412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Мушкетик » Вернись в дом свой » Текст книги (страница 26)
Вернись в дом свой
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 10:47

Текст книги "Вернись в дом свой"


Автор книги: Юрий Мушкетик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 28 страниц)

ГЛАВА ПЯТАЯ

Когда Сашко оглядывался назад, вспоминая недавнюю поездку в лес, она ему казалась призрачной. Промелькнула перед глазами, прошумела и растаяла, как туман. И он снова вернулся к будням, и те будни сомкнулись, словно вода над песком, и только на дне тяжелела память. О разговоре у чужой хаты, о темном лесе и кладке через ручей. Память и неутолимое желание новой встречи. Он не знал, что скажет Люсе, как будет вести себя, просто хотелось увидеть, посмотреть в глаза, может быть, сразу же и уйти, унести в сердце ее взгляд и жить им. Он хотел встречи с Люсей, так как не знал, что она принесет ему. В своем мире он почти все предвидел наперед, почти всему узнал истинную цену, а тут не было ни цены, ни догадок, ни утоления. И это терзало еще сильней. От своих мыслей он не мог убежать ни в семейные дела, ни в чтение, ни в работу. Работа приносила только усталость, волокся за ней, как изнуренный косарь за длинным косовищем. Понимал: все, что делает сейчас, – не то, а где настоящее – не знал. Да и сказать правду, мало заботился об этом. Смешно, но он часами мечтал, как и где встретит Люсю. Сядет, например, в сквере на скамеечку и будет караулить, когда она выйдет из училища, а потом пойдет следом и, если будет одна, догонит… Выходило совсем по-школьнически, но ничего другого придумать он не мог. Светлана давно заметила переживания мужа, и, хотя не привыкла считаться с его настроением, тут, удивительное дело, словно ее подменили, стала чуткой и заботливой, и это еще больше мучило Сашка. Неужели, подумал он, жена догадалась о причине его хандры? И в сердце его шевельнулась жалость к Светлане. Но и это не в силах было погасить жадного желания видеть Люсю. Однажды он набрал номер телефона Примаков. Поступок был чисто импульсивным: как только в трубке раздался голос Петра, Сашко растерялся.

– У аппарата, – еще раз повторил Петро, и постучал пальцем по трубке. Так, шутливо, в стиле эпохи изобретения телефона, он отвечал всегда.

Долина молча положил трубку.

Теперь в нем проснулась жажда деятельности. Так уже ведется: натолкнувшись на препятствие, человек ищет обходных путей, и Сашко нашел их. Он узнал в Союзе художников, что Петро должен уехать на несколько дней в Москву. И после этого позвонил Люсе.

Был вечер. Люся ответила усталым, бесцветным голосом. Она не узнала Сашка. А когда он назвался, ее голос сразу зазвенел множеством оттенков. Она хотела казаться беззаботной, но ей это не удалось.

– Вы хотели Петра? Нет? Может, мы по ошибке прихватили кое-что из вашего имущества в лесу? Не мы, а я? Что-нибудь очень ценное?

– Для вас, наверно, нет. А для меня – кто знает. Можно ли назвать ценным покой? – Он понимал, что говорит банальности, и поэтому нервничал. А может, и не поэтому, а просто от Люсиного голоса. Ведь все слова о любви – затрепаны, не затрепано только то, что чувствует сердце. – Как вам живется? Не снится лес?

– Как мне живется? И не снится ли лес? – И вдруг ее голос стал строгим, хоть и задрожал от волнения: – Сашко, не надо об этом спрашивать. Мне плохо сейчас. И не хочу скрывать: из-за вас. Не хочу ни ругать вас, ни проклинать. Потому что… не могу. И вы… простите, пользуетесь этим. Но… не надо. Не надо нам тайных свиданий.

– Вы боитесь обмана?

– Может быть. Не знаю. Все так говорят. Но не в этом дело. А во мне. И в вас.

Сашко почувствовал, как у него что-то оборвалось внутри. Он еще слышал голос Люси, но она отдалялась от него с каждым мгновением, оставляя пустоту и боль.

