412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Мушкетик » Вернись в дом свой » Текст книги (страница 21)
Вернись в дом свой
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 10:47

Текст книги "Вернись в дом свой"


Автор книги: Юрий Мушкетик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 28 страниц)

«СТАРИК В ЗАДУМЧИВОСТИ»
Повесть-притча

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Осень нынче выдалась на диво теплой, почти без дождей, необыкновенно нежной и прозрачной. Об этом думал скульптор Сашко Долина, возвращаясь к себе в мастерскую, в один из двориков Киевской Лавры. Мысленно окрестил ее: червлень по золоту. Была суббота, солнце катилось за высокие крыши домов Цитадельной улицы, в такую пору в этой части города царило торжественное безмолвие. И пустым-пусто, это уж Сашко знал наверняка, было сейчас в мастерской. Потому-то он и шагал туда. Словно бросал вызов, о котором никто ничего не знал и не мог знать. Вот так-то: все бездельничают, развлекаются, влюбляются, только он отгрызает от монолита (а в мыслях – иронически-гипертрофированное «от вселенной») каменные осколки. Он им докажет!

Сашко Долина пребывал в том возрасте, когда еще бросают вызовы, не всегда понимая, кому и чему, и доказывают всем сразу, а не кому-то персонально. А главное, не себе. Правда, Александр Долина уже не мальчик, ему двадцать восемь. Он чуть выше среднего роста (метр семьдесят пять), светловолосый, с высоким лбом, прямым ровным носом, тонкими чуткими губами, серые задумчивые глаза его вечно устремлены в дальние дали. Такой взгляд свойствен заядлым мечтателям и фантазерам. Сашко Долина – как раз мечтатель и фантазер, он примерил на себя сто биографий, но упрямо и безоглядно лепит (а она не лепится) ту, которую послала ему судьба, а может, ту, в которой он представил себя однажды и без которой не мыслит своей жизни. Его фантазии не очень-то уживаются с мелкими неудачами и всяческими реальностями будней, но Сашко довольно четко их разграничивает, и в каждодневной работе он – твердый реалист, пожалуй, даже слишком твердый. Плыть по воле фантазий он просто боится, понимая их несостоятельность, а порой и абсурдность. Вот так в нем и уживаются два мира: один придуманный, во власть которого он с наслаждением отдается в нерабочее, как говорится, время, перед сном или в одиночестве, где-нибудь на берегу реки; другой – реальный, и в нем он жаждет, и жаждет почти болезненно, занять прочное место – повыше – и ради этого не жалеет ни сил, ни здоровья. Умеет работать по восемнадцать, а то и по двадцать часов в сутки, работать до полного изнеможения, а, не получая творческой отдачи, порой впадает в легкую меланхолию. Характера покладистого, любит радовать людей добрыми новостями и не прочь услышать похвалу из чужих уст, хотя, бывает, и смущается от этого. Его прямо-таки подмывает подарить свой талант всему миру… конечно, после того, как этот мир признает его. Не увлекается ни барахлом, ни красивыми безделушками, всего себя без остатка отдает работе, высокому будущему. А оно пока что ускользает от него.

По гранитным ступеням Долина спустился от памятника Славы к неширокой аллее, пролегающей по центру днепровской горы, и повернул направо. Пожалуй, это была самая глухая аллея в их городе. Дубы, тополя и грабы обступили ее плотной стеной с обеих сторон, а меж ними пенились заросли жостера, ореха, терновника – прямо-таки джунгли, где холодная осенняя тишина вбирала в себя шаги, как удав – добычу, где пахло прелью, влажным трутовником – зрелой осенью. Краем глаза Сашко отметил, что тут затаилась и источала запахи тысяча осеней разом.

Долина замедлил шаг – в нешироком проеме листвы проблеснул обмелевший Днепр, его желтые песчаные косы, сиротливые силуэты рыбаков, самоходная баржа на середине реки. Схваченный взглядом кадр прямо просился на полотно.

