – поняла, как это было бы глупо и жестоко, словно насмешка над ним и собой. За такое можно и ударить.
Оба не знали, о чем говорить. Ирина, наконец осмелившись, взглянула на Василия, и на ее глаза тут же навернулись слезы. На мгновение ей стало легче: все кончилось, все уже позади, она сказала правду.
Тищенко поднялся, опершись обеими руками о стол. Постоял с минуту, посмотрел на Ирину, но уже не видел ее. Пошел к дверям, Ирина осталась за зыбкой пеленой.
Вернулся в свой кабинет, сразу запер дверь на ключ: предстояло все обдумать. Нигде он не чувствовал себя так легко, как в этом кабинете. Нигде так хорошо не думалось. Здесь любая вещь связана с каким-то воспоминанием или открытием. Царапина на противоположной стене – будто запятая, она всегда затормаживала, удерживала от поспешных решений, а верхушки вяза за окном подгоняли мысль. Особенно он спешил сюда, когда что-то уже надумал, когда намечал новый план работы, находил новый поворот мысли. Здесь, в кабинете, и проверял свои замыслы. Не любил больших совещаний. Любил кипение, водоворот мнений; тут свободно, яростно спорили, сюда шли с еще не законченными догадками, чтобы или утвердиться в них, или отказаться ради нового поиска. Он предпочитал разговаривать на коротком расстоянии, любил убеждать, видя, как его доводы рождают отблеск согласия в глазах собеседника. Казалось, не было на свете проблемы, которую он не мог бы здесь распутать. И вот возникло такое, против чего он оказался бессильным.
А может, он все эти годы ошибался, обманывался? Сейчас, в самую страшную в его жизни минуту, не мог с уверенностью сказать, что весь путь, пройденный им, был правильным и безупречным. Не было ли самообмана? Чего хотел достичь? Что успел сделать? Во что верил? Во что продолжает верить? В извечный путь вперед и выше? Чей путь? Свой?.. Людей?.. Верит в то, что создал, в свои проекты? Но в них есть мысли и Вечирко, и Баса… И Ирши!..
Да и строить нужно было не так. Совсем не так! Иначе – просто, четко, красиво. Люди всю свою жизнь кого-то копируют – муравьев, пчел… самих себя. А есть на свете что-то совершенно неведомое человеку. Неподвластное даже фантазии. Чудо, которого просто пока еще не существует. Если бы люди его открыли, то смогли бы стать умными хозяевами мира, сумели бы целесообразно переделать его. Но мир живет, пульсирует, пылает, смеется над ними. Сжигает их и зарождает опять в своем чреве.
Он ошибался, как и другие. Все ошибаются. Он верил Ирине. Верил в любовь. А ее нет. Любовь – всегда иллюзия, мечта, вечно исчезающая и вечно живая. Ирина… кто бы мог подумать! И как он поедет один? Для кого будет работать, для кого строить?.. Для кого жить? Жить для кого-то «вообще» – невозможно. Трудно работать, если ты один. Но и по-своему легче, потому что тогда эта работа – для тебя самого. Своеобразный эгоизм, нужный и полезный. А творить для всех – это тоже прежде всего творить для себя. Без живого биения твоего сердца, без твоей горячей мысли нет красоты, все, что создано лишь холодным рассудком, в конечном итоге бессмысленно.
В институте все удивятся. Может, уже знают. Правда приходит в последнюю очередь к тому, кто обязан знать ее первым. Даже Клава сегодня намекнула, что виновата перед ним. В чем? Может, могла бы что-то сделать, как-то предотвратить злой рок? Уберечь Ирину от Ирши?.. (Почему-то больше не мог называть его Сергеем.) И в чем-то он ошибся сам. Господи, разве сейчас поймешь свой промах, разве можешь исправить его? И все-таки за что такое наказание, почему все несчастья сразу обрушились на его голову? И дома, и в институте. Какой-то миг – и от всей жизни остались только битые кирпичи и пыль. Почему? Ведь не греб под себя, не рвал другим горло. А выходит, жить надо только так… Выламывать из чужих зубов, вырывать из чужой печенки. Хапать все, что попадется под руку: деньги, мебель, вкусную еду… смазливых чужих жен. Они только на это и пригодны. Если бы тогда, на первом заседании, занял хотя бы нейтральную позицию по отношению к Ирше, того бы ветром сдуло из Киева. Но… он не мог ее занять, эту нейтральную позицию.
Мысли суматошно, бессильно, как крылья у подстреленной птицы, бились в голове. Одновременно он разбирал бумаги, рвал и выбрасывал ненужные, некоторые откладывал в папку для своего преемника. Набралось немало книг, подаренных и купленных, не знал, что делать с ними. Бумаги перебирал, убеждая себя, что сейчас это самое необходимое. Но сознание подсказывало, что и они не нужны, как не нужно все. Не нужно, потому что… потому что Ирина не поедет с ним. «Когда же у них все началось?» Дурак неотесанный, сам приводил к себе Иршу. Земляка отыскал! Земляки – они самые скрытные. Еще Шевченко писал о них. Мог же уничтожить его. Просто отдать на растерзание вечиркам, они бы разорвали его в клочья. Разорвали бы молодого талантливого архитектора! К чертям всех архитекторов! Есть друзья, родные… Есть он сам. А еще есть любимые. Любимые? Вот с любимыми у тебя, Василий, что-то не вышло… Да. И думать и сожалеть сейчас об этом бессмысленно…
Несколько раз звонил телефон, он не брал трубку, и звонки прекратились. А он с болью, страхом, надеждой ждал, что телефон зазвонит снова. Е щ е ж д а л. Ждал невозможного.
Рабочий день окончился. Темнело. Василий Васильевич сидел, не включая свет. Хотя сердце болело от другого, он прощался и с кабинетом. Чувствовал, как отрывает от себя что-то родное. Уже не войдут сюда Огиенко, Клава, Ирша… Опять – Ирша! Все предметы в этот час приобрели другие очертания, размытые, притененные; все изменилось, как изменился и он сам. На шкафах отражался свет уличных фонарей, покачивались тени, словно там притаились причудливые, фантастические существа. В углу громоздились рулоны чертежей. «Их развернут уже без меня. С ними все ясно! Только вот романовский объект… В нем нет цельности… Нет цельности… Нужно обдумать. Сто двадцать архитектурных листов…» Однако и они, эти листы, отодвинулись далеко-далеко.
Закрыл ящики стола, вышел, притворив за собой дверь. Будто прикрыл крышкой гроб. Удивился такому сравнению. Глухо щелкнул в дверях ключ. «Как гвоздь вогнал. Все. Конец».
Да, это был конец. В эту минуту, быстротечную минуту жизни, утратившей смысл, осознал, что настоящая жизнь для него была адекватна любви и все, что он построил, – для Ирины. Вбирал ее в себя, в свою работу, все это становилось единым, нерасторжимым. Творческий идеал, ее восхищение и вера, их общая радость.
Теперь все это не имело значения. Утверждать себя вновь, бороться, достигать чего-то… зачем? Рядом торопились прохожие, большей частью женщины, с сумками, авоськами, возвращались из магазинов. При свете уличных фонарей стайка мальчишек гоняла по школьному двору мяч. За углом овощного магазина около автомата с пивом слонялись какие-то фигуры. Здесь толпились подозрительные, с серыми, рыхлыми лицами типы. Сходились по двое, по трое, считали мелочь, медяки. Были предприимчивы и сообразительны, но только в этом. Большей частью они толклись здесь уже спозаранку, когда продовольственные магазины закрыты и спиртных напитков еще не продают. Опохмеляются холодным пивом. Удивлялся, что так остро и четко воспринимает все. Даже подумал, что среди них, этого отребья, есть люди, не виновные в том, что оказались прикованными к прокаженному месту, вполне возможно, что их что-то в свое время выбило из колеи, возможно, им больше некуда податься. Дошли до края.
Когда подходил к дому, снова забилось сердце. Показалось, что светилось окно в ее комнате. Однако это был отблеск фонарей. Окна были темны и немы. Поднялся по скрипучим ступеням, длинным ключом, похожим на сельские, только у тех язычок длиннее, отпер дверь. Темень дохнула печалью и безнадежностью. Пустота высветила Иринин портрет на стене. Портрет слегка наклонился влево, висел так всегда: не по центру был вбит гвоздь. Поправлял портрет сотни раз, но тот вновь и вновь клонился на сторону. Странно, Ирина этого не замечала. А он не стал перебивать гвоздь, оставил, как было, и почти каждый день поправлял портрет. Как бы еще раз касался Ирины. Портрет написал сам. Единственный портрет, который рисовал всерьез. Он изобразил Ирину идущей по тропинке, она смотрит вниз, возле ног – ромашки, но Ирина не видит их, думает о своем. «Мы проходим мимо красоты, не замечая ее?» – спросила она тогда. Но он имел в виду другое: цветы только озарили ей душу и мысли. Мысли хорошие, но не о цветах.
Ему захотелось сорвать и растоптать этот портрет. Даже сделал шаг, но руки опустились безвольно. Беззвучный вопль сотряс его. Он ужаснулся, что так трудно, трагически переживает Иринину измену. Он уже произнес это слово – измена. (Именно это слово, колючее, тяжелое, прокатилось по сердцу, как камень. Он впервые понял его смысл до конца.)
Это была измена не только ему, мужу, но и их идеалам (ему казалось, что у них были общие идеалы), их целям. Ну, допустим, что цель она перекроила, перекрасила. Но идеалы! А может, идеалов и не было? Он навязывал ей их почти силой. Живи для добра! Ищи в доброте опору для себя. Это и есть цель жизни. Что-то подобное он внушал ей совсем недавно. И она соглашалась с ним. Соглашалась, а сама уже обманывала. Ирина обманывала! И смотрела на него чистыми глазами!
От одной этой мысли его проняла дрожь. И тут же он подумал, что не сможет остаться один в этой квартире. Он будет думать о ней. А она в это время… с Иршей. Уже навсегда. Она с ним, а ты иди, продолжай творить добро! Будь человеком, утверждайся среди людей и услаждайся этим. Своим величием и своим страданием. Развей, распыли себя в толпе и радуйся этому. Люди будут благодарны тебе.
Кто будет благодарен? Один человек, которому доверился, и тот не смог. Не смогла она. А разве его любовь не благодать, не святой дар судьбы?
«Жить – значит любить. Но я уже никогда не смогу полюбить. Я теперь вижу всюду только один обман. Всех, кто любит, ждет обман». Его терзало одиночество. Если бы было к кому пойти, излить боль и найти сочувствие! Такого человека нет на белом свете у тебя, Василий. Все те, кто обрадовался бы твоему приходу, молодые, здоровые, счастливые, они привыкли видеть в тебе учителя, генератора идей, с ними можно говорить о Корбюзье, Беретти, полете в космос, бессмертии. О бессмертии тела, а не духа, о научном поиске, а не о вечности великой и справедливой мысли, то есть о том бессмертии, за которое не нужно платить унижением и которое не умаляет силу духа. А он отплатил унижением даже за это свое короткое счастье, за то, что втянул в круг своих идей еще двоих, и те двое на этом круге нашли что-то иное, а может, и не нашли ничего, а только обрели друг друга, и теперь им начхать на твои хрупкие и холодные идеи. Им тепло без них.