– Так мы больше не увидимся?

– Почему же, мир не перегорожен заборами до небес. – Она помолчала, что-то обдумывая, а потом предложила: – В пятницу, в два часа, в консерватории, если хотите. У нас там спектакль. Курсовая работа. Которая, судя по всему, перейдет в дипломную. «Лесная песня».

– И кто вы? – еле вымолвил он.

– Мавка.

– Вы – Мавка?

– Вы не видите меня в этой роли? – В ее голосе прозвучала тревога, но уже совсем иная, чем в начале беседы. – Тогда… приходите непременно. Может, я и вправду ошиблась…

В пятницу Сашко был сам не свой с самого утра. Не столько волнение от предстоящей встречи – какая это встреча: она – на сцене, он – в зале, – сколько неловкость за нее. Он боялся провала. Не представлял Люсю в роли Мавки.

Но за день тревога выгорела, и к началу спектакля Сашко почти успокоился. Сидел в ложе бельэтажа, с правой стороны от сцены, наблюдая за партером. Он был почти пуст – небольшая группа ребят и девушек, наверно, с одного курса, да четверо или пятеро преподавателей в первом ряду, – вот и вся публика. Вдруг он заметил в противоположной ложе еще одного зрителя. Петро! Тот стоял, прислонившись спиной к косяку двери, и сосредоточенно смотрел на сцену. Сашко подумал, что в этом есть что-то символичное – смотреть на сцену с противоположных сторон. Наверно, ему надо подойти к Петру, сесть рядом, но он почувствовал, что не может, и только отодвинулся со стулом в глубь ложи; кажется, Петро не заметил его. Потом, когда начался спектакль, Долина уверился окончательно, что Петро его не видит. Тот все время упорно смотрел на сцену, и, хотя лицо его оставалось неподвижным, Сашко догадывался, что Петро переживает за Люсю. Наверно, в эту роль было вложено немало и его души. Это Сашко замечал по деталям, по трактовке образа, по отдельным мизансценам – именно так воспринимал искусство Примак, именно такие черты воплощал он в своем творчестве. Только теперь Сашко сообразил, что поездка в лес не была случайной, – Петро захотел, чтобы Мавка пожила «на натуре». И остро позавидовал другу. Его творческой убежденности, житейской твердости, самоотдаче, с которыми он шел к людям. И не то чтобы Петро преувеличивал свой талант, требовал слишком многого. Его работа, работа художника, напоминала всякую другую. Вот так косарь выкашивает луговину, а кузнец кует лопату или топор. Он нутром чуял, что нужно людям. И в то же время не подлаживался к разным вкусам, не старался угодить, напротив, он не раз вызывал у зрителей не удовольствие, а боль, чувство вины, желание протестовать, куда-то бежать. Его честолюбие было запрятано глубоко, так глубоко, что никто и не замечал. Казалось, его не было совсем, хотя Сашко знал – было! Просто Петро никогда об этом не говорил, не изливался.

Сашку было грустно признаться себе, что он порывист и разбросан, не умеет сосредоточиться, не умеет последовательно добиваться своего. Долина еще и теперь считал свою профессию, свое место в искусстве почти случайными, ему не раз казалось, что его занесло туда ненадолго, вот он уйдет и утвердится в другом месте. Но не было у него никакой другой профессии (когда-то собирался стать архитектором, даже проучился год в строительном институте), и до конца жизни идти ему по этой дорожке, падая и поднимаясь, даже ползти, ушибаясь о каменья, может быть, ушибая и других (не нарочно!). Это тоже была последовательность, но другого порядка. Он не открывал себя до конца, но и не мог утаить боли и честолюбивых замыслов; в мечтах, затаенных мечтах, он все время заносился слишком далеко, к свершениям и успехам почти нереальным. Успехов ему хотелось достичь только честным путем; он знал: если позволит себе что-нибудь похожее на то, что позволяет Калюжный, он разрушит себя, замучает раскаяньем.

Наверно, таким он был бы и в любви. Люся догадывалась об этом.

Она поразила его по-настоящему. И не только прекрасной актерской игрой. Это опять была другая Люся. Напряженная, тонкая и чуткая, словно скрипка. Ему казалось, она изменилась даже внешне: легкая, хрупкая, она словно летала по сцене.

«Лесную песню» Долина знал чуть ли не наизусть. Но теперь эта драма наполнилась для него новым смыслом. Это сделала Люся. Затаив дыхание, Сашко следил за развитием пьесы, все глубже и глубже вживаясь в театральное действо, предчувствуя еще одну трагедию, кроме той, что уже была в драме Леси Украинки. Может быть, трагедию самой Люси? Долине хотелось этого. Ему казалось, что и над ним тяготела какая-то сила и это она угнетала его любовь. Что и в самой любви, причем в каждой, заложено нечто роковое; ведь любовь, как все сущее, подвластна времени, и она рождается, созревает и стареет. И когда любовь осенила тебя, ее не надо бояться, не надо от нее бежать, ведь ты не просто зависишь от нее, ты у нее в плену, и этот плен – самый благородный в мире, он – сердцевина бытия.

На сцене расцветала любовь, но он ведь знал, чем это кончится, и угадывал свою победу, и это полнило его радостью. Сашко улавливал творческую сущность любви, ее трагическую ноту, которую так трудно выразить в искусстве. Отказаться от любви – это почти смерть, отрицание жизни, а разве может живое сердце отрицать себя? Разве оно не разрывается, разве не хочет продолжиться в мире? Разве наша жизнь не есть одно из проявлений этого закона? Нас засасывают будни, а мы отрицаем их, порываемся к чему-то большему, ради чего, как нам кажется, мы пришли в мир.

И последние слова Мавки, сказанные Призраку, тому, кто в скале сидит: «Бери меня скорей! Хочу забвенья!» – на самом деле не означают, что она хочет забвенья. Ее дух, ее плоть не могут примириться со смертью, с потерей того, что было для нее самым великим счастьем. У Мавки просто нет выхода, она говорит это от отчаянья, душой оставаясь на земле. Это не победа Призрака, это печальная дань ему. Наверно, каждый человек так расстается с белым светом. Расстается со всем, чем жил, – с радостями, с любовью, и даже когда его тело изнурено болью, а он стар и немощен, в нем живет память – о тех же радостях любви, о живых силах света. И показалось Долине: Люсю точит не только Мавкина, но и своя боль. Она падает на руки «Того, кто в скале сидит», а ее любовь, и боль, и печаль отданы Лукашу. Она вынуждена скрыться под черным плащом, но она этого не хочет, и, если бы нашлась сила, способная вызволить ее, она отдалась бы ей с радостью. Слова: «Бери меня скорей! Хочу забвенья!» – были исполнены истинной, а не артистической боли и настоящего отчаянья. Они предназначались… Нет, об этом Сашко боялся и подумать! Он только ощущал живую боль потери, и потребность, и силу остановить мгновение. Воскресить прошлое, что завещала ему Мавка. Да, это принадлежало ему, только ему. Он это повторит в камне, и Люся поймет. А больше не поймет никто. Даже Петро. Но люди ощутят силу его чувства, его художническую мощь. И не смогут не оценить их.

Предчувствие удачи, страх, что Люся откажется позировать, вывели Долину из равновесия. Когда он за кулисами разыскал Люсю, то повторял одно и то же:

– Люся, вы должны согласиться… Вы обязаны… Иначе это будет… Вы должны согласиться…

Он даже забыл похвалить ее игру.

На сцене суетились девчата и парни, в этой суете на Люсю и Сашка никто не обращал внимания. Все были возбуждены, взволнованы, и Сашков порыв потерялся в этом вихре. Но успел напугать Люсю.

– Александр, уйдите отсюда, – вся подобравшись, потребовала она. – Я прошу вас… не надо.

В этот момент к ним подошел Петро, и Сашко кинулся к нему:

– Петро, я хочу вылепить Мавку! Я верю, это будет самая лучшая моя работа! Вот этот момент: «Хочу забвенья!» Ты понимаешь его силу? Двойственность человеческого существования… Противостояние смерти… Я чувствую!