Но сегодня Долина не получил радости от этой, почти идиллической, картины. Что-то мешало ему любоваться широким Днепром, золотыми песчаными отмелями, спорым ходом баржи и повитыми голубоватым маревом белоснежными кварталами Заднепровья. И даже вечный сумрак леса, в котором он чуял особую гармонию, не настраивал его на мирный лад. Что-то сегодня его тревожило.

И вдруг он понял – что. Обида на газетную статью – в ней хвалили Петра Примака, его однокашника, тоже скульптора, который закончил мемориал в каком-то райцентре. В сравнении с его весьма скромными успехами новость эта была крайне неприятна. Она как бы намекала на его неполноценность, и Долина не мог преодолеть неприязни к Петру. Тот и учился хуже Долины, и дипломную еле сляпал, и успехов в будущем ему никто не прочил, и вообще Петро казался неотесанной глыбой.

Долина спохватился: ведь он почти злорадно припоминает недостатки Примака! Места под солнцем хватит всем, смешно завидовать не тем, великим, кто уже утвердился на широком небосводе искусства, а Петру, его первому и пока такому мизерному успеху.

Сашко вышел на край обрыва и остановился. Исчезли мысли о Петре, развеялась зависть – забылось все! Может, ради этого впечатления Сашко и шел сюда? Всякий раз пейзаж действовал иначе, но так же мощно, творя в душе гармонию, красоту, подобную миражу – то болезненно-щемящее чувство, которого вечно жаждет и страшится человек. То же чувство родилось и навеки утвердилось, когда он увидел звонницу Ковнира – произведение необычайной красы и совершенства.

Звонница высилась на крутой горе по ту сторону оврага, вся залитая предзакатным солнцем, – стремительные шпили с четырех сторон округлого купола, изысканность и простота, необъяснимое колдовское соединение природного вкуса, расчета и дерзкого, захватывающего дух порыва.

Дерзость и порыв, наверно, оттого, что Ковнир был крепостным. А вот художническое совершенство… Все привлекало Долину в этой звоннице, значит, ему тоже свойственно чувство красоты? Это обнадеживало. Именно здесь он впервые осознал, что художники призваны творить красоту, окружать ею человека, будить в душе высокое и подавлять низменное. Только так человечество сможет шагнуть дальше. Совершенствуя себя и тех, кто рядом, обращаться вместе со своей зеленой планетой вокруг огненного источника жизни. Но тайно манило и другое, далеко запрятанное желание: хотя бы мысленно, в мечтах сравняться с великими творцами истинной красоты. И с упавшим сердцем понимал, что слишком мелок. Злился, мучился, понуждал себя к подвижничеству. Главное, не мог он понять, причастны ли красоте те, кто ее творит. Может, и они мучаются своим несовершенством, не уверены в себе, а то и угнетены, как он, Сашко? Как бы то ни было, они стали для человечества великими светочами. Они… А он? Без конца в нем сражались высокое и низменное, он это понимал и знал, что побори он одно – освободилось бы место для другого.

Узкой асфальтовой дорожкой Долина направился наверх. Справа вздымались деревья, слева – стена с узкими, длинными бойницами, в которые никто никогда не смотрел на врага. Наконец Долина вышел на широкую улицу Лавры. Заповедник уже был закрыт, и здесь устоялась глубокая тишина.

Сашко всегда чувствовал себя среди этой тишины особенно одиноким и забытым. И мысли шли непривычно: быстрей, свободней, глубже. Тут всюду оставила свой след история. Хоть вся наша земля вечная, древняя каждой своей частицей, потрясают нас только те островки, где запечатлены деяния человека. И чем раньше коснулся он земли, тем глубже откладываются в памяти заметы. «Этого камня коснулись чьи-то руки…» И воображение уже рисует худую, почти прозрачную ладонь… Небось и рисует-то потому, что сам ты преходящий. Более зыбко твое существо, чем все сущее в мире.

Пахло плесенью и прелью, и эти запахи, и покрытые мхом стены, и гигантские, отшлифованные миллионами ног камни брусчатки, и усталые вековые контрфорсы наводили на мысли о древних предках, об их слезах, их горе, которое неизбежно несли они сюда.

