Текст книги "Вернись в дом свой"
Автор книги: Юрий Мушкетик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц)
– Не знаю, как вам объяснить. В школе я ходил в чунях. Вы знаете, что такое чуни? Знаете. Все наше село ходило в красных чунях. Поехали мы как-то на соревнования, а там над нами стали смеяться… Вся команда в красных чунях, это же смешно, не правда ли? Чуни – очень удобная обувь. Но на вечеринки все парни и девушки приходили в сапогах. У меня же их не было, и я поджимал ноги под лавку. Сами понимаете, тут уж не до танцев… – В его глазах застыло странное выражение, то ли и в самом деле его растревожило это воспоминание, то ли он скрывал что-то от нее. – Когда я поехал сдавать вступительный экзамен, мама насыпала мне две корзины груш. Две большие плетеные корзины превосходных груш. На мне были солдатские галифе. На коленях заплаты… И мама сказала: продашь груши, купишь себе штаны и ботинки. А я… забегался, закрутился с экзаменами, и груши сгнили. Они стояли у меня под кроватью в общежитии.
– Так и не купили?
– Купил позже. Туфли парусиновые. Зимой я их наяривал гуталином. И брюки полушерстяные. Не знаете, что это такое? Одна нитка шерстяная, десять простых. А на третьем курсе у меня началась любовь. С землячкой, студенткой пединститута. Черненькая такая, смуглая, как цыганочка. И звали ее… Ириной. Три или четыре вечера мы ходили по-над Днепром молча. И боялись взглянуть друг на друга. А потом… Я пригласил ее в кино. Ребята в общежитии посоветовали: прежде всего возьми ее за руку во время сеанса. Мы и вправду держались за руки. А фильм был «Скандал в Клошмерле». Вы видели этот фильм?.. Как в городе построили общественный клозет…
– Видела, видела, – кивнула с улыбкой Ирина. – И что же вы?
– Разбежались в разные стороны. Боялись после этого посмотреть друг другу в глаза. Так и окончилась наша любовь.
Рядом с ними прошла женщина с коляской, и они замолчали. В их шутливое настроение влилась серьезная нота, и оба почувствовали, что эта минута, это молчание все больше и больше их сближает. Думали друг о друге, понимали, догадывались об этом и боялись чего-то. Каждого радовало, что смутился не он один, но и другой тоже. И в этом не было и намека на что-то грубое – только деликатность и стыдливость, которые сближают сильнее объятий.
Ирша скользнул по ней взглядом, на миг задержавшись на груди, и тут же потупился, покраснел. Она тоже покраснела. Это был взгляд не женолюба, опытного дамского угодника, но и не мальчика, любующегося девушкой восхищенно и безгрешно. Так ей казалось. И снова его взгляд мягко, обняв ее с головы до ног, как бы теплой волной прокатился, обдал жаром. Ей стало так хорошо, отрадно, но и страшно.
А он сидел, опустив голову, и больше не отваживался поднять на нее глаза. Но сердцем, умом, всем своим существом знал, что сейчас в ней что-то решается серьезное и важное, и хотел, чтобы решилось, и не хотел.
– Вы помните, где мы впервые встретились? – вдруг засмеялся он. – В Лавре. Я тогда только пришел в институт. В отдел Приворотько… Тогда организовали экскурсию. Но вы приехали отдельно, не в автобусе. И ходили с двумя девушками. Такая строгая, компетентная.
– Как-как? Почему компетентная?
– Вы все объясняли. И про маятник Фуко, и про могилу Столыпина, и про ковнировский корпус. Со мной еще был Вечирко. Когда стали спускаться в пещеры, Вечирко затянул басом что-то по-старославянски, и кто-то сказал: «Вот и дьякон-экскурсовод пришел».
Ирина засмеялась.
– Дьякона помню.
– Дьякона помните, а меня нет, – вздохнул он.
У нее на щеках проступил легкий румянец.
– А потом я узнал, что вы Тищенко…
Ирина резко поднялась.
– Мне нужно идти. – И взяла сетку у него из рук.
Он хотел помочь ей донести покупки до трамвая, но она сказала: «Я сама» – и быстро пошла по дорожке. А он остался сидеть, сбитый с толку, расстроенный ее поспешным уходом.
Ирина пришла домой, когда уже начало смеркаться. Выложила покупки в холодильник, убрала на кухне и, не ужиная, легла, хотя было еще рано.
Грезилась ей быстрая и широкая, залитая солнцем река. Река была в каменных берегах. А по парапету, взявшись за руки, шли две девочки (догадывались, что хорошенькие), балансировали и пели звонкими голосами. Они знали, что на них смотрят, любуются ими, но никто не решался встать на пути. И тогда им наперехват вышел стройный юноша… Она уже видела его, но почему-то боялась назвать по имени и боялась мысленно представить его лицо: это был корреспондент газеты, который хотел взять у них интервью. Но интервью он хотел взять в белом паруснике, стоявшем у причала… Она фантазировала, вспоминала о чем-то постороннем, лишь бы не думать о прошедшем дне. Но и не совсем о постороннем: вот так по парапету шла она с подружкой, но потом все это забылось и всплыло в памяти лишь сейчас неизвестно почему. Тогда она впервые влюбилась… Или хотела влюбиться, но не знала в кого. И шли они, две синички, по набережной, где гуляли парни и девушки, и ждали чего-то огромного, сияющего ярче, чем весь мир. Теперь она опять вспоминала то, прежнее, а перед глазами вновь и вновь возникал парк, и недавний разговор врывался в ее видения. Она встала и выключила свет (муж спал у себя в кабинете), чтобы ничто не мешало ей плавать в грезах. Она была счастлива, и хотелось плакать, хотя и не знала почему. Тревожило и волновало какое-то предчувствие, было щемяще больно и хорошо. А потом подступил страх. Потому что догадывалась, отчего ей хорошо: от мыслей о запретном, обидном для другого, близкого человека. Если бы Василий догадался, о чем она думает! Василий…
Нет, он бы только рассмеялся. Он бы ничуть не испугался, потому что относится к ней как к милому, немного взбалмошному ребенку. Так уж у них сложилось, такая уж возникла любовь. Ее отец, Александр Артемьевич, профессор математики, до войны был преподавателем в институте, где учился Василий. Именно к нему в шинели и хромовых сапогах пришел из госпиталя худой демобилизованный младший лейтенант Тищенко. Даже не пришел, кажется, его привел сам отец. И Василий и отец любили вспоминать об этой встрече. Василий, демобилизовавшись, в то время жил в общежитии у знакомого. (Тогда еще любили шутить: «Ты где живешь?» – «У товарища». – «А товарищ где?» – «На вокзале».) И вот возвращались они с другом из бани, от них на сто метров несло вонючим мылом и автоклавом (сдавали в дезинфекцию одежду). Остановились на углу улицы Артема и Гоголевской, принялись считать деньги. Денег на бутылку не хватало, и вид у обоих был плачевный. В тот момент Александр Артемьевич и увидел Василия. Поздоровался, обнял своего бывшего студента, хорошенько отругал за то, что тот не зашел к нему. Василий божился, что собирался прийти, но все откладывал. «Куда вы идете?» – спросил Александр Артемьевич. «Да вот после бани, понимаете… хотели немного, согласно обычаю, да не выходит», – товарищ Василия, бывший моряк, говорил с намеком. Александр Артемьевич намек понял, рассмеялся и повел обоих к себе домой. Иринин отец, хотя и был профессором, звезд с неба не хватал, знал, что достиг своего потолка. Был добрым, гостеприимным, любил людей простых и часто помогал им. Он не отпустил Василия.
Она была тогда одной из этих девочек на парапете… Василий Васильевич – она называла его так – старался хоть чем-нибудь отблагодарить своих добрых покровителей, работа прямо горела у него в руках – мыл полы, рубил дрова, носил воду, и все это весело, с шутками и прибаутками; чтобы не мешать хозяевам, готовился к экзаменам, защите диплома в вишеннике, росшем вблизи от дома. Там у него стояла «дачка» – сам соорудил себе шалаш, летом и спал в нем под шум деревьев. Она, Ирина, почти каждое утро бегала в вишенник, щекотала Тищенко под носом перышком – будила. Он начинал смеяться еще во сне. И вообще он смеялся так, как, может, не смеялся никто на свете. «Господа, если вы будете есть котлеты фирмы «Виктория» (так звали мать Ирины), вы сможете смеяться, как мистер Тищенко», – постоянная шутка отца, обращенная за завтраком к ней, Ирине, потому что она и вправду лишь ковыряла вилкой в тарелке, Василий же уплетал все за милую душу, и она украдкой от родителей показывала язык «мистеру Тищенко».
Эта игра продолжалась долго. Озорная девчонка забавлялась, зная, что это безопасно, что он не осмелится посягнуть на нее даже в мыслях, а ей хотелось, чтобы он видел в ней не девчонку, а взрослую девушку, женщину. Это была игра котенка в присутствии мамы: всегда можно подбежать к ней, и хочется убежать от нее подальше. И она отбегала. Случалось, когда они вдвоем шли куда-нибудь, она брала его под руку, он волновался, а она лукаво поглядывала на него. Но и дальше играла, и бегала по саду, подпрыгивала, хватаясь за ветку, и болтала в воздухе босыми ногами (туфли валялись на траве), красивыми, длинными ногами, еще девочка, но уже и женщина, не созревшая женщина, что особенно привлекательно. Женщина находит свое завершение в любви. Он о ней и мечтать не мог как о женщине, пока не заметил, что мечтает, и ужаснулся: что скажут Иринины отец и мать, он был убежден, они думают не о таком женихе для своей единственной дочери. И тогда он ушел от них. Бывало, заставлял себя по нескольку недель не появляться, а потом не выдерживал и шел, и все начиналось сначала. Точно он знал одно: Иринины родители доверяют ему, и именно это доверие сковывало, хотя уже чувствовал, что они с этой ветреной, избалованной девчонкой давно переступили невидимую грань, что это уже не игра, что их неудержимо несет огромная и светлая река, которую называют любовью.
Ирина влюбилась в его простодушный оптимизм, в его смех, а еще больше в его мужественность, взрослость. Когда она впервые увидела на пляже его грудь и плечи (еле затащила его искупаться), то посмотрела на него, как на Прометея, сошедшего со скалы: они были сплошь в шрамах и рубцах.
Девочки в школе, дознавшись про ее любовь, ахнули: «Такой старый… Такой нескладный». А он казался ей и молодым и стройным, и все остальные ребята просто не существовали для нее. Было ли это настоящей любовью? А чем же еще? Была любовь и есть. Василий ее и по сей день просто обожает. Он считает: судьба не по заслугам щедро одарила его, он и сотой доли не заслужил. Когда она сказала, что любит его, он и возликовал и ужаснулся, тут же решив не ходить к ним, не видеть ее. Но вскоре к нему приехала мать Ирины, и он стал вновь бывать в их доме.
После женитьбы Тищенко не захотел жить у тестя: восстала гордыня. Все скажут: женился на квартире. Тогда многие так женились. Поэтому и в загс пошли втайне от Ирининых родителей. Полная независимость! Даже свадьба – только на свои деньги. Так настоял он. Загс оказался большой комнатой с обшарпанными стенами, где работа велась одновременно за несколькими столиками: выдавали, справки о смерти, регистрировали новорожденных и тех, кто вступал в брак. Они подали паспорта пожилой женщине с гладко причесанными волосами, одетой в строгий, чуть ли не военного покроя костюм. Вроде и выправка у женщины была военная и манера говорить – командовать. Она полистала паспорт Василия и сказала, что зарегистрировать их брак не может, потому что у Тищенко просрочена временная прописка. Они вышли из загса, остановились под вязом, и Ирина заплакала. Василий успокаивал ее, сказал, что пойдет куда-то жаловаться, но вдруг стиснул ей руку, да так, что она вскрикнула.
– Глупые мы! У тебя же прописка постоянная.
Однако она шла в эту комнату со страхом, пряталась за его спину, даже не расслышала, что он сказал заведующей загсом. Та снова взяла паспорта. Спросила строго, требовательно:
– У вас деньги есть?
Теперь уже Ирина видела, как побледнел Василий. У него было сто пятьдесят рублей. На три бутылки водки, винегрет, килограмм колбасы и полкуска сала. Чтобы справить свадьбу у ребят в общежитии.
– Есть, – сказал Василий.
– Сколько? – спросила заведующая загсом.
– Сто рублей.
– Давайте сюда.
Взяла деньги, взяла свидетельство, которое уже заполнила молоденькая секретарша. Протянула Ирине деньги:
– Возьмите. Теперь вы хозяйка, и это на первые расходы. А вы, товарищ супруг, запомните: так должно быть всегда.
Иринина мать приехала на следующее утро, умоляла вернуться домой, но они прожили в своей первой шестиметровой комнате, которую ему дали от работы, два года. Два самых счастливых года. И переехали к родителям Ирины лишь тогда, когда тяжело заболела мать. Все эти годы Тищенко ходил в военной гимнастерке, подпоясанной ремнем, как-то, заработав денег, он хотел сменить ее на костюм, но Ирина не разрешила. Любила выйти с ним под руку на улицу, и пусть гимнастерка старая, зато Ирина рядом с ним становилась будто бы строже и выше душой, отсвет героического пламени падал и на нее. Такая была у нее любовь и такое замужество.
Переворошив все это в памяти, она снова вернулась к быстрой реке, к белому паруснику, к далекому берегу, где стояла освещенная луной сельская хата с открытыми окнами. Совсем как на картине Васильковского.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Тридцатилетие Ирины Василий Васильевич решил отметить большим домашним торжеством. Ирина оценила его внимание, прежде он как-то умудрялся забывать и свой и ее дни рождения. В прошлом году, например, поздравил ее месяцем раньше, она и рассердилась и рассмеялась. Принес две бутылки шампанского и большую дыню, сказал – бухарская, а о цветах не вспомнил. Вино выпили, дыню съели, а когда наступил настоящий день рождения, он работал над каким-то срочным заданием, пришел домой за полночь и, конечно, без подарка.
Ирина еще никогда не готовилась так старательно, как в этот раз. Бегала по магазинам, на базар, в духовке все время что-то жарилось, пеклось и, конечно, подгорало, в кухне стоял чад, будто в смолокурне.
– Я хочу пригласить только своих, из отдела, – сказала она мужу.
Ирина собиралась устроить вечер на «европейский лад», – недавно были у одной художницы, и ей понравилось, но тут решительно запротестовал Василий Васильевич.
– Это что же, весь вечер торчать столбом у стола?
– А что плохого? Сейчас это модно. – Открыв духовку, она поливала жиром зарумянившуюся индейку.
И тогда он выдал аргумент, который она не смогла опровергнуть:
– Ты ведь и Рубана приглашаешь? Как ты думаешь, удобно будет ему на одной ноге? Посадишь его, а всем стоять?
Ирина согласилась. Только пожаловалась:
– Твоя логика… как дубина, хоть кого наповал свалит.
Тогда она решила разделить вечер: сначала «по-европейски» – маленькие гренки с балыком, сыром, икрой, а потом уж, как обычно принято, посидеть за столом.
Пиво и бутерброды – в углу на круглом столике (выпросила столик у соседки). Может, оттого, что еще не выпили, разговор не клеился, да и любителей пива было не так уж много. Только Рубан, придвинув к столику кресло и удобно усевшись, уминал бутерброд за бутербродом – его челюсти работали, как исправный капкан, – и уже откупорил третью бутылку «Жигулевского». Взяв один подгоревший сухарик с сыром, повертел его и так и этак, сказал:
– Если бы моя жена так зацыганила…
Нетрудно было представить, что получила бы за такие гренки его жена. Ирина покраснела, Тищенко с трудом сдерживал смех.
– Нужно совесть иметь, – бросил Ирша.
Рубан долго жевал толстый кусок балыка, поглядывал на Иршу. Проглотив, наконец сказал:
– Когда-то мы на покосе варили кашу. Заработались и доваривали в сумерках. А знаете, чем приправляют полевую кашу? Старым салом. Поставили казан в траву, а туда и вскочи лягушка. Наш повар не заметил, взял толкушку…
– Прекрати, – сказал Огиенко.
– Я понимаю, зачем это вы… – сказал Ирша. Он был бледен, губы его вздрагивали, будто от холода. – Это вы, чтобы проучить чистоплюев. Так знайте, я мыло варил из дохлых свиней. И ел дохлую конину. Рассказать?
– Если мы начнем рассказывать, что ели в войну… – задумчиво проговорил Василий Васильевич, и Рубан, собиравшийся было закончить свою историю, замолчал.
– Он всегда так, – сказала Клава. – Чтобы самому больше досталось.
Всем стало неловко, казалось, в комнате подуло ледяным сквозняком; чтобы как-то рассеять напряженность, Рита Клочкова попросила:
– Василий Васильевич, расскажите что-нибудь о фронте, – и втянула голову в худенькие плечи, словно испугалась своей смелости.
– Я на фронте и был-то всего ничего. В начале сорок третьего. Меня в первом же бою ранило – и до сорок четвертого провалялся по госпиталям. А потом охранял склады.
– А-а… – разочарованно протянула Клава.
Ирине всегда нравились в муже искренность и обезоруживающая правдивость. Его удивительная прямота граничила иногда с самоуничижением. Но сегодня это ей почему-то не понравилось. Другой бы на его месте нарассказывал с три короба. Ведь и есть что рассказать. И, будто чувствуя смущение жены, да и все примолкли, Василий Васильевич заговорил снова:
– А голодать пришлось в сорок первом, когда отступали. Я тогда был в команде, обслуживающей аэродромы.
– Плохо обслуживали, – буркнул Рубан, – мы ваших самолетов почти не видели.
– Не перебивай, – попросила Клава.
Тищенко начал рассказывать, как поднимались в воздух, но часто не возвращались наши самолеты, вспомнил летчика-аса Владимирова, бой которого с двумя немецкими «мессершмиттами» видел собственными глазами. А вскоре после этого вся их команда попала в окружение, самолеты-то улетели, а они, бойцы, застряли и отступали по немецким тылам. Шли параллельно шоссейной дороге, чтобы не сбиться, по шоссе перла немецкая техника, а они прятались в лесах, балках, и вот в их группе завелись гниды, потребовавшие выйти на шоссе и сдаться. Тогда Василий Васильевич подсказал технику-капитану, который, в сущности, только формально командовал отрядом, хитрый план: на одной из аэродромных машин они везли огромный сейф, так вот, когда отряд подошел к реке, капитан дал команду купаться. Все бросились в воду, а Василий Васильевич с капитаном собрали оружие и заперли в сейф. А потом выстроили отряд и судили предателей.
– Сейф пришлось бросить, документы сожгли, до фронта добирались полтора месяца. Лесами, болотами. Обносились, болезни нас косили… – Он задумался, ушел в воспоминания. – Помню один вечер. Шли мы в дозоре и наткнулись во ржи на вражескую цепь. Залегли. Кузнечики стрекочут, вечер теплый и какой-то убаюкивающий, будто детская колыбелька. Сосед слева натер из колоса зерна в ладонь и не донес до рта – уснул. Потому что земля, как под в печи, жаром дышит. И все уснули. Я тоже чувствую, как туман глаза заволакивает, ущипнул себя. Немцы постреливают, но как-то лениво, вяло, пули верхом идут. И потом все реже и реже… И стихло все. Немцы уснули тоже. – Тищенко замолчал, он словно опомнился и удивился даже, что все это было с ним. – Вот тогда я по-настоящему узнал, что такое голод. Весил сорок два килограмма. Теперь и не представить…
И действительно, представить, что этот большой, налитый силой человек весил сорок два килограмма, было трудно.
– Потому что дураки были, – неожиданно заключил Рубан. – Шли бы селами… Я, например, никогда не голодал. – Он как-то злорадно засмеялся. – Даже когда прижали нас под Керчью… Зарылись мы в землю и сидели в норах, как кроты. До берега сто метров, и на волнах брезентовые мешки с продуктами плавают – катера ближе подойти не могут, сбрасывают в море, и мешки прибивает волной. А попробуй возьми – каждый сантиметр простреливается. Головы не поднимешь! Э, думаю, пусть лучше от пули помру, чем от голода. Прицелился – и по-собачьему, прыжками к воде. Схватил мешок – и в окоп. Только слышу – посвистывает вокруг. Восемь дырок после насчитал в шинели. И в мошке двенадцать. – Рубан улыбнулся. – Зато как перерезал бечевку… А там – хлеб, галеты, консервы, шоколад, махорка. Лезет ко мне слева салага, глаза горят – дай! А я ему – на. – Рубан сложил из трех пальцев кукиш и сунул его под нос Ирше, тот даже отпрянул от неожиданности. – Вон, говорю, сколько их пляшет, – и показал ему на мешки в море.
– И что же тот… салага?
– Полез за мешком.
– Ну?
– Убили его.
Залегла тишина. Такая тяжелая, что был слышен стук Ирининых зубов о стакан: у нее пересохло в горле, и она налила себе воды.
– Брешешь же, брешешь! – закричала Клава и стукнула крепким кулаком по столу. – Зачем наговариваешь на себя?
– Собаки брешут, – буркнул Рубан.
– Роман Тихонович, расскажите, как пленных брали, – попросила Рита. Она спешила отвлечь Рубана от его жестокого рассказа, объяснить который было просто невозможно. И понять тоже. Ей стало жутко, и она боялась чего-то еще, какого-то неожиданного его слова, которое могло принести несчастье.
– Как брал? По сто штук сразу. – Рубан достал большой медный портсигар, короткими сильными пальцами размял сигарету. Потом вынул мундштук, вставил – никто в комнате не курил, выходили на балкон, но он не замечал этого или делал вид, что не замечает.
– Так уж и по сто, – поддела Рита. Ее и без того продолговатое личико еще больше заострилось, казалось, она хочет клюнуть Рубана в глаз, как еще совсем глупенький цыпленок клюет квочку. – Ну и что вы при этом чувствовали? Что думали?
– Тогда не думаешь ничего.
– И все же… – попросила и Ирина.
– Ну… – легко сдался Рубан. – Было это в Севастополе. Бегу я еще с одним салагой – мы вместе служили в морской пехоте, в разведке, а куда бежим, не знаем. Всюду груды кирпича, балки, некоторые еще дымятся. Да вы все это в кино видели. Никого сзади, никого впереди. Оторвались от своих или потерялись. А тут мина – шлеп. Вторая, третья… Мы плашмя на землю. Лежу я. Стихло. Приподымаюсь, огляделся, а кореша нет. Вперед ли побежал или назад. Ну я опять собачьей рысцой вдоль улицы. Вижу, подвал. Начал спускаться, а навстречу немцы. «Рус, рус…» – сдаемся, значит. И набралось их человек сто. Рота, значит. Автоматы бросают в кучу, а сами выстраиваются в шеренгу – вымуштрованные, знают порядок и руки подымают. Стою я, глаза таращу. Автоматы они в кучу побросали, а парабеллумы на пузе. У них и унтеры носили пистолеты. Они на меня тоже уставились. И руки все вверх подняли. И у каждого на левой руке часы. И каких, вижу, только нет – и швейцарские, и немецкие, и французские. Да что там, думаю, снял шапку, зашел с левого фланга и снял все подряд, ни у одного не оставил.
– И опять ведь врешь! – бросила Клава.
Рубан глубоко затянулся, выпустил над Клавиной головой клуб дыма.
Кто-то смеялся, кто-то отводил в сторону взгляд.
– Ну, а дальше что было? – спросил Вечирко. В его прищуренных глазах поблескивал злой интерес.
– Дальше? – удивился Рубан, словно считал, что закончил рассказ. – Повернул их налево – марш! марш! Подошли к первому перекрестку, а там фриц из крупнокалиберного как врежет. Человек десять положил, а остальные кто куда. И я тоже.
И вновь все смолкли, смущенно поглядывая друг на друга.
Первая половина вечера, «европейская», совсем увяла, и, спасая положение, Тищенко обратился к Ирине:
– Накрывай, хозяйка, на стол. А то как-то не по-людски получается. Не по-нашему…
Поднялись все сразу и будто сбросили с себя что-то тяжелое – так сбрасывают намокшее пальто; в углу за столом остался только Рубан со стаканом пива, смотрел куда-то в сторону, и сигарета в его мундштуке погасла.
На раздвинутом столе в розовом свете абажура на белой скатерти засверкали запотевшие, только что из холодильника бутылки, вокруг теснились тарелки с багряными помидорами, свежими и малосольными, благоухающими укропом и чесноком огурцами, и, главное, исходила паром густо посыпанная петрушкой и укропом картошка. Выпили все, заставили выпить и женщин. Василий Васильевич, опрокинув рюмку, развеселился, сыпал шутками, анекдотами, держался свободно, даже немного развязно, но так, что все чувствовали: делает он это нарочно, чтобы помочь гостям избавиться от скованности, неловкости, развеять тень, которая осталась от рассказов Рубана, призывая всех расслабиться, почувствовать себя как дома, поэтому немного переигрывал; возможно, не полагалось вести себя так с подчиненными, но что поделаешь – это же был день рождения его жены, любимой жены, а тут все насупились и взъерошились, как совы на ветру. Он бросал шутки щедро, ловко балансируя на грани двусмысленностей, напропалую ухаживал за Клавой, говорил ей комплименты, и все опять понимали, что это от души, искренне, от желания ей, Ирине, добра, и потому охотно подыгрывали ему. Двое или трое парней еще хмурились, но и они не могли не улыбнуться, не заразиться его веселостью. Хмурились, невольно завидуя его эрудиции, находчивости, остроумию, из-за того, что их собственные жены ловили каждое слово Василия Васильевича и заходились от смеха. Клава даже глаза закрывала и обессиленно откидывалась на подушки тахты: «Ой, сил моих больше нет!» А он и сам чувствовал, что волна вдохновения, счастья, любви, полноты жизни легко подняла его и несла на гребне шуток и острот. Он смотрел на сидевших рядом молодых людей, талантливых, одаренных, и думал, что жизнь перед ними только приоткрыла двери и впереди у них длинная-длинная дорога, вереницы солнечных дней. И ему хотелось жить, просто жить, и работать, и нравиться кому-то, и тогда вновь мелькнула мысль, что все еще впереди – и любовь, и добро, и наслаждение от творчества, от удачи, и он синевой глаз ласково коснулся Ирины, ее волос, нежной матовости щек, полураскрытых, тронутых легкой улыбкой губ. Она сидела, как и полагается виновнице торжества, довольная, улыбчивая и, может, чуть-чуть чопорная, и это было естественно: все пили за ее здоровье. Не пил только Ирша, он наклонился к Рубану, и они тихо разговаривали. И почему-то это обеспокоило Ирину и немного задело: о чем можно шептаться среди шумного застолья? О хозяевах? Конечно. А что скажет Рубан, догадаться нетрудно. Вон к ним присоединилась и Рита Клочкова. Заинтересованная, Ирина, словно бы переставляя блюда на столе, села поближе.
– …Все спешим, – услышала она неторопливую, как всегда, речь Рубана. – Бежим, мчимся, но ведь не все умеют быстро бегать. Вот хоть бы я, к примеру, на своих костылях. Далеко не убегу. И все нахваливаем свой век: выдающийся, исключительный… Научились делать искусственные ткани, фальшивые драгоценности…
Остренький носик Риты Клочковой вроде бы еще более заострился, на виске нервно забилась жилка.
– А где святое? Где подлинные чувства? Где настоящая великая истина, которая могла бы сотрясти душу, удержать нас от этого сумасшедшего бега, заставить остановиться и подумать? Где она?
– Такой истины нет, – жестко сказал Ирша. – Мы все время движемся вперед. В этом и заключается прогресс, в этом и состоит высшая истина.
– Прогресс чего? – быстро спросила Рита. – Только и слышишь: прогресс, прогресс… А что такое прогресс?
– Прогресс? – несколько озадаченно переспросил Ирша. – Прогресс – это все. Решительно все, из чего состоит наша жизнь и, в частности, наша с вами работа. То, чему мы служим. Зодчество!
– Строим, строим, строим. Пещера, дом, дворец, кинотеатр… Зачем строим? Во имя чего?
– Как это «во имя чего»? – удивился Ирша. – Во имя красоты. – И, подумав, добавил: – Во имя будущего.
В глазах Риты на мгновение вспыхнули лукавые огоньки и тут же погасли, она спокойно, в упор взглянула на Иршу.
– А не кажется ли вам, что наша любимая архитектура становится самоцелью? Служит прежде всего самоутверждению. Возвеличить самих себя – вот цель, потом можно и разрушить построенное, не беда. Я думаю: прогресс для человека – это его собственное самоусовершенствование.
Голоса их звучали довольно громко, и все постепенно притихли, прислушиваясь. Рубай тянул водку – так умел пить только он – маленькими глотками, подолгу задерживая во рту, и довольно улыбался: казалось, для него не было большего удовольствия, чем столкнуть других лбами. Ирина видела, как все внимательно прислушиваются к спору, и волновалась за Сергея, чувствовала, что тому не хватает аргументов, при всей своей эрудиции он будто бы не имел опоры, Рита же, к удивлению Ирины, эту опору имела – внутреннюю твердую убежденность, хотя и не выпячивала этого.
– Самоутверждение – одна из насущных потребностей человека. – Ирша бросил реплику быстро и легко, словно радуясь удачно найденному доводу.
– А где предел этим потребностям? Чего вы в конечном итоге добиваетесь? – допытывалась Рита.
– Абсолютного комфорта хотя бы.
– Комфорта! – Рита торжественно подняла палец. – Каждому – отдельную квартиру…
– Я, например, не возражаю, – заметил Рубан.
– Каждому отдельный дом. «Мой дом – моя крепость…» Чтобы изолироваться от других. Сосредоточиться на себе, на собственной персоне. Мы отходим от людей, забываем друг друга, теряем друзей, отходим от первоосновы. От природы… Вот представьте себе зеленый побег… Самое нежное и самое совершенное создание на земле – зеленый лист. Но он придуман не нами. Не нами! Мы отходим от него все дальше и дальше. И не только от него… Все временно, все преходяще, человеческая жизнь коротка, и нам кажется, что это несправедливо… Наш разум мечется, ибо сам бренный. Ищет чего-то. Доводит до утонченности. Особенно в искусстве, которому мы с вами имеем честь служить. А самое совершенное искусство – это зеленый лист.
Рита вдруг заметила, что все слушают ее, и смутилась.
– Доля справедливости есть в ваших словах, – сказал Василий Васильевич. – Архитектор должен… должен, проектируя, видеть не только горы, вершины, но и холмик, на котором он когда-то сидел пастушонком, не только лес, но и каждый зеленый листок, и прежде всего должен понять себя, свою душу… Тогда возникнет гармония, которую мы называем искусством. Ведь и мы сами и зеленый лист – единое целое.
Рита хотела сказать, что это красиво сказано, но смахивает на софистику, однако не решилась. А Василий Васильевич почувствовал, что пришла пора сменить тему разговора, поднял рюмку и предложил выпить за счастье молодости, за любовь. Все опять оживились, разговор распался на отдельные ручьи и ручейки. Ирина поднялась было, чтобы пересесть на прежнее место, но Рита, взяв ее за руку, удержала: хотела договорить.
– Понимаешь, мы не умеем жить, – прошептала она почти на ухо Ирине, будто близкой подруге, хотя на самом деле они никогда не были дружны. – Мы, как орава детей, которая бежит по лугу за цветами, мчится сломя голову через всю поляну, думая, что на том краю цветы ярче и крупнее. А в действительности это всего-навсего обманчивая игра света. Оглянемся – и весь луг истоптан. Нас, к сожалению, никто не учит этому искусству – жить… Любить друг друга. Творить добро.
– А кто может научить? – спросила Ирина.
– Сами. Кто же еще?
– Почему же, по-вашему, мы не умеем любить? – тоже тихо вмешался в разговор Сергей.
– А по-вашему, умеем? – Голос Риты стал жестким, напряженным. – А кого вы любите? Назовите, кого вы любите. Конкретно. Каждого. Только не лгите.