Петро стоял возле кулисы, тяжелый, квадратный, но ни на его широком плоском лице, ни в глазах не отразились ни внутренняя борьба, которая одолевала его, ни чувства досады или гнева, которые перекатывались в сердце. Только чуть хмурились широкие редкие брови, но они моментально расправились.

– Это зависит не от меня.

– Как – не от тебя? – даже возмутился Долина. – Разве ты не понимаешь…

– Я понимаю, – не моргнув глазом, ответил Петро. – То есть я поддерживаю твой порыв. И если Люся захочет, пускай позирует.

– Я… Мне некогда… Да и как-то это… – А сама смотрела на Петра. Все перепуталось в ее душе – радость, что ее игра стала предметом восхищения известного скульптора, что она так сильно взволновала его; страх, неуверенность, – ведь этот скульптор был Долина; а ко всему еще прибавилось смущение перед мужем. Она знала, что Петро давно догадался обо всем, и то, что муж не позволил себе даже намекнуть на это, она не могла не оценить. Знала, что пустяковые подозрения служат во многих семьях поводом для постоянных ссор, для злых насмешек, которые, в свою очередь, рушат эти семьи.

– Петро, Люся, поехали ко мне в мастерскую, прямо сейчас! Если вы не согласитесь, вы просто убьете меня. Я смог бы и так… Но это ощущение… Я боюсь, оно вот-вот отлетит. Я должен видеть натуру, тогда я ничего не упущу.

Сашко говорил горячо, вдохновенно, и вдохновение и горячность исключали любое подозрение. Это хорошо понимал Примак. Понимал и то, что первая волна отхлынет, а на ее место придет другая, которая, по сути, предшествовала взрыву и вызвала его. Ему были чужды такие взрывы, игра минуты, он не доверял им, считал случайными в искусстве. Но он слишком уважал искусство и потерял бы уважение к себе, если бы сейчас побоялся оставить Сашка и Люсю вдвоем.

– Мы не можем поехать оба, – сказал он. – Да мне и нечего там делать. А Люся пускай едет. Ты, Сашко, иди найди такси. Не сядет же она в гриме в троллейбус. А я помогу ей собраться. – И посмотрел на Люсю. Если бы он избегал ее взгляда, если бы отвел глаза, Люся не поехала бы. Но этим взглядом они словно скрепили что-то, чему нет названия и что не требует слов. Конечно, оно не исключало бессознательной досады на жену, но оставляло место и для доверия и не требовало никаких объяснений в будущем.

Петро проводил их до такси, а сам пошел вверх по улице Карла Маркса, не оглядываясь…

Сашко и Люся добрались до мастерской быстро, запал Долины не успел погаснуть. И работал он в первый вечер как одержимый. Надо сказать, одержимость эту Долина поддерживал несколько насильственно, распалял изо всей мочи, надеясь, что именно она вознесет его на гребень, на который вынесло воображение во время спектакля. На его счастье, глина уже была замешена для другой работы. Правда, не очень хорошая – метростроевская – жестковатая и зернистая, но это его не смущало. Он решил работать против всех правил: сначала вылепить голову, а уж потом – торс. Сейчас ему было важно только лицо, только выражение непередаваемой муки и тоски по тому, что оставляла Мавка, неясной надежды там, где ее уже и быть не могло… Полуоткрытые губы, угасший взгляд… Усталость и страдание… Но в чутком раскрылье бровей, в разрезе глаз – надежда, надежда, обращенная к нему…

Он усадил Люсю в кресло, то самое, старинное, в котором сиживал Кобка, и попросил забыть и его, и мастерскую, и все то, что не было Мавкой.

За трехчасовой сеанс он порядком утомился. Работал без перерыва, формуя из глины образ, взлелеянный не только воображением, но, может быть, и любовью. Порой Долину даже пробирал озноб. Он не впервые работал с натурой, но впервые чувствовал ее так. Он должен был уловить все. И хотя игра на Люсином лицо давно погасла, он продолжал лепить, он лепил ее живую, надеясь, что главное придет само собой.