Сашко машинально шагал дальше, а мысль его все цеплялась за тех людей, за ту толпу, что двигалась по этим улочкам, галереям, по наземным и подземным церквам, чтобы поведать некоему фантому, намалеванному на стене таким же, как Сашко, живописцем, свои беды и утвердиться с его помощью в своих надеждах…

«Зачем нужно было утверждаться? – подумал Долина. – Чтобы сегодня от них не осталось и дуновения? Для чего же страдать или так горячо веровать? А если бы не страдали, если бы не веровали? Прожили бы днем, годом, несколькими годами дольше! Для чего?»

Сашко, пораженный, остановился. Что это с ним? Думать столь мрачно так не похоже на него! В глубине души он знал – почему. Статья про Петра… Потом – Ковнир. Ковнир – это когда-то тоже была надежда!.. Она осталась, чтобы подталкивать его и мучить. Надо работать, а не болтать о вечности. Работать! Человек может жить, только реализуя себя в труде. И стоит ли задумываться о далекой перспективе своей работы? Вот прошли тут миллионы людей, которые исправно вели свое дело, и все они умерли, и время смыло их следы вместе с их делом. Истлели гроссбухи, которые кто-то заполнял на протяжении жизни, истлела одежда, которую кто-то шил…

«Понимаю, понимаю… – иронически улыбнулся Сашко. – Остались вот эти стены, эти камни… Они тоже положены кем-то. Кем-то… А кем? Разве для меня это имеет значение? Конечно, художник об этом должен думать иначе. Художник… Но ведь тогда надо верить, что ты творец, что ты нужен, что все, сооруженное до тебя, – не горы хлама».

Он понял, что этим философствованием убил в себе сегодня всякое желание поработать. Работать надо, не доводя себя до таких откровений. Так ведь можно угробить все. И деревья, и цветы, и фрески, что скрыты за этими стенами. Мыслишки эти – просто-напросто следствие неудач.

Долина повернул на заросшее густой, порыжевшей к осени травой подворье. В конце его лепился боком к горе старый трехэтажный дом. По-настоящему старыми были два нижних этажа, – тяжелый унылый карниз, толстенные стены, узкие, высокие окна, говорят, тут когда-то жили монахи, – третий был надстроен позже, с широкими окнами, из которых открывался чудесный вид на Днепр, и крытой галереей вдоль всего фасада, которую владельцы мастерских разгородили на отдельные балконы. Искусство не любит постороннего глаза. Уровень мастерских в этом домике обозначал положение в мире художников владельца выделенной ему площади. Верхний этаж занимали маститые художники и скульпторы (надо отметить, что воистину маститых здесь не водилось), срединный – те, кто достиг меньших успехов, но тоже был членом союза или, по крайней мере, кандидатом, нижний – всякая мелюзга: вчерашние студенты, пожилые неудачники, которые зарабатывали себе на хлеб и краски в рекламных бюро да в народных домах культуры и, только укрывшись за этими толстыми стенами, лихорадочно, всякий раз с новой надеждой, марали бумагу карандашом да упорно мяли глину. Все они мечтали перебраться выше. Кельи нижнего этажа были полны страстей, жгучих желаний и надежд…

Но в доме, осененном с тыла двумя дубами, был еще один уровень – полуподвал. Там было отведено под мастерские всего шесть помещений – в левом, если стать лицом к фасаду, более высоком крыле – окна вровень с землей; остальные каморки, что уткнулись в самую землю, где переплелись в глиноземе корни дубов и ореха, приспособили под чуланы обитатели верхнего этажа.

Территория, занятая Долиной, с которой до сего дня он надеялся завоевать пусть не мир, а хоть плацдарм с балконом и окном на Днепр, являла собой маленькую комнатку в поименованном выше левом крыле.

Поднявшись по ступеням на первый этаж, Сашко спустился в полуподвал, стараясь не поскользнуться на досках, положенных на поленья (недавно прорвало канализацию, и воду после ремонта еще не выкачали), повернул по коридору налево. Долго искал ключ за старинным, прислоненным к стене шкафом, и, не найдя, поднял глаза на дверь своей мастерской и увидел ключ в скважине. Долина хорошо помнил, что дверь он запирал и ключ вешал за шкаф, и теперь был до крайности сбит с толку. Преодолевая волнение и даже страх, потянул дверь на себя. Ожидал увидеть кого-нибудь из однокашников: приехал хлопец в Киев – места в гостинице нет, адреса Сашковой квартиры нет, вот и прибился сюда. Сашко даже забыл, что сегодня суббота, вечер, и никому в голову не взбрело бы ждать его тут. И каким же было его удивление, когда он увидел в кресле, которое когда-то принес со свалки от нижних пещер, в древнем-древнем кресле с гнутыми подлокотниками (небось сиживал в нем какой-нибудь архимандрит) деда Кобку. Дед устроился на застеленных гуцульским лижныком старых пружинах с комфортом: скинул ботинки и пиджак и остался в синих выцветших штанах, зеленой клетчатой рубахе и в галстуке, который смахивал на обрывок веревки. На разостланной возле кресла газете стояла выпитая до половины чекушка, лежали три помидора, краюха паляницы, полбатона нарезанной чайной колбасы да с десяток курских ранетов.

Дед Кобка – удивительное существо, о нем никто ничего не знает, не знают даже его имени и отчества, так и кличут Кобкой – в глаза и за глаза. Известно только, что дружит он с чаркой, что нрава веселого, хотя есть в его веселости и что-то фиглярское, ерническое, что свою речь приправляет он крепким словцом, на что никто не обижается, поскольку говорится оно не по злобе, а, скорей, как присловье. Весну, лето и осень он торчит возле громадного пнища в дощатом, спрятавшемся в зарослях бузины и орешника сарае на этом же подворье, где занят первичной обработкой камня. Для тех, кто поместился на третьем этаже. На зиму куда-то исчезает, наверно, есть где-то в микрорайоне квартира, изредка наезжает сюда и работает в мастерских тех, от кого получил заказы.

Теперь для Сашка не составляло загадки, почему Кобка очутился здесь. Его загнал сюда холод последних ночей. В кирпичном доме, в поместительном, застланном крестьянским лижныком кресле куда теплей, чем на деревянном топчане в дощатом сарае. Сашко припомнил и то, что недели три назад попросили Кобку опилить для него глыбу уральского мрамора. Конечно, это была для Долины непозволительная роскошь – платить за обтесывание камня, на который едва наскреб денег. Но он боялся ненароком попортить его. Ведь этот камень – справа от дверей – его последняя надежда. Если он застрянет тут, как и тот, в левом углу… Нет, о таком финале Сашко боялся и думать.

Кобка тогда не пришел к нему. Наверно, его перехватил кто-нибудь с третьего этажа. Судя по всему, он не торопился взяться за работу и сегодня. Это, а может, и то, что Кобка приплелся только тогда, когда не стало заказов у баловней судьбы с третьего этажа, рассердило Долину. Но врожденная деликатность и застенчивость не позволили ему сказать грубость старому человеку. Он только развел руками и пошутил:

– Я думал, ко мне залез вор.

– Неужто воры такие дураки? – ничуть не смутившись, прищурил Кобка один глаз, а другим пронзил Сашка, словно длинной иглой. У деда была маленькая лисья мордочка, сплошь в морщинах, но не грубых, похожих на глубокие шрамы, а в ясных, веселых; когда он говорил, они разбегались, словно лучики. У него и глаза веселые, хотя и хитроватые и пронзительные, и веселый, под реденькими усами, рот с крепкими белыми зубами. – Разве они осилят вытащить этого черта, – показал он на запыленную скульптуру академика Каюша в левом углу мастерской.

Но Долина уловил в этих словах иной смысл: «На кой черт это кому-нибудь нужно». Он вспыхнул, не нашелся, что ответить. Да и что он мог сказать: бюст «Академика» – каинова печать на его работе, на его таланте, на нем самом. Это сгусток неудач, символ бездарности. Конечно, не один он из обитателей этого дома казнится подобной реликвией. Мало ли их, отлитых в бронзе и меди или изваянных из дорогого мрамора доярок с подойниками, физкультурников с веслами, ученых и писателей, тщательно запеленатых в полотно, совершив вылазку за лаврские ворота, вскорости бесславно возвращалось назад! Их владельцы, распихав свои творения по темным чуланам, стараются не вспоминать об этих вылазках и связанных с ними надеждах. А его тщетная надежда маячит перед ним каждый день с утра до вечера. Сколько раз он собирался взять молоток и разбить неудавшуюся скульптуру на куски, да все почему-то не решался. Было жаль труда? Жаль прошлых чаяний? Скорей, уже не столько чаяний, сколько воспоминаний о них. Он принялся за «Академика» сразу после окончания института и гнул спину над ним три года. Много было передумано возле этой глыбы! Он знал: искусство жестоко ко всем. Если бы собрать все, что сотворила фантазия человечества, обломками надежд можно было бы завалить планету…

Его «Академик» не дотянул и до последнего тура – «вытура», как шутят художники. Сашко вывозил своего горемыку из выставочного зала вечером, в сумерки, и слышал, как переговаривались грузчики: «Знать, не выбился академик в люди». – «А может, он и не академик?..» А сколько иронических взглядов вынес на себе Каюш потом, стоя тут, в мастерской. Иронических, а порой и сочувственных. По тем взглядам Сашко мог определять отношение к себе самому. Может, именно из-за этого он и не закрыл бюст мешковиной или бумагой. А может, еще и для того, и это уже почти бессознательно, чтобы «Академик» казнил его ежечасно, чтобы подталкивал, не давал сложить руки или пойти облицовывать колосками триумфальные арки и сцены районных домов культуры. Это был безмолвный спор. Сашко тесал и тесал. И все – безуспешно. И тогда он отважился еще раз. На эту вот мраморную глыбу. Он сумел сохранить веру в удачу и каждый день укреплял ее, поглядывая на этот, пока безжизненный, мрамор. Он заставлял себя ходить к колокольне Ковнира, смотреть на мощные столетние стены и контрфорсы. Контрфорсы держались, а вера стала подламываться. Особенно ясно он почувствовал это сегодня.

Долина стоял как в воду опущенный, ему даже не хотелось отвечать Кобке. Да и что Кобка… Разве с ним он спорил? Ему опять вспомнилось, как старик три недели назад пошел по их лестнице не вниз, а наверх, и обида, а с нею и злость куснули за сердце. Он искал, как бы почувствительней уязвить старика. И, наконец, как ему показалось, нашел.

– А что, ваших работ много украдено?

Следил, какое впечатление произведут его слова: на миг показалось, что в глазах старика блеснул испуг, но дед Кобка засмеялся и нагнулся к чекушке.

– Да изрядно.

Сашко недоверчиво покосился на старика. Никто из Кобкиных заказчиков никогда не слыхивал от него замечаний касательно своей работы, дед не давал советов и не высказывал суждений, как другие каменотесы, формовщики и разный захожий люд. Но скульпторы почему-то немного торопели, если ему доводилось заходить в мастерскую, где уже стояла готовая скульптура. В его глазах прочитывалось, что Кобка хорошо знает цену произведению, только не хочет говорить. Его не раз пытались «расколоть», втянуть в спор – напрасно. Ходили слухи, будто Кобка перед войной сам был скульптором и создал некий шедевр, да не успел закончить, – во время войны работа погибла, потому-то он и стал каменотесом и не признавался, что сам – мастер.

Ходили о нем и другие легенды, но Долина им не верил.

Потому-то сейчас и спросил, не скрывая иронии:

– Где же они?

– Где? На Байковом кладбище. Поди погляди… «Прохожий, ты идешь, но ляжешь, как и я…» Глотнешь? – спросил дед, поднимая бутылку.

Сашку почему-то стало тревожно и в то же время совестно.

– Не хочу, – мотнул он отрицательно головой и сел. – А других не делали? – спросил примирительно.

– А какая разница? – сказал Кобка, выпил и закусил помидором, густо посыпав его солью.

– Как это – какая разница? – возмутился Сашко.

– А никакой, – ответил Кобка, медленно распрямляя ревматические ноги. – И это, и все другое – только память о человеке. Всяческие есть люди и всяческая память. Не обижайся, ты этого еще не понимаешь. Для того чтобы понять, надо прожить, по крайней мере, столько, сколько прожил я. Увидеть, как растут дети, как дорастают до величины памятников и сами становятся памятниками. Я люблю делать памятники в полный рост. Только не помпезные…

– И вы можете всю жизнь делать памятники? – невольно вырвалось у Долины. Он даже покраснел от своей бестактности.

– Могу, – тихо ответил Кобка и через мгновение добавил: – Я не ими живу. Я живу… радостями живых. Радостями детей…. Когда-то у меня… А, да ладно… – махнул он рукой. – Может, все-таки погреешься? Не хочешь – как хочешь. Мне больше останется. – Старик словно убегал от чего-то, к чему не хотел возвращаться даже в мыслях. И, как это часто бывает, чтобы окончательно сбить собеседника со следа, впал в другую крайность, грубо, насмешливо ткнул пальцем в «Академика». – Тебе не понять еще и потому, что ты долбил этот мрамор не ради него. И не ради людей.

– А ради кого? – неуверенно спросил Сашко.

– Ради себя. Памятник себе воздвигал. Верней, не памятник, а ступеньку. Она и обвалилась… – Старик помолчал, допил остаток водки. Пожевал губами, снова махнул рукой. – А теперь… давай крой… мол, что ты, старая калоша, брешешь, ты сам ничто и всех хочешь видеть такими же…

– Не надо, – поднялся со стула Долина. Ему стало жаль старика. Ну не состоялась жизнь, случилось это, наверно, не по его вине или бесталанности, – скорей всего, его судьбу спалила война; припомнилось, как сам рассматривал звонницу Ковнира, думая о себе, о быстротечности человеческой жизни, о миллионах надежд, которые не оправдались. Его собственная надежда – порошинка среди миллиардов порошинок. Он почувствовал доверие к этому старику и понял, что те, кто угадывал в нем художника, не ошибались; ему хотелось открыть Кобке душу, выговориться, выплакаться. – Не надо, – повторил он в приливе неожиданной откровенности, которая граничила с самоуничижением. – Вы сказали правду. Я абсолютный неудачник. А может, и бездарь. Мне двадцать восемь, а не сделано ничего.

– Тебе много дано, – поднял голову старик. В его глазах Сашко не прочитал сочувствия, а только интерес, и хотя и мягкое, но серьезное сопротивление. Он принял это за старческий эгоизм.

– Что же мне дано?

– Тебе дана надежда, – сказал Кобка.

– Надежда на что? – саркастически вопросил Долина. В это мгновение он издевался над стариком и над собой.

– Жизнь – ожидание… – уклончиво ответил Кобка, удобнее усаживаясь в кресле.

– Ждать, чтобы не сбылось? – бросил Сашко. Его начал забавлять этот разговор. Старик, казалось ему, подливал масла в костер его сарказма и разочарования.

Кобка отрицательно покачал головой.

– Сбывается не всегда. И не у всех. А ведь суть жизни и особенно творчества – в ожидании. Оно бесконечно.

Сашко, слегка сбитый с толку, запнулся. Его удивляли эти сентенции. Старик был глубже и умнее, больше того – опытней, эрудированней, чем он думал. Хотя что он мог про него думать? Он же его совсем не знал. Маячила фигура возле сарая, и он судил о Кобке только по внешнему виду. А теперь спрашивал у него, как ребенок спрашивает у взрослого, – настырно, неотвязно:

– Ожидание чего?

– Всего. Успеха. Любви. А прежде всего – красоты. Желание совершенства. Сладость – в ожидании. – Долина увидел, как с лица Кобки на мгновение исчезло выражение иронии и замкнутости, оно стало суровым и одухотворенным. – Это – печаль и радость. Мы часто ощущаем, где оно, совершенство, только не умеем передать его в камне или в рисунке. А ожидание иногда и оправдывается. В этом и состоит смысл жизни. Надо только уметь ждать.

– Глупости… Что с того, что в пятьдесят лет я наконец-то нечто изваяю и что-то получу?

– Старо и неизменно, как мир, – буркнул Кобка, но Сашко не слушал его.

Он распалился, уже отравленное один раз ожидание, неуверенность в себе толкали на спор.

– На что оно мне тогда? Чтобы присоединить к радикулиту и инфаркту!..

– Не торопись, – подвинулся на край кресла старик. – Бывает и так, что человек сразу достигает того, что отмерено ему судьбой на весь путь. Своей самой высшей точки. Только это не сладко. Порой выгорает топливо. Исчерпывается талант.

– Плевать мне на все с высокого дерева! Пусть только она, ваша судьба, даст то, что мне принадлежит, – горячо сказал Долина и захохотал. Словно смеялся над судьбой, которая отмеряет не всем одинаково и не в одно время. Старик едва заметно нахмурился, не одобряя Долининого смеха.

– Скажем, судьба может дать слишком много. И дальше ты будешь гнаться только за своим прошлым. Ты на это согласен?

Старик глянул снизу серыми выцветшими глазами слегка иронически и в то же время серьезно, так, что у Сашка даже дрогнуло сердце. Никогда он не видел такого взгляда. Глаза – неподвижны, а в них синие, похожие на летучие искры огоньки и тени; мелькающие, зыбкие. Долине стало страшновато, и он даже рассердился на себя за это и насильственно засмеялся.

– Хо-хо-хо! Согласен.

– Но это может стать твоим наивысшим взлетом, – проникновенно глядя Долине в глаза, сказал старик. – Выше не поднимешься. И не это самое страшное. Тебе откроется смысл созданного, а не само создание. Весьма горькая штука – опыт.

– Беру, все беру, – посмеивался Долина. – Это же чудесно – видеть, как другие плюхаются в лужу, а самому ее обойти…

Кобка понурился. Он долго молчал, а когда поднял голову, в его глазах уже не было синих летучих искр, в глубине остались только тени и как бы втягивали Долинин взгляд. Старик вздохнул, тихо повторил:

– Это не сладко – все время видеть за спиной свою самую высокую вершину. И шагать вниз.

– Но все-таки вершину! За своими плечами.

– И ты бы рискнул?.. – внезапно уставился на Сашка Кобка.

Сашка пробрал холод, и он зябко повел плечами. Выглянул в форточку. Там чернела ночь, тяжелая ветка бузины шарила по маленькому оконцу и тихо шуршала. Ему показалось, что темень за окном шевелится, будто ползет куда-то на мохнатом брюхе. Он хотел было опять засмеяться, через силу, но вспомнил статью в сегодняшней газете и сказал вызывающе:

– Я давно бы рискнул. Только жаль, вершины не видать.

– Может, и не видать, – сказал старик и поднялся, покряхтывая. – А может, и видать. – Держась за поясницу, он прошелся по комнате.

У двери на грубой оберточной бумаге валялись шматки глиняного замеса, утреннего, – Долина лепил руку штурвального, которого намеревался вытесать из заветной глыбы.

Кобка оступился, и на глине остался четкий след его расшлепанной сандалии. Сашку показалось, что старик оступился нарочно.

– Что-то мне сегодня не хочется пилить, – объявил Кобка. – Да и кто поручится, что ты не запорешь и, этот камешек.

– Ну, это уж… – хмуро проронил Долина.

Он ждал совсем другого. Казалось, старик сочувствует ему, казалось, между ними протянулись волшебные нити и Кобка причащает его к чему-то таинственному, от одной мысли об этом пробирала дрожь. Но старик язвительно подхватил:

– …Не моя забота? Ясно, не моя. Да ведь жаль камешка… Я на тот предмет, что, прежде чем тесать, надо его сто раз обласкать в мыслях… Вот, скажем, ваял ты этого академика. А кто его знает? Выйди за порог, пройди хоть до Крещатика и спрашивай всех – никто про него слыхом не слыхивал. Если бы не было таблички, и я бы не знал, кто он. Ничего путного небось он и не сделал. А зоб отрастил. Смотришь на его физиономию, и прямо руки чешутся срубить этот холодец. Шея тоже как слоновья нога. А лоб… Ну, лоб ничего. Только вот тут должны быть морщины. Их небось академик не нажил, а должен был бы… Три – вот так. И две – вот так.

Кобка проворно, не по-стариковски, выхватил из кармана карандаш и прочертил на просторном мраморном челе несколько продольных и поперечных линий. Сашко рванулся, чтобы перехватить руку, но что-то остановило его. Он следил за движением карандаша и видел, как опадает тройной подбородок, как лоб рассекается мыслью и сама по себе клонится в задумчивости голова скульптуры.

– И глаза, – вел дальше старик голосом педанта-преподавателя, но звучали в том голосе и другие нотки: глубокой убежденности, собственной веры, а не учебного холодка, и как раз это больше всего покоряло Долину, заставляло странно трепетать и удивляться, – …глаза должны смотреть вниз. Смотреть, но не видеть ничего. И между ними и вот этим, – Кобка постучал ногтем по мраморному лбу, на миг вырвав Сашка из оцепенения, – должна быть внутренняя связь. И вообще глазам и этим черточкам на лбу должно подчиниться все. И подбородок, и щеки… Никогда не делай гладких щек, клади штрихи жестко, вперехлест. А уж тогда можешь сорвать эту табличку. И написать: «Старик в задумчивости». Эта задумчивость должна стать полным покоем, самоуглублением. Молодым трудно постигнуть. Но… попытайся заглянуть в себя. Вспомни, как ты задумывался в крутые минуты. Старик должен размышлять красиво… Я говорю не про внешнюю красоту, а красоту мысли. Человек – это мысль.

«Господи, я ведь сам об этом думал. Или мне приснилось? – Долина даже вздрогнул. – Думал, думал… Только мне чего-то не хватало. Раньше я просто не мог представить, что можно разрушить готовое произведение. Я останавливался, словно перед заклятьем. Так оно и есть… Для искусства нету преград. И откуда это знает Кобка?»

– Почему же… – сказал он вслух. – Я сам… даже сегодня… Когда шел через Лавру, ощутил… Мне кажется, смог бы влезть в камень.

Старик коротко глянул на Сашка и снова перевел взгляд на скульптуру.

– Именно так – влезть в камень. Оцепенеть в мраморе. Влезай смело! Сколько сможешь ваяй себя. В другой оболочке. Совершенствуй свое естество. Пускай душа отразится мыслью на лице. Не бойся, кончишь – вылезешь, хотя частица души и останется там. Но как раз она и будет потрясать тех, кто станет таращиться на скульптуру, – закончил дед почти цинично, все еще чертя карандашом по лицу «Академика».

При этих словах Сашко почувствовал, как по спине побежали холодные колючие мурашки. Он на мгновение словно пробудился, но только на мгновение, потому что жар творчества был более сильным, он снова охватил его, заставил волноваться по велению Кобки. И был этот жар несколько иным, чем раньше. Раньше Сашко бросался на глину и мрамор ослепленно, почти яростно, это было похоже на песню захмелевшего певца, который не слышит собственного голоса. Теперь же он видел скульптуру, видел ее в деталях… Кобка стоял, как и раньше, покряхтывая и держась за поясницу, – морщинистый дедок в клетчатой рубахе и потертых синих штанах.

– Это не просто – влезть в камень. Ведь надо поминутно вылезать, чтобы резать и шлифовать. Ты должен раздвоиться.

– Мне нравится ваша идея, – пропуская мимо ушей последние слова старика, взволнованно откликнулся Долина. – Я чувствую, что смогу. Готов взяться хоть нынче.

Кобка не шелохнулся. Сашку показалось, что тот не слышит его. И снова Долину что-то встревожило: наверно, подумал он, так должны выглядеть творцы, заклятые злой силой. Они мыслят, они знают, что закляты, но вырваться из этого круга не могут. Кобка сейчас был подходящей моделью для скульптора – это Долина увидел внутренним оком. Как заметил и его задумчивость, обращенную вглубь, к самому себе. Казалось, Кобка пытается что-то решить и не может, останавливается на некоей мысли и тут же отбрасывает ее. Что-то его мучило, он хотел на что-то решиться и, наверно, уже решился, но еще и еще раз проверял себя. Долине только казалось, что старик не слышит его. Кобка слышал. Он пожевал сухими губами, тронул носком сандалии необтесанную мраморную глыбу и сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю