Текст книги "Вернись в дом свой"
Автор книги: Юрий Мушкетик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 28 страниц)
А сейчас была счастлива. И мысль о Василии и Сергее, как живой родник, пробегала то по росному утреннему лугу, в чебреце и ромашке, то будто по выжженному пепелищу. В эту минуту она уже знала, что победит в ней.
Остановила руку у сердца Сергея и тихо прошептала:
– Хочу ребенка. От тебя.
Ее рука соскользнула с его груди – так резко он поднялся, опершись о локоть. Смотрел на нее пристально, спрашивал взглядом, не шутит ли она, но и без того видел – не шутит.
– Ты испугался? Но ведь и ты хотел бы ребенка. Правда? А испугался… Что где-то будет бегать твой ребенок. Незаконный. И это уж на всю жизнь…
– Ты… как ведьма, Ирина, – прошептал он пересохшими губами. – Угадываешь.
Она будто и не слышала его.
– Еще ты подумал… У нас с Василием нет детей. Почему? А врач сказал, что я здорова. – Мягко нажав ладонью, снова опрокинула его на подушку. – Не бойся, это я просто так болтаю. – И в тот же миг ее глаза вспыхнули лихорадочным блеском, и она резко поднялась, села, охватив колени руками. – Но ведь… это… был бы наш ребенок!
– Наш! – У него на лбу выступил пот.
– Нет, я не причиню тебе зла. Никогда, да и не имею на это права.
– Что ты мелешь? – испугался он. – Ведь мы… Я свободен… И мы поженимся. И это низко, жестоко говорить мне так.
– Поженимся, если ты этого захочешь. Захочешь сам. Так я сказала тебе тогда, в нашу первую ночь, повторяю и сейчас. А может, нам это и не нужно? Я тебя люблю. И боюсь: а вдруг тогда исчезнет любовь?
– Не исчезнет…
– Как знать… Я такая… С причудами…
Она не притворялась, потому что подумала еще и о том, что вот решилась на такое: сама позвала Сергея сюда, в санаторий, и тут же вспомнила, что и раньше ей нравилось бывать с Василием в гостиницах, отелях во время туристских поездок. Была в этом какая-то волнующая новизна, новизна города, обстановки, и воспринималась она новизной вообще. Выходит, в ней давно жила тяга к смене впечатлений, к риску, а может, и к смене чувств? Ужаснулась, но тут же и успокоилась: к чему сейчас об этом думать?
Она заснула, а он без сна лежал рядом, подложив под голову руки, смотрел во тьму, прислушивался к тихим, чуть слышным шагам в коридоре (может, это ходила медсестра), к тихому шелесту вентиляции где-то внизу. И качалась за окном тишина, наполненная шелестом ветра, тихим отдаленным гулом ночных автомобилей и поездов; срываясь из плохо завернутого крана, падали капли. Падали и падали, даже заломило в висках. Потихоньку поднялся и сел у окна. Шел снег, около беседки горел фонарь. Высокие лапчатые ели, запорошенные снегом, казались игрушечными. Возле них пробежала собака, остановилась, понюхала снег, подняла голову, взглянула на санаторий и побежала дальше своей дорогой. За озером чернел лес, мысли прокрались туда, побродили между сонными деревьями и поспешно вернулись из холодного леса в жилое тепло. Хотел узнать, который час, но циферблат и стрелки были темными, как ни старался, как ни вертел руку, разглядеть не мог. Показалось, что за окном светает. Он разбудил Ирину.
– Скоро утро, надо уходить. А как? – шепотом спросил он.
Она, еще не очнувшаяся от сна, смотрела на его слабо освещенное уличным фонарем лицо, не понимая, а потом, улыбнувшись, сказала:
– Через дымоход.
– Я серьезно спрашиваю.
– Ты смешной, как нашкодивший ребенок. Утром на тебя никто не обратит внимания. Мало ли кто ходит…
Он так и не смог заснуть до утра, сидел у окна. Не заметил, когда она проснулась, почувствовал на себе ее взгляд. Может, она смотрела давно. В сумерках комнаты мраморно белело ее лицо с темными провалами глаз.
– Иди ко мне, милый, – позвала она.
Он подошел, нагнулся, и она обеими руками обняла его голову. Их дыхание слилось в одно, но сердца бились по-разному: ее ликующе, часто, его – размеренно, устало, но вот и его забилось быстрее, догнало ее, горячее. И уже его руки начали диктовать свою волю, но она вдруг оторвалась от него и села на кровати. Посмотрела грустно, виновато, вздохнула и сказала:
– Ну вот… и конец воле… – Провела обеими ладонями по волосам, густыми темными прядями разметавшимся по плечам, долгое время сидела неподвижно.
– Ты о чем? – сказал он немного раздраженно: давали о себе знать бессонная ночь, тревога и беспокойство за брошенную без присмотра стройку. – Опять говоришь загадками. Как конец?
– А так… Исчерпалась. Я этот месяц будто с закрытыми глазами летала. И хочется лететь дальше. Но… сегодня должна сказать обо всем Василию.
Он отступил, устало сел у окна.
– Почему именно сегодня?
– Не знаю. Такая, видно, мера моей души. Исчерпалась. Но ты не бойся… Я тебя люблю, как и любила. Даже еще сильнее. – Она встала, протянула руку к стулу, нащупывая одежду. Ее гибкое тело, тело спортсменки, казалось, излучало свет, отражаясь в полированных дверцах шкафа. Три или четыре женщины надевали цветастые халатики, расчесывали волосы.
Подошла к нему. Он взял ее руки, ладонями провел по своим волосам. Она любила пропускать сквозь пальцы его волосы, мягкие, текучие, они словно ускользали, переливались, удержать их было трудно.
– Иринушка… – Он прислонил голову к ее груди, она будто слушала его грудью. – Ты… разрушишь все.
– Что – все, милый?
– Все… И прежде всего нашу любовь. Я понимаю… – Он гладил, целовал ее руки, потом слегка пригнул ее голову к себе и дотронулся губами до шеи. Губы были сухими и, как показалось ей, робкими. Ей стало жалко его. – Но не могу представить… В институт будет невозможно вернуться ни тебе, ни мне. А потом… сплетни, пересуды… Я не выдержу… И ты тоже. Будешь страдать больше, нежели сейчас. Я боюсь… Боюсь вынести напоказ нашу любовь. На суд холодных, чужих глаз. Ты понимаешь… это все равно что вынести на рынок чудотворную икону… Тогда все. Ты не сможешь любить… И я тоже.
У него от волнения мелко вздрагивали колени, а лоб пылал.
Ирина испугалась.
– Ты не сможешь любить?
– Не так меня поняла… Я боюсь.
– Какой ты у меня… – Она вдруг заплакала. Теперь уже он успокаивал ее, целовал глаза, губы, шею. Сначала осторожно, но потом все жарче, горячее, его руки оглаживали, ласкали ее плечи, грудь, и она, заражаясь его страстью, уже не плакала, еще мокрые от слез глаза полнились счастьем. Раньше ей казалось, что страсть исходила от нее, в ней первой вспыхивало желание, которое переливалось и в него. В этот раз было иначе. Она чувствовала его нежный зов, влекущую волю, то мягкую, ласковую, то жесткую, властную. И, отдаваясь ей, обвила его шею руками, прижалась крепко, плечи ее вздрагивали, и он гасил эту дрожь нежными касаниями… За окном светлело. Сергей мельком взглянул на часы, она уловила этот взгляд.
– Еще рано. А я и в самом деле, наверное, глупая. Ну сколько на свете женщин любят чужих мужей! Нужно проще смотреть на жизнь. Трезвее. Правда?
– Просто нам нужно беречь свою любовь. Не дать, чтобы над ней глумились.
– Ми-и-лый! Я буду беречь ее, как солнышко. Вот тут, у себя в груди. Ты бы знал, как мне с ней легко и отрадно…
– Мне тоже. – Его голубые глаза наполнились светом, будто в них попал солнечный луч. – Мне все сейчас удается. Работаю, будто песню пою. Понимаешь? Какое это наслаждение, когда ладится работа! И не только в Кремянном… Еще один проект лелею. Великолепный… Это ты меня вдохновила. Ведь работа – это тоже святое. Как и любовь…
Он ушел в начале девятого. Ирина в тот же день уехала из санатория. Несколько раз входила в комнату, и ее охватывала такая тоска, что она начинала плакать. Все здесь напоминало о Сергее, о прошедшей ночи, все дышало им, и у нее заходилось сердце. Почему-то казалось, что она уже никогда не увидит его, предчувствие утраты было настолько реальным, что отзывалось в сердце физической болью. Вот здесь он сидел. Этой кнопки коснулась его рука. «Что это такое?» – «Вызов медсестры». – «Нажать – пусть прибежит?» Голос Сергея слышался возле окна, хрипловатый, обеспокоенный. Чем? Их общей судьбой? Она продолжала ночной разговор, но Сергей не отзывался.
…Ирша приехал в Киев восьмого марта и подарил ей расцветшую веточку вербы, всю в желтых пушистых сережках-котиках, длинных и мягких. Почти целый день они бродили по Труханову острову, прошли далеко за Матвеевскую затоку – над затокой склонили головы старые ивы; их ветви, как длинные волосы, касались земли и защищали от ветра. Ирина с тревогой – не разлюбил ли? – вглядывалась в его серо-голубые, озабоченные какой-то мыслью глаза, расстегивала верхние пуговицы на его старом демисезонном пальто, грела руки у него на груди, спрашивала:
– Почему так долго не приезжал?
– Не мог. На стройке сейчас самая горячая пора.
– Ты устал от моей любви? Надоела тебе?
Его просто ошеломляли и пугали эти переходы от почти безумного лепета к трезвости и жесткому рассудку. К тому же нельзя было выказать ни досады, ни осуждения: она все улавливала, угадывала по брошенному неосторожно взгляду, по изгибу бровей.
Шли молча, прижавшись друг к другу.
– Тропинка для полутора влюбленных, – сказала она.
Он засмеялся.
– Как это прикажешь понимать?
– Известно как. Один любит в полную силу, другой так… вполовину. – Прошли еще несколько шагов, она вздохнула и сказала без видимой связи с предыдущим: – А мне уже за тридцать.
Сказала так, что исключалась игра, возражения, шутливый тон. Он не знал, что ответить, не приходило на ум ничего путного. Они расстались в конце лесопарка.
Ирина шла домой, в душе ее нарастал страх. Как иней в морозный день на дереве. Поначалу покалывали тоненькие иголочки, а потом холод льдом сковал душу. Это был мерзкий страх. Ирина не боялась, что все наконец откроется Василию Васильевичу. Но узнать об этом он должен был только от нее. А что, если он уже знает? Вот придет она, а он посмотрит ей в глаза и спросит… Тогда она потеряет все, и прежде всего возможность рассказать все самой, пройти через эту пытку. Она раньше никогда никому не лгала. Под честное слово мать отпускала ее из дома, не спрашивая, куда она идет, и была спокойна, ее слову верили подруги. Сызмальства взяла себе за правило и так жила. И вот теперь…
Не дойдя полсотни шагов до дома, Ирина остановилась и сунула веточку распустившейся вербы в снег. Показалось, холод проник не в нежные стебли, а в ее сердце. Посмотрела на освещенные окна квартиры. И стала противна самой себе, представив, как сейчас войдет и начнет притворяться.
Хотела позвонить и не смогла. Открыла дверь ключом. Василий Васильевич стоял в своем кабинете в пижамных штанах и белой сорочке, что-то чертил.
– Пришла! – В голосе его прозвучала радость. – А я волновался. Смотрела какой-нибудь фильм?
– Нет… была у Софьи… – Ложь комом стала поперек горла. Молилась в душе, чтобы он в эту минуту не подошел к ней, чтобы успела сойти с ее души ржавчина, выветрилось бы из волос дыхание другого, погасли касания, горевшие на ее ладонях. Боялась ласки Василия. К счастью, он не расцеловал ее с мороза, как всегда, даже не вышел из кабинета.
– Там на плите жаркое. И капуста, купил на базаре. Тут у меня…
Ковыряла вилкой капусту, думала. Жаркое приготовил… Может, в их супружеской жизни ее больше всего угнетало, что Василий знал: она не станет хорошей хозяйкой, угадал в ней неумеху, заранее примирился; знал про нее все, кроме этого… последнего. Не запрограммировал. И скажи ему кто-нибудь – не поверил бы.
Ирине до слез стало жалко мужа. Она подождала немного, чтобы успокоиться, и вошла в кабинет. Странно, любя Сергея, она втайне спешила вернуться в этот кабинет, сесть в кресло, уткнуться в книгу и, изредка отрываясь от нее, смотреть, как работает Василий. И это не было стремлением легкомысленной женщины, которая, напакостив, торопится спрятаться под надежное крыло мужа, очиститься (до нового греха) в домашнем уюте. Нет, это была потребность души. Проходили минуты самоистязания, и она забывалась и снова будто летела с жадно распахнутыми глазами. Она все это время летела с распахнутыми глазами, сама того не замечая. Ее походка стала еще более легкой и пружинистой, небо над ней словно раздвинулось, а однажды она поймала себя на том, что поет, хотя не пела много лет. Жизнь наполнилась новым смыслом, черные полосы ложились на душу, но ведь и в радуге есть темные цвета.
И между тем все же, к своему удивлению, играла. Подошла, равнодушно посмотрела на белые листы, спросила деланно лениво:
– Это что за примитив?
Он немного смутился, почесал карандашом за ухом, и тяжелая рыжеватая прядь сползла на лоб. Провел растопыренными пальцами, как большим гребнем.
– Немного помогаю Заврайскому.
– Не помогаешь, а делаешь за него.
Он промолчал.
– Не понимаю. Это, в конце концов, просто аморально! Даже вредно. Да если бы кто увидел… Глазам бы своим не поверил. Беспутный инженеришка не является на работу вторую неделю, а главный выполняет его задание, а потом втихую, как вор, кладет на его стол… Всегда они липнут к тебе. А ты с ними нянькаешься…
– Ирина! – почему-то испуганно крикнул Василий Васильевич, потом, вздохнув, опустил плечи. – Не знаешь ты, что это за человек! Будто из казацкой эпитафии: «Нас тут триста, как стекло, товарищей легло». Семь лет на Дальнем Востоке, прошел всю Сибирь вдоль и поперек. Мы с ним вместе в сорок пятом Сталинград восстанавливали. А потом встретились в институте. Честнее человека я не встречал. За одно слово неправды мог повеситься. Всех нас тянул. Весь курс… Может, благодаря ему я вышел в люди…
– У тебя все честные, все идеальные. Он же пьет!
– Эх, Ирина!.. – Василий бросил на стол карандаш. – Что мы знаем о людях? Одно скажу – от хорошей жизни не пьют.
Он подошел к ней. Может, хотел успокоить, а может, и приласкать. Положил ей на плечо руку, легко провел ладонью. Она испугалась. Почувствовала странное отвращение: какая тяжелая и холодная рука. Около нее стоял чужой человек. Большой, с крупной кудлатой головой… Ее бил озноб.
– Ты, похоже, и вправду захворала? – забеспокоился он. – Сейчас заварю покрепче чаю.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
До конца рабочего дня осталось полчаса, и Тищенко позвал жену прогуляться по-над Днепром.
– Такое ясное небо. Йоги говорят, нужно смотреть в синеву – успокаивает нервы.
– У меня курсы, – коротко ответила Ирина.
И нужны ей эти курсы, подумал с досадой. Да еще такие – кройки и шитья! Вечерние, при Доме культуры завода «Большевик». Очередная прихоть. Купила швейную машинку. Разве она будет шить?..
Заглянул к Майдану. Директор был в кабинете один. Ходил около стола, дул на палец, на Тищенко сверкнул холодными глазами. Впрочем, они у него всегда были холодные. На полу стояла большая мраморная пепельница. Майдан ничего не сказал, но Тищенко и так понял: забивал гвоздь и ударил по пальцу. Василий Васильевич улыбнулся: сам такой, старается все сделать собственными руками, а иногда куда проще вызвать столяра.
Тищенко сел на диван.
– Весна, – сказал, чтобы что-то сказать. – Хотел вот прогуляться с женой, а она, видишь ли, побежала на курсы кройки и шитья…
– Возьми мою секретаршу, – сказал Майдан и еще раз подул на палец.
Если бы Майдан показал ему язык или сунул кукиш под нос, он удивился бы куда меньше.
– А еще лучше какую-нибудь хорошенькую чертежницу. Или портниху из ателье, которая… уже научилась шить, и ей не нужно бегать на курсы.
Теперь Тищенко и в самом деле засомневался, в здравом ли уме его начальник. Сухарь, почти аскет, образцовый семьянин – и вдруг такое…
– Ты шутишь, Денисович.
А тот вдруг поднялся и, широко ступая, засунув руки в карманы брюк, пошел прямо на Василия Васильевича. Высокий, худой, стоял над ним, как болотный пень над кочкой.
– Не шучу. И надоело, надоело мне все! – сказал желчно, да еще и так, будто Тищенко перед ним в чем-то провинился. – Надоела собственная порядочность. И то, что постоянно ставят в пример. Завидуют… А у меня… – Он повернулся и медленно, почти крадучись, на носках ботинок, подошел к двери, запер, потом вернулся и, оседлав стул, положил обе руки на спинку. – Брехня все это. Старшая моя, Лена, и жена вчера опять кричали друг на друга: «дура», «идиотка». То ли слова для них утратили значение, то ли черт их знает что это такое… Озлобленность… В доме не убрано, ничего найти невозможно. У старшей появились какие-то знакомые… Истеричка… «Над каждым рублем трясешься как жмот». Это я-то! Здесь, в стенах института, я высший судья, еще и уважают или хоть боятся. А там, у себя дома, никто. Боюсь ее истерик, боюсь, что уйдет из дома и ославит (она знает и это: «Трясетесь, что скажут соседи и на работе»). Ну если бы дура была, так ладно, а то ведь умница, начитанная. И Драйзер, и Толстой, и Экзюпери… И живопись, и музыка. И меньшая за ней. Я их воспитывал, оберегал от всяких соблазнов. Ну, чтоб было все, что нужно: одежда, крепкая обувь… Купил младшей часы, а она: «Подумаешь, удивил, вон у Саньки магнитофон первоклассный». – «А кто Санькин отец?» – «Мастер по ремонту дамских сумочек». – «Ну, говорю, мне до него далеко». Сосед у нас, на одной лестничной площадке, сам доброго слова не стоит, а парни, у него трое парней, как соколы. «Папа, – это старший на второй день после свадьбы, – деньги, что ты истратил на нас, я верну». И вернет! Это уж как пить дать. А я перед своими всю жизнь хожу в должниках. – Он посмотрел в окно: у входа кокетничала девушка с парнем, – вздохнул и закончил в другом тоне: – Тебе этого не понять. У вас нет детей. – Он посмотрел исподлобья, но нехмуро. – Хотя тут нечему завидовать.
– Спасибо.
Видно, немалый ураган пронесся в душе Майдана.
А может, ураган разразился раньше, вчера или позавчера, а сегодня он созерцал уже руины, сломанные деревья, вырванную с корнем рябину, и жалко ему стало своего труда, жалко себя, не смог удержаться, захотелось поплакаться ближнему… Зачем? Чтобы пожалели?
Майдан сам удивлялся своей расслабленности. И еще тому, что он, строгий и мудрый директор института, умеющий любого поставить на место, он, от которого постоянно ждут советов и подсказок и который каждый день выдает их сотнями, не может справиться с двумя синицами, одна из которых только что позвонила ему и потребовала путевку в Гагру.
– Вот так… – сказал немного спокойнее. – И у Баса дети как дети. Ну, впрочем, там дисциплина. Унтер Пришибеев. А я… Потерял линию… – Он улыбнулся едко, почти зло, да к тому же еще рукой махнул. – Всю жизнь ее не обрету. Когда-то, смолоду, влюбился в девушку. Хотел завоевать ее сердце. А чем? Начал гири выжимать. Два пуда поднимал. А она увидела, фыркнула, ушла с Миколой, потому что тот ей билет в кино купил и мороженым угостил. И не высоконравственный я! – горько вскипел. – Скорее, аморальный… Потому что не чувствую в душе неколебимой честности. Или не то… я духовно не безгрешен. Может, даже много грешнее настоящих распутников. В мыслях…
– В мыслях – это, может, еще ничего, – осторожно возразил Тищенко.
– Какая разница?
– А такая. Вот, скажем, ты меня ненавидишь, и готов убить, и убиваешь мысленно не один раз. Но только мысленно. Я догадываюсь об этом и подаю в суд. Могут тебя осудить?
– Софистика. Да и не тебе проводить такие параллели. Сам ты… – Он запнулся и хмуро замолчал. Только сейчас догадался, почему его потянуло на откровенность: нищий встретил нищего… Он об этом сначала и не подумал. Где-то, может, лежало под спудом, а вот подтолкнули собственные невзгоды. Вчера вечером видел в парке Ирину Тищенко с каким-то молодчиком. Забрел в конец Пушкинского парка, дошел до грязного, закиданного разными железяками пруда (на той стороне парка автобаза), а впереди брела парочка. Когда они проходили под фонарем, женщина повернула голову, и он узнал Ирину. Еще шагов через десять они поцеловались.
Теперь не знал, сказать об этом Тищенко или нет, догадывается тот о чем-нибудь или не догадывается, и было горько на душе. Если Тищенко втайне завидовал Майдану, то и он до вчерашнего дня точно так же в душе завидовал Тищенко. Может, это была последняя моральная твердыня, на которую он мог опереться: все-таки есть чистые и счастливые люди, есть долгая, не изъеденная ржавчиной лет любовь… Пожилой человек, уже и виски начали серебриться сединой, а не мог примириться, что на глазах рухнул еще один идеал. А может, подумал, и не было никакого идеала? Может, так же, как и у него?.. Еще и виноват сам Тищенко. Попробуй загляни в чужую душу. Оптимист, наивняк, а дома тиран!
«Тиран» сидел все еще ошарашенный исповедью Майдана.
– Так, значит, чертежниц советуешь прихватить на вечерок? – с сочувствием, но и с неприязнью спросил он. – У меня есть на примете из другого института. Две. Позвонить?
Майдан сверкнул на него холодными, почти стеклянными глазами.
– Нет уж… управляйся сам. Ты еще мужчина в силе. А я уж… сдохну образцовым семьянином. Не научился смолоду…
– Успокойся, не злись, – мягко проговорил Тищенко.
– Откуда ты взял, что я злюсь?
– Вот так открывшись, человек не может не злиться. На себя и на того, кому открылся.
– А ты… проницательный. Твоя правда, никому нельзя показывать закоулки своей души.
– А еще чего нельзя? – насмешливо спросил Тищенко.
– Возить за город чертежниц.
– А еще?
– Переступать границу служебных обязанностей.
– А еще?
– Отклоняться от инструкций.
– А что можно? – вдруг спросил Василий Васильевич. Майдан посмотрел на него удивленно. – Я давно заметил, что ты отлично знаешь все, что нельзя, и не знаешь, что можно. Не умеешь или не хочешь подсказать другому человеку. Поэтому и сам… Не всегда видишь в человеке главное.
– Не могу же я быть всем нянькой!
– Эх, Иван Денисович, – вздохнул Тищенко. – Сочувствую… Но в чем я провинился перед тобой?
И Майдан обезоруженно замолчал. В эту минуту он окончательно решил, что ничего не скажет Тищенко. Понимал, что тогда разрушит все, что есть в этом человеке. И кто знает, что лучше: правда или ложь. Ложь во спасение. Посмотрел на часы и поднялся:
– Пойдем… Обмоем наш разговор пивом. Снимем камень с души.
– Какой камень? – сказал Тищенко. – Мы редко видимся вот так, с глазу на глаз. Еще реже бываем откровенны. А жаль. Трудно человеку, когда он один.
– Когда один – легче, – буркнул Майдан. – Пойдем.
Они вышли из института и свернули к Пушкинскому парку. В небольшом павильончике стоя (хотя это и не шло двум солидным руководителям института) выпили по фужеру шампанского пополам с коньяком. Рядом пили водку с пивом. Почему-то в последнее время появилась мода на такие коктейли – «ерши», а потом выпили еще по одному, и у Тищенко взыграла душа: захотелось продлить задушевную беседу и есть захотелось; он предложил посидеть где-нибудь в ресторане. Машину Майдан уже отпустил, они сели в такси и поехали в «Лейпциг».
Начинали скромно – стыдились недавнего разговора и четырех «ершей» в парке – с бульона и котлет. На мгновение Василий Васильевич вспомнил Ирину: что она подумает, почуяв от него запах спиртного, а потом взяла досада на нее: видишь ли, ей выкройки и это дурацкое шитье дороже мужа, часто ли выпадает у него свободный вечер, так хотелось побыть вместе, и на тебе! Он решил тоже проявить самостоятельность. Так ему было хорошо, легко и свободно и хотелось сердечно поговорить с другом! Они начали с обсуждения институтских проблем, а закончили глобальными.
– …Не за горами время, – Василий Васильевич тыкал вилкой в тарелку, не попадая в маленький черный маринованный грибок, – когда на земле восторжествует разум. Он отрегулирует все: управление, быт, половые отношения… Взнуздает инстинкты…
– Чьи инстинкты? – хмуро, не соглашаясь, спросил Майдан. – Новоявленных фашистов? Свежо предание, а верится с трудом. В царстве разума, расцвета науки власть могут захватить диктаторы. И наука тогда будет преданно служить им. Нажмут на кнопку – и побегут на полусогнутых академики: «Кого громить? Что создавать?..»
– Об этом и речь: если на всей земле воцарится разум…
– Он и так захватил все. Создал миф о своей исключительности и беспредельности. А сам-то мягкий. Серое мягкое вещество. Прежде чем начать, ученые долго думают. А гитлеры не думают, хватают дубину и бьют по голове, по этому самому благородному серому веществу.
– Система будет отрегулирована так, что она автоматически выбьет из рук дубину…
– Допустим. Взнуздают и отрегулируют. Однако мы не знаем, что это будет. Как станут жить люди в этом лимитированном мире. Природа не признает лимитов. Она создала нас для чего-то другого. Для работы, например. Меня – директором, тебя – главным инженером, моим помощником. Для любви. Шут его знает для чего! Может, для этого… чтобы полюбоваться вон на ту парочку. Вон в красном… Шея, как у Нефертити…
– Она держит ее так, чтобы не было морщин.
– О, да ты кое в чем разбираешься… А то я уже думал о тебе…
– И я о тебе тоже…
– И эти две ничего. Рыжая и светловолосая, с сережками.
– Э, нет, – хитро и уже слегка пьяно погрозил пальцем Тищенко. – Ты меня сегодня уже чуть было не купил.
– Теперь не покупаю. – Майдан пододвинул к себе блюдо с селедкой, но лук на ней был таким вялым и синим, а селедка такой сухой, что он с отвращением отодвинул ее на край стола. – Все приходим к таким мыслям. Жизнь кончается. Смолоду у меня было немного… ссорились с женой. И ревновал ее, и подозревал. Ну и несколько раз ходил налево… Так, веришь, не мог успокоиться, пока не приду домой и не удостоверюсь, что все хорошо, пока не смогу убедить себя, что это в последний раз. Потом бросил. Понял, что не для меня.
– Почему?
– Я уже говорил. Муки совести.
– А может, просто страх?
– И страх тоже. Все в комплексе. Вот есть у меня приятель… Спортсмен по этому делу. Так он, понимаешь, Василий, клянется, что каждый раз влюбляется. И говорит, что без этого жить не может. Он тогда, видишь ли, лучше работает. По-моему, самооправдание.
– Все мы не прочь немного поблудить.
– Однако… Не опускаемся до этого.
– Это и есть порядочность? – Тищенко пришлось повысить голос, потому что снова заиграл оркестр.
– Возможно. Но не высшего класса. Высшего – это когда твоя душа морщится от одной мысли об этом. Но бывает ли такое?
Тищенко задумался. Помолчал, поднял на Майдана настороженный, протрезвевший взгляд.
– Думаешь, я не понимаю, к чему ты затеял весь этот откровенный разговор? Чтобы окончательно приручить меня. Я тебе удобен как заместитель, который не посягает на твою должность. Ведь ты хорошо знаешь, что я не рвусь к административной деятельности. Разве не так?
– Так-то оно так, но не совсем. Почему бы нам действительно не понять друг друга до конца? Я всегда готов идти тебе навстречу. Во всем. Но до определенной черты. И хватит хоть сегодня о деле. Давай о чем-нибудь другом. А эти две женщины и в самом деле хороши. Может, пригласим их потанцевать? Что мы, у бога телятю съели?
Последнее, что помнил Тищенко, – как танцевал с блондинкой. Потом будто отрезало: не мог объяснить, что с ним произошло, то ли беда, то ли радость, но что-то такое, что выбило его из колеи… И то правда, длинный разговор, бесконечно длинный вечер.
Домой приехал за полночь. Крался тихо, чтобы не услышала Ирина, и тихо смеялся про себя: вспоминалась подобная ситуация из какого-то фильма. Но Ирина не спала. Лежала на кровати, читала при свете ночника книгу.
– Где это тебя угораздило? – спросила и похолодела от страха. Ей показалось, что Василий напился с горя, со злости, что сейчас вспыхнет отвратительная сцена, в которой сгорит вся их прежняя жизнь.
– Где? Там. – И широко повел рукой, засмеялся и подморгнул ей заговорщически. – А ты знаешь, Майдан мне предлагал… со своей секретаршей, с Галей. Не веришь? Как хочешь. А танцевал я с сережками. Они так смешно покачивались в разные стороны. – И показал, как покачивались сережки.
Наутро Тищенко ничего не помнил. Ему было стыдно перед женой, прятал глаза, старался загладить вчерашнюю вину. А ей было смешно и жалко его. Когда она внесла кофе в старинном бронзовом кофейнике, он обнял ее за плечи и поцеловал в щеку. Она вздрогнула, и он поцеловал еще раз.
– Кофе остынет. Давай пить…
– Ты все еще сердишься?
– Смешной ты…
Ей хотелось плакать. Хотелось обнять его большую голову и приласкать, как ребенка. Все эти годы он и был для нее, в сущности, ребенком. Мужем, любовником, отцом, но, главное, ребенком. Всем вместе. И всякий раз знал, кто он для нее в эту минуту: отец, любовник или ребенок. Он не притворялся, не настраивался на ее волну; как-то уж так получалось, что это жило в нем одновременно, и они не чувствовали в том ни неловкости, ни стыда. Мужем, когда приходил из института и начинал рассказывать о работе; отцом, когда у нее что-то не ладилось, когда начиналась полоса тоски, угрюмых фантазий, печальных воспоминаний; ребенком, когда собирался что-то покупать или когда к ней приходили замужние многодетные подруги.
В последнее время она отдалилась от Василия, казнила себя, чувствуя, что не имеет на него права, да и были неприятны, просто невыносимы его ласки, а ему казалось, что она чем-то недовольна. Он становился нежнее, она почти отталкивала его и боялась в то же время, что он заметит это, почувствует, что все эти состояния – муж, отец, любовник – оторвались одно от другого и как бы зажили самостоятельной жизнью. И отдалилось, стало чужим все, чем жил Василий Васильевич, уменьшилось, приобрело странные очертания. Даже вызывало в ней иронию, а то и раздражение.
Как-то вечером Ирина лежала с книгой на тахте, ждала, что он зайдет к ней, а он не заходил, и тогда она бросила книгу на пол, поднялась решительно, взялась за ручку двери в его кабинет. Но почему-то открыла ее тихо и тихо переступила порог, остановилась около книжного шкафа. Она знала, что сейчас ей сюда не следовало заходить, однако поступила наперекор себе.
Тищенко сидел за столом, свет от лампы, прикрепленной на штативе, падал на стол, на плечи, на голову Василия Васильевича, а вся комната тонула в густых сумерках. Он любил работать так – при настольной лампе. Лампа очень удобная, современная. У них старинная мебель, старые ковры, но новый телевизор, и новый проигрыватель, и последней марки фотоаппарат, в первый месяц он отснял несколько пленок (в основном фотографировал ее, Ирину), а потом забросил. Он жадно стремился ко всему новому, но неизменно возвращался к старому.
– Бьешься все над своей идеей? – спросила без интереса, как о чем-то привычном и надоевшем.
– Все над ней. Нет, над новой… – Он резко повернулся, теперь свет падал ему в лицо. – Возникла новая мысль. Принципиально новая. Ступенчатое размещение домов.
– Может, сходим в кино? – вдруг предложила Ирина. – Новая кинокомедия. Французская.
– Пойдем. – Он поспешно принялся складывать листы ватмана, но в глазах глубоко-глубоко пряталось нежелание, и Ирина это прочла. Она вяло протянула руку, шутливо взлохматила ему волосы.
– Ладно, не пойдем. Знаю, ты не любишь комедий.