Своей одержимостью он разрушил в тот вечер неловкость, которая могла бы сковать их. Он поил Люсю чаем, рассказывал о своих предыдущих работах. Люся дважды звонила домой, спрашивала о Павлике (и только тогда почему-то оба чувствовали смущение, словно этими звонками она отчитывалась), на другой раз Сашко в конце разговора взял трубку и попросил Петра приехать за Люсей, но тот несколько грубовато отшутился: «Ты брал в долг – ты и вези».

Он и привез. Втроем распили бутылку вина, и Сашко чувствовал себя свободно, непринужденно и знал, что эта свобода была самой дорогой его платой Петру. Ему давно не было так хорошо со старым другом – и никогда уже не будет. На короткое время он даже поверил, что ему удалась поистине мефистофельская сделка: вместо любви получить художническое прозрение, и он готов был на это.

На другой день Люся приехала в мастерскую утром. Уже в обыденном строгом сером платье, в туфлях на невысоком каблуке, и сама совсем иная – не Мавка, а с давних пор знакомая ему женщина. Они это поняли мгновенно, поняли оба, и сразу оцепенели. И Люся напустила на себя суровость – может, она боялась, что Сашко нарушит их молчаливую договоренность и тогда случится беда. У нее даже не возникало мысли о легком флирте, о возможности короткого счастья, она видела впереди обрыв, и, наверное, если бы Сашко настоял, мог бы подвести ее к обрыву и заставить прыгнуть… Было тяжело, тоскливо на душе еще и оттого, что она вынуждена сидеть, а Долина разглядывал ее лицо, всматривался в каждую морщинку, в каждую тень. Она не привыкла, чтобы ее так разглядывали, ей казалось, что он смотрит на нее не только как художник, а заглядывает в их прошлое и пытается заглянуть в будущее. А будущего она боялась. И ее губы стискивались еще плотней, а глаза смотрели еще холодней. Эта неестественная строгость и неприступность смутили Долину, он не мог завязать легкой беседы, как накануне, и оба чувствовали себя плохо. А ему, кроме всего прочего, приходилось поддерживать в себе интерес, напрягать внимание. До сих пор он не видел своего замысла целиком, только уловил выраженную замечательной поэтессой тему человеческой боли и надлома, трагедию ухода в небытие, порожденную жизнью.

Он засомневался: а сможет ли передать то, найденное великой Лесей Украинкой, а если и сможет, то хватит ли у него таланта для создания своего образа, нового характера? Может ли быть, что Люся сказала те слова для него? Хотелось, чтобы это было так, хотя он и чувствовал, что тогда рушится большее. В конце сеанса он попытался спросить ее… Сначала он читал ей из Гейне, рассказывал о своей поездке в Колодяжное, об усадьбе Косачей, о лесе, где поэтесса встретила прототипов своего произведения. Ему казалось – он развлекает Люсю и поддерживает нужное ему настроение. Это был обычный разговор. А вот то, что он спросил, уже выходило за рамки профессионального интереса.

– Как вы думаете, Люся, Мавка могла бы вернуться после своего рокового решения к Лукашу, если бы он ее позвал?

– А что бы ей это принесло – новые муки? – отозвалась Люся. – Ведь она бы и дальше не знала, навеки ли это.

– Разве… разве можно думать о будущем так горько, если любишь? – пытаясь сохранить хотя бы подобие беспристрастной беседы, возразил он.

– Если эта любовь куда-то ведет человека… Если же она означает для него только новые мучения…

– Тогда это не любовь! Нельзя же ее отождествлять с мукой!

– Неправда! – воскликнула Люся и схватилась за подлокотники кресла, как бы собираясь вскочить.

– Почему неправда? – он бросил на глину маленький металлический стек. – Все то, что можно понять разумом, – не чувство. О нем нельзя рассуждать.

– И все рассуждают! И все болтают! Только одни – с радостью, с замиранием сердца, ловя музыку уже в самом этом слове, другие – со страхом, третьи – с мукой. И в самом этом слове для них уже заложена опасность.

– Для вас – опасность? – он подошел к креслу. Его лицо в этот момент было суровым, но и нежным, наверно, как у всех влюбленных.

Она повернула голову к окну, посмотрела на освещенный солнцем Днепр, на прозрачную синеву заречья и сказала:

– Полететь бы…

Он наклонился к ней и сразу почувствовал, как его обдала тонкая трепещущая волна, как все в нем напряглось и натянулось до последней возможности. Словно он попал в чуткое магнитное поле, и стоит ему поднять руку, как в полуметре почувствует Люсино тепло. Собственно, он его и почувствовал. И сразу дрогнули на подлокотниках Люсины руки, и вся она словно сжалась, а потом рывком поднялась с кресла и шагнула к дверям. Она вырывалась из этого притяжения.

– Я сегодня больше не могу. Мне надо в училище.

И вышла, не попрощавшись.

Долина знал, что Люся сюда больше не вернется. Как еще раньше знал и то, что это чувство не принесет ему радости. Она уловила его скованность и страх. Если бы он повел себя иначе – свободно, естественно, если бы жил только сердцем…

Наверно, именно потому он и не пытался остановить Люсю. Работать ему расхотелось. Через день он был на повторном спектакле, попросил знакомого фотографа сделать несколько снимков Мавки. И вяло лепил дальше. Почему-то долго не мог найти положения для левой Мавкиной руки. То она была нервно сжата или расслаблена, то останавливалась у груди, то прикасалась к плечу, потом он видел, что она там некстати, и опускал снова. Меняя цветы в волосах и сами волосы, искал новое выражение подбородка, но к глазам, к надбровью больше не прикасался. Тут он был уверен в себе. Тут он схватил и передал точно. Не подвели интуиция и талант. Всякий раз, входя в мастерскую, он придирчиво и, как ему казалось, беспристрастно вглядывался в портрет, пытаясь дать ему достойную оценку. Он уже знал, как это непросто – быть одновременно судьей и защитником. Сердце – вот лучший защитник, оно всегда оправдает, и, каким бы рассудительным ни был прокурор-разум, защитник перетянет его на свою сторону.

На этот раз он не мог найти верной оценки своему труду.

Он работал дальше. Вяло, неуверенно. Может, из-за того, что не было возможности увидеть Люсю? Эта мысль убивала все, не давала сосредоточиться на деле.

Как-то утром он долго перебирал эскизы, потом убирал в мастерской, потом сел у окна и задумался. Он вдруг почувствовал, что ему больше ничего не хочется. Курил, расхаживал по мастерской, ожидая толчка, движения в себе – но их не было.

Он понял, что уже и не будет. Внезапно проявилась пленка памяти, и на ней проступили черные контуры: «Академика», Кобки, «Старика в задумчивости», Петра, Люси… Он зажмурился и на мгновение представил себе дорогу, широкую дорогу, которая поворачивала в сторону и возвращалась на круги своя за его спиной. Это не было призраком, ведь материальной дороги он не видел, это была игра воображения, его подсказка.

Долина затосковал. Заболело сердце, ядовитая горечь подступила к горлу – это было презрение к себе, самоедство, почти самоубийство. Мы часто называем себя слабаками, ничтожествами, бездарями, но, даже называя себя так мысленно, играем с собой, чтобы или подхлестнуть, или вызвать к себе сочувствие. Долина знал, что жалеть ему себя и подхлестывать ни к чему.

Чтобы не уничтожить портрет, он запер дверь и вышел во двор. Долго стоял, не зная, куда бы пойти. Медленно зашагал к звоннице Ковнира, потом повернул и пошел назад. Не хотелось сейчас бередить старые раны. Там был успех и первый толчок к восхождению, замах на что-то великое, и теперь размышления об этом были для него тяжелы.

На лаврской колокольне пробило семь раз. Мелодия курантов словно бы разбудила его от трудной думы, заставила оглянуться вокруг. В эту пору Лавра бывала уже закрыта, по узеньким улочкам и переулкам блуждала тишина.

О чем думал он в тот далекий день, когда бродил здесь, а потом встретился с Кобкой? О тысячах тысяч людей, что прошли по этим камням, о тысячах тысяч взглядов, дыханий, надежд. Что они оставили после себя? Вот эти потертые камни? И это их след на земле? Нет, нет, вон же лаврская церковь и колокольня. Ковнира! Но для кого они создавались? Для нас? Вранье! Они создавали это для себя. Для своих современников, чтобы завладеть ими. Завладеть самым великим на земле сокровищем – человеком. Его вниманием, уважением, восторгом. Да-да… и восторгом далеких, будущих прихожан… радуясь этому восторгу заранее. Собственно, какая разница… Сегодня или через сотню лет… Благоговеют одинаково, пусть в звоннице Ковнира фрески сохранились, а в Успенской – нет, и сама церковь превратилась в груду кирпичей. Спрятала под своими обломками могилы нескольких десятков славных мужей, начиная от Ярослава Мудрого и кончая Памвой Бериндой. Ныне деяния того и другого школьники зубрят по учебникам. А миллионы других имен замела пыль веков. Вся эта земля – сплошь из человечьей плоти, и единственное, что она вернула миру, – поздние яблоки и траву у забора. Травой пророс и Ярослав Мудрый, и тот неведомый смерд, что помер, ухаживая за его виноградником. И Ковнир тоже пророс травой. А вот эта колокольня – это уже не он. Она принадлежала ему, покуда он ходил вокруг нее. Созерцание собственного детища приносило ему истинное счастье потому, что он и все, кто проходил мимо нее, знали – она останется навеки.

Думая о мертвых, о тех, кого отделяют от нас сотни, а то и тысячи лет, Сашко чувствовал в груди и терпкий холодок. Бессознательное заигрывание со смертью? Всех их нет, великих и малых сих, славных и бесславных, а вот я живу? Живу и думаю о них. Когда-нибудь уйду и я. Но когда это будет! И уже само бытие словно бы дает преимущество перед всеми ушедшими – славными и бесславными. Мы боимся только близких смертей и свежих могил. А давние пробуждают наше воображение и еще крепче привязывают к прелестям жизни. К работе, к творчеству, что возвеличивает нас. По крайней мере, в собственных глазах.

Долина медленно добрел до главных ворот. Возле них сидел караульщик, старый человек в высоких сапогах и допотопной шляпе, – выпускал отставших, заблудившихся в лабиринтах Лавры посетителей. Говорят, он сидит на этом месте уже двадцать пять лет. Сидит и смотрит на далекое заречье. И ни о чем не думает? Или думает только о том, чтобы скорей запереть ворота и улечься на сенник в бывшей монастырской келье? И его не гложет честолюбие, и он не думает о тех, кто расхаживал тут столько веков назад? В то время как для Долины его мозг является сущей пыткой. Словно кибернетическая машина, которая все время самоусовершенствуется, ловит информацию и возвращает ее на себя. Александр Долина уже не может посидеть десяти минут, чтобы чего-нибудь не читать, не думать о чем-то, не искать. А вот этот человек небось не прочитал на своем веку ни одной книжки. И у него, и у Долины одинаковые извилины в мозгу. И одинаковая жизнь мозговых клеток…

«Так что, завидовать мне ему или презирать?» – подумал Сашко. Его словно замкнуло на этой точке: все, – единая субстанция, хотя и выглядит по-разному. Только это не принесло ему успокоения. И тогда он повернул налево, и пройдя по улице Январского восстания, а потом спустившись вниз по Лаврскому переулку, вернулся в мастерскую. Зажег лампу и остановился напротив «Мавки». Пытался судить о своей работе холодно и строго. Прежде всего, сравнил ее с тем, что задумывал спервоначала, что пытался вдохнуть в эту холодную грязь. Он хотел власти морока, которая уже подчинила себе человека, противопоставить инстинктивный порыв к жизни, к свету, к любви: Мавка уходит из жизни не потому, что Привидение сильней, ей не хватило сил жить дальше, страдать и мучиться, но она жалеет об этом. Черную силу Сашко не собирался изображать – она должна витать над скульптурой, ее должны угадывать, а момент борьбы надо проявить отчетливо. Порыв Мавки – порыв не одного человеческого существа, а всего человечества. («Такой грандиозный замысел, как я на него отважился!») Порыв Мавки – Люси все-таки должен быть адресован ему. Он уловил его тогда и радовался…

А теперь стал догадываться, что это – его оплошность. Мелкое торжество мелкого человека, которое он хотел загнать в камень, чтобы живое существо во веки веков робело перед ним, художником. Чтобы творение напоминало ему о победе над живой личностью. Наслаждение эгоцентрика! Попытка освободиться от Кобки… В глубине души он догадывался, что, работая, обманывал себя, что художническое прозрение нельзя променять на быстротекущее желание любви и даже на саму любовь. И боялся об этом думать.

Со стороны художественной техники… Это должно быть контрастом движения и покоя. В покое ощущать движение ожившего материала. А сейчас затвердевшая глина говорила, что камень будет спать, как спит и слепок. Его не оживляют ни страдания на лице Мавки, ни прижатая к груди рука. И не оживит ничто. Долина знал это. И уже слышал цитату из очередного отчетного доклада: «Обратившись к творчеству выдающейся поэтессы, скульптор Долина еще раз проиллюстрировал («проиллюстрировал»!) мысль о вечном противоречии между высоким предназначением человека и рабскими условиями жизни того времени. Работа выполнена на совесть, и если она не отличается особой оригинальностью, то свидетельствует о громадной работоспособности автора, а также о том, что он идет своей дорогой, начатой пять лет назад «Стариком в задумчивости».

…«Идет своим путем», – повторил он мысленно, и ему вдруг показалось, что за спиной кто-то смеется. Смех был негромким, скрипучим, уверенным – убийственным. Наверно, смеялся он сам, и высокий потолок мастерской отразил его смех. Но в то же время он почувствовал в себе присутствие неведомого раньше рационалиста, лишенного фантазии и полета. Он почувствовал особую прозорливость, поняв, что не загубит ни одного камня, но и не создаст ничего, что могло бы поразить его самого, и с каждым шагом отдаляясь от «Старика в задумчивости», будет лепить череду одинаковых скульптур, схожих между собою, как схожи фигуры на шахматной доске. Там есть король, и тура, и пешка, но они сделаны по одному трафарету.

Страшно сказать, но он не знал, как вырваться из этого кольца, не было опоры и сил для борьбы.

Он перепугался. Не сходит ли он с ума? Никогда не судил он об искусстве, и прежде всего – о своих произведениях, так трезво и точно. Это испугало его еще пуще. Словно убегая от кого-то, Сашко торопливо запер мастерскую и выскочил наружу. Во дворе почему-то не горели фонари, и лаврская темень показалась ему зловещей. Особенно густо залегли тени возле сарая, в котором некогда трудился Кобка. И в той чащобе, в сплетении густых теней что-то поблескивало – наверно, стеклышко или жестянка, но Долина почему-то не отважился подойти и поглядеть, что там. Он оглянулся на мастерскую, но ни одно окно не светилось, и все строение ему показалось мрачным, оно угнетало безмолвием и тем, что наводило на мысль о далеких временах, когда служило не искусству, а чему-то другому, ушедшему, но оставившему столько следов!

Долина поспешно выбежал со двора. Ему казалось, будто за ним что-то маячит, взмахивает за спиной невидимыми крыльями. Он понимал, что все это глупости, но успокоился, только вскочив в троллейбус, набитый людьми, большей частью молодыми, которые переговаривались и смеялись.

Дома, когда раздевался, заметил на вешалке элегантный розовый плащик. Светлана свою одежду вешала в шкаф, значит, кто-то явился в гости.

– Это снова та… что окунулась в чары любви, – с досадой сказал он Светлане, которая выглянула из гостиной.

Светлана удивленно воззрилась на него:

– Она пришла к нам в первый раз! И что ты имеешь против нее? Может, и я тебя уже не устраиваю? Я ведь не проверяю, кого ты водишь в свою мастерскую!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю