Текст книги "Вернись в дом свой"
Автор книги: Юрий Мушкетик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)
В кругу Срибного Калюжный играл роль циника и рубахи-парня. По крайней мере, так казалось поначалу. На самом же деле Калюжный имел по нескольку – и все категоричные – суждений по каждому поводу. И высказывал их в зависимости от обстоятельств. В разговорах он пренебрегал авторитетами (чаще всего теми, кто опочил или работал в отдалении), на собраниях выступал хлестко, громил, развенчивал, нападал. Он знал, что это самый верный способ утвердиться, и, хотя не раз цепенел от страха, что кто-нибудь, в конце концов, разгромит и его, продолжал в том же духе.
Последовательно исповедовал он одно: творческую манеру Срибного. Его жизненную концепцию, его вкусы и пристрастия. Никому и в голову не приходило, что это – игра. Наверно, потому-то Срибный и принимал Калюжного, в талант которого не верил. На самом же деле Калюжный культивировал все противоположное тому, о чем с такой проникновенностью глаголил у Срибного. Долина догадывался, что когда уйдет со своей должности Срибный и придет другой шеф, Калюжный перестанет превозносить вкусы и привязанности, которые исповедует теперь. И переметнется под другое крыло незаметно, но вовремя. Правда, новому шефу он так льстить не будет. Шагнет на ступеньку выше. И заведет своих клевретов, вместе с которыми и будет плести интриги, чтобы спихнуть нового шефа и занять самому его место.
Все это не так давно открылось Сашку, он увидел Калюжного и его приверженцев в особом свете, а точней – просвеченными насквозь. Теперь их нутро не прикрывали ни одежда, ни фразы, они были пронизаны невидимыми лучами. Вот Калюжный. Несколько пятен, штрихов, но ясней всего видна линия карьеры. Калюжный давно понял, что художник он посредственный, и поставил целью пробиться повыше. И ему нужно было знать наверняка, кому угодить, кого укусить, кого возвеличить. Но при случае, мог он сотворить и доброе дело.
А вот и академик Срибный. Он справедлив, отдал себя служению музам и истине. И служит искренне, почти благоговейно, считает себя художником высшего разряда (в этом его убедила и критика), хотя и не видит, что пишет на одном и том же уровне и этим его картины отличаются от картин настоящих классиков. Он слегка самовлюблен (работает для народа, но не заметил, где оборвались обычные житейские его связи с народом), не научился разбираться в людях (это не грех его, а беда), плохо воспринимает юмор и уж совсем не допускает его в разговорах о своем творчестве.
А вот Целуйко. Физически не переносит людей талантливей себя. А поскольку таких девяносто процентов, то ненавидит всех. И кусает каждого, кто под руку попадет. Погряз в лакействе, и есть в его биографии совсем уж темное пятно – недостойное поведение на войне. Иногда он выступал как критик, и его боялись – сегодня он мог разгромить то, что хвалил вчера, – муки сомнения ему были чужды.
Много у Дацюков собралось людей, не уважающих друг друга, завидующих друг другу, оговаривающих друг друга за глаза. Тут они истинные! А в обществе поднимают за недругов рюмки (тайком наступая соседу на ногу, мол, ты же понимаешь, что не этого заслуживает сей бездарь, я просто высмеиваю его), лобызаются с ними, восхваляют. И в соседней комнате шепчут на ухо: «Этот болван думает, что я говорил всерьез».
И Сашку вспомнилось родное село: там с теми, кого не уважают, за стол не садятся. По аналогии, а может, наоборот, по контрасту, Долина подумал о Примаке. Не сказать, чтобы Примаку были чужды честолюбие и желание славы. Он только делает вид, что ему все трын-трава, работает, и все, мол, ему все едино, дрова рубить или камень портить. Нет, не все равно! Но он умеет свое честолюбие подчинить другим чувствам, сдерживать его, не напирать на других, и именно потому он трижды порядочен.
И так нестерпимо захотелось Сашку работать, он представил, как погружается в тишину мастерской, отдается во власть фантазии, и едва сдержался, чтобы не ринуться туда прямо сейчас. Руки просили работы, надежда грела сердце. Сашко сам не знал, откуда она взялась. Она так давно оставила его, что он уже поверил: а не сбылось ли странное предсказание Кобки? То есть оправдалось не дедово пророчество, в это Сашко все-таки не верил, а что он так быстро исчерпал запас душевных сил, вдохновение, вкус к борьбе, а именно они и рождают надежду. Он даже засмеялся, фехтуя с воображаемой тенью: «Ну-ну, со мной такие штуки не пройдут. Я вам не Рафаэль из «Шагреневой кожи». Ни от кого не завишу и все мое ношу с собой», – перефразировал он латинскую пословицу.
Однако на следующее утро, войдя в мастерскую, почувствовал, что и рабочий пыл, и надежда угасли. А может, их и не было вовсе, просто возникло сопротивление вчерашней атмосфере, случайной компании, вымученному веселью, он словно защищался от них своей профессией и своей надеждой. А теперь увидел, что надеяться-то не на что. Его «Солдат, с войны пришедший» был все тем же старым, усталым человеком, и никем больше. Он сидел, положив на колени автомат, а на автомат – большие жилистые руки, и смотрел вдаль. Собственно, никуда он не смотрел. А должен был видеть пройденные дороги, потери, всю ту громаду, что вынес на своих плечах, должен был видеть все, что было, что он пережил. Из этого появились бы новые ростки: надежды, веры, радости. А их не было.
Была только холодная тяжелая глина, которую он перельет в такое же холодное оргстекло.
И собственное тело показалось Долине налитым холодной тяжестью. Ноги у него подломились, и он сел в свое знаменитое кресло, то самое, что стояло в подвале. Только подреставрированное, обтянутое тафтой и отлакированное. Кроме инструментов, это была единственная вещь, которую он притащил из подвала. Он не знал зачем. Ведь было два новых кресла и диван-кровать в глубокой, задернутой портьерой нише. Там у него – уголок отдыха с книжным шкафом, с торшером-баром и маленьким буфетом с кофеваркой. Наверно, взял старое кресло как талисман, как память об удаче, о первой ступеньке наверх. Которая так и осталась единственной. Вялость и равнодушие охватили Долину. Ему ничего не хотелось, ничего не желалось, он долго сидел неподвижно и смотрел в окно.
А там буйствовало созревшее лето, заманчивой прохладой синел Днепр, по которому проплывали речные трамваи, полные людей, ехавших на дальние пляжи. Трезво и рассудительно подумал, что пора бы и ему наслаждаться Днепром, пьянящим ветром, высоким небом. Но он разучился, не мог жить так – плыть куда-то вместо с рекой, с летом, и не думать, куда плывет. Он все разъял умом. Только умом. Его стихией, его жизнью стало искусство, хотя и в нем, Долина это чувствовал, он жил тоже слишком трезво. Где же порыв, шальной бег крови и сладкая тоска в сердце? Только такая тоска может породить отклик в другом сердце, и оно все поймет и само заплачет или засмеется. И возвеличит Творца, того Художника, который сжег себя ради людей. А Долина этого не умел. Он размышлял трезво и холодно. О себе, об искусстве, о людях. Он научился резать камень, но не узнал, как перелить в него свою душу.
То есть почему не узнал? – спохватился он тут же. А «Старик в задумчивости»? Ведь все говорят… И он чувствовал, когда работал над ним, и необыкновенное горение, и тоску сердца… И пытался повторить все это в «Солдате». Он звал то настроение и, как ему казалось, пребывал в нем. Но только казалось. Он создавал его разумом…
Но почему же не перелилось? Он не мог понять. И думал об этом с отчаянием, даже с обидой на себя.
Ведь все-таки на этого солдата он потратил не один день и не одну ночь. Вот так, наверно, сидел и его отец, придя с войны. Он вернулся домой, открылись раны, и отец долго и тяжело хворал. Врачи говорили – помрет. Черная сукровица текла из-под его левой лопатки. А он выжил. Не пал духом. Наверно, его держала та вера, с которой он прошел всю войну. После фронтовых дорог он просто не мог поверить, что умрет. И – преодолел смерть. Сеял хлеб и ухаживал за пчелами. Взлелеял лучшую в округе пасеку. Его уважали односельчане. Уважал и любил Сашко. И бился теперь над скульптурным портретом солдата, полного веры в жизнь, портретом, который затмил бы все другие, созданные до него. Он сознательно уходил от трафарета, старался, чтобы все в его скульптуре было необычным. Он словно бы соревновался с кем-то. Если уж эта работа не вызовет сенсации, то ему уже не на что надеяться. Больше у него нет ни одного замысла. Он пуст. Он пытался доказать свою незаурядность, надеялся шагнуть сразу на несколько ступенек вверх. Именно так. Эта работа должна была вынести его наверх, должна была выполнить свое предназначение – принести Сашку новую славу.
И вот теперь его «Солдат» – Долина видел – ничего этого не сделает! Холодный и бездуховный. А истинный солдат верил в грядущую жизнь, в будущее, он выстрадал его и имел на него право.
«А разве ты не имеешь? – горячо блеснуло в мыслях. – Чего не хватило тебе, чтобы сделать эту глину живой?»
Он не мог ответить. Мысль падала бессильно, как срезанный пулей стебель. Все еще не веря в поражение, Долина постучал в стенку, Калюжному. Теперь их мастерские были рядом. Он не знал, для чего зовет, просто ему было необходимо хоть чье-то присутствие. А может быть, знал. Ведь как раз Калюжному и инее с ним он жаждал доказать свою незаурядность, свое право на высокую оценку в докладах шефа.
Калюжный пришел не один, с живописцем Лапченко. Тот равнодушно скользнул по глиняному слепку взглядом, отошел к окну. А Калюжный остановился возле «Солдата», вынул изо рта длинный мундштук с сигаретой, почмокал губами:
– Колоссально! Это, брат, новый шаг.
А на лице сияло удовлетворение. Он радовался, что сосед породил заурядную вещицу, что не рванул дальше, что Долину не похвалят, ибо ничего яркого в этой задумке нет. Он не сочувствовал Долине. Калюжный не умел понять чужой неудачи. Сам он знал только успех, не заслуженный, а вырванный зубами, он не умел любить других, сочувствовать им, радоваться с ними.
Сашко знал: Калюжный разблаговестит всем, что скульптор Долина сляпал еще одного болванчика, что это – очередная серятина и сам он серый и бесталанный. Скажет с дальним прицелом, с намеком, что он-то, Калюжный, дорого стоит. Калюжный даже теперь не удержался, выскочил из мастерской и через минуту вернулся с Целуйко. Пускай, мол, и он полюбуется. На самом же деле, чтобы потом позлословить вдвоем. Целуйко – иезуит, лакей при Калюжном. Хищник, алчный, ненасытный завистник, успех коллеги он принимал как личную обиду.
Как с ним уживался Калюжный! Ведь он все-таки был тоньше, образованней, умней. С другой стороны, кто нынче пойдет в лакеи? А без лакея Калюжный обойтись не мог.
Целуйко посмотрел на скульптуру, сильно затянулся сигаретой и спрятался за облаком дыма. Но Долина успел заметить, как они с Калюжным переглянулись.
В Долине кипела злость, но он понимал, что не должен показывать этого, чтобы не доставить Калюжному еще большего удовольствия. Долго искал, чем бы отквитать обиду, и в конце концов придумал:
– Да чего там… Вот был я у Антошка… Рванул мужик! Правда, не успел к выставке… Но первая премия будущего года у него в кармане, и, понимаешь, вроде бы ничего особого: зимний пейзаж. Но снег… Какой-то он… ну, необычайный. Так и хочется помять руками… И бабка идет по тропинке…
Калюжный побледнел, тоже глубоко затянулся сигаретой, кашлянул в кулак. Уже от нескольких человек слышал он о новой картине Антошка, своего соперника; эта весть была для него крайне неприятна, он боялся, что и Долина, и Лапченко, и Целуйко заметят, как она ему неприятна, и испугался этого, и в самом деле все заметили его испуг.
– Дай боже той бабушке не увязнуть в снегу, – хохотнул Калюжный, и смех его был натянутым. Хотя сыграл он так тонко, что разобраться, что к чему, мог только хорошо знающий Калюжного человек. Но Калюжного только и хватило на этот хохоток. Он раздраженно отшвырнул сигарету и добавил:
– Как завяз в кустах, в камышах ее автор. Сколько он уж их намалевал, этих пейзажей! Бездарный мазила. Один дурак сказал, что в его мазне что-то есть, и теперь все кричат: «Талант… Какой мазок… Ощущение перспективы!» А я говорю прямо – нет никакой перспективы ни в картинах, ни в их авторе.
Калюжный не мог сдержать злобы. Она так и рвалась из него. Он знал, что вредит себе этим в сто раз больше, чем Антошку, – ведь до недавних пор он считался его приятелем, и теперь тот же Долина, слыша его слова, непременно подумает: «Мелковата у тебя душа».
Долина именно так и подумал, хотел еще подсыпать жару, но вдруг потерял интерес к Калюжному и ко всему на свете. Его работа, его замысел, те чаянья, с которыми он начинал… Теперь ему казалось, что с самого начала это было обречено и он только обманывал себя. Ничего путного больше он не создаст, но надо трудиться, зарабатывать себе на хлеб, жить. Наверно, так бывает с художниками в старости, когда все уже выгорело, когда высохло сердце, а искусство стало ремеслом, способом заработать деньги, потому что ничего другого не остается – только жить прошлой славой, воспоминаниями о ней. И ему… тоже суждено жить «Стариком», памятью о том времени, когда корпел над ним. Но и это воспоминание почему-то становилось неприятным. Хотя отделаться от него он не мог. Прямо наваждение! И оно не проходило, становилось все навязчивей и цепче. Если и вправду не суждено ему больше создать ничего заметного в жизни, то это страшно. Не мочь и знать об этом наперед… Словно гонка в колесе. Не прямо, не вверх, а по кругу. Нет, это не жизнь. Без будущего…
А ведь жизнь всех людей, всего человечества – в будущем. В движении, в мечте. Каждый честный человек, сознает он это или не сознает, хоть на миллиметр, на терцию двигает общество вперед. С начала существования человечество рвалось вперед, заглядывая за горизонт. Еще недавно это был земной шар. Год за годом человек проявлял на карте белые пятна. Теперь его манит, зовет близкий космос. Потом будет что-то другое. Но будет обязательно! Человек будет двигаться и двигаться, разрушая все препоны на своем пути и в самом себе. Эти препоны, конечно, велики. Одна из них – страх. Перед будущим миром, перед собой. Зачем мы? Для чего пришли сюда? – спрашивает разум. А сердце не может ответить. Оно бьется – и все тут. Пока еще бьется. И разум подсказывает, что, когда оно остановится, тебя не станет. И к чему тогда этот прогресс, это движение? Люди выдумали Христа из страха. Был, мол, один такой и остался жить вечно. Будьте, как он, может быть, и вы…
Был один такой… Но и он, как зафиксировал опять-таки разум, выдуман. И что ж, значит, теперь нас поведет дальше только разум? И спасет тех, далеких, что придут за нами? Сделает бессмертными? Избавит от хлопот, волнений, от страха и радости? Может, разум бессмертен? В тысячелетних зданиях, теоремах, в книгах и скульптурах? Разве это не бессмертие?
По крайней мере, это самое высшее, самое нетленное из того, чего мы достигли сегодня.
«А если и так, что мне до того? – подумал Долина. – У меня все настолько проще. Короче и проще. Я не продвинулся ни на миллиметр. Еще одна неудача. И все эти Калюжные будут радоваться и потешаться. А я останусь таким, какой я есть. Я ничего не прибавил к той славе, которую мне принес «Старик». Отчего же неудача? Ведь я все делал, как тогда. Старался повторить то настроение, ту решимость и, казалось, повторял их».
Казалось…
Долина и не заметил, когда ушли Калюжный, Лапченко и Целуйко. Запер мастерскую. Ему захотелось испытать себя, вернуть хоть тень прежнего состояния. Вернуть и сравнить. Сашку верилось, что теперь-то ему это удастся. И он сможет холодно и расчетливо воспользоваться этим.
Была пятница, одиннадцатый час утра, в эту пору в музее всегда пустынно. Долина на это и надеялся. Давно минули времена, когда он незаметно примыкал к толпе экскурсантов и шел с ними к своей скульптуре. Стоя сзади, слушал, о чем переговаривались люди, радовался, замирал от счастья, раздражался. Больше, конечно, радовался. Чего только не приписывали «Старику в задумчивости» дилетанты! Да и не только дилетанты, а и опытные искусствоведы поминали и Менье, и Родена, и еще кого-то; писали о вечности в его глазах, о глубокой, потаенной мысли, некоторые считали, что старик «схвачен» в момент боренья с собой, иные – что после важного решения. Обращались с вопросами и к автору, но Долина мудро помалкивал. Честно говоря, он не смог бы ответить ни на один вопрос, даже если бы и хотел. Эта работа была словно заколдована, его мнение о ней менялось от обстоятельств, от настроения… И черт знает от чего! А то настроение, которое владело им тогда, ушло, и те чувства, те мысли – тоже, а может быть, – это ему мерещилось часто! – вросли, врезались в камень, и он не мог их вытащить оттуда? Это его мучило. Не однажды казалось, что он вот-вот вырвет их у «Старика». Только надо что-то сделать, что-то преодолеть в себе…
Скульптура была установлена в правом, отгороженном колоннами крыле вестибюля, в самом углу, возле широкой, плохо освещенной лестницы. Вестибюль вообще был темноват, дневной свет падал через окно только на площадку между двумя маршами лестницы.
Долину слегка уязвляло, что его детище поставили не в зале, а в углу у лестницы, но он не мог не признать, что это для «Старика» лучшее место. Перепады света то подчеркивали, то смягчали напряжение на лице старика, резче обозначали или гасили складки кожи, и от этого менялось выражение.
Сашко сел на стул у дверей, пытаясь войти в то ушедшее состояние одержимости и счастья. И ничего не смог вернуть. Помнил только уверенность, необычайный подъем, хладнокровие, с каким, отступив, вглядывался в работу, да, и расчет, точный расчет, длину штриха; теперь казалось, что именно все это и руководило им тогда. А в глубине души знал: не то. Были, были стихия, порыв, вера… Да-да, вера в свои силы, в то, что он создаст, удивит и… Нет, не только удивит, а и сам удивится, и не в одиночку, а еще с кем-то, словно бы передаст кому-то радость удачи, радость свершения и освобождения…
И снова его заводило в глухой тупик. Он смотрел на скульптуру, а видел перед собой Кобку, цинично-равнодушного, погруженного в себя, с тайной мыслью на челе. Его «Старик» и вправду мыслит! Долина вздрогнул и очнулся. Глупости, глупости все это, просто тень скользнула по мраморному лбу.
Но ведь это лоб Кобки. Да и все лицо… Ну, может, не лицо, но то выражение, с каким Кобка говорил ему об «Академике». Что ж тут странного? Наверно, он и вправду «схватил» выражение лица пожилого человека. Запомнил и передал в материале.
И все-таки сейчас ему было страшно наедине со «Стариком». Будто столкнулся со знакомцем, встречи с которым не ждал и не хотел. Эта тишина, эта полутьма незаметно, но нерасторжимо соединяли творца и его творение. Кто за кем наблюдал, кто за кем следил? Конечно, все это выдумки и фантазии. Но Сашко против воли думал о Кобке, о его появлении в мастерской, об их беседе, о его внезапной смерти и обо всех последующих случайных совпадениях. Долина видел его там… и видит здесь. Он создал его немного не таким, каким был на самом деле Кобка. Старше на несколько лет. Кобка стал бы таким позже. Только теперь Долина заметил, что уловил еще одну человеческую сущность – движение души. Наверно, это и было тем, что называют вечностью. Частицей ее. А может, ему только мерещится это. Мысли, мысли… Мысленно он без конца дорабатывает скульптуру. Жаждет совершенства.
Что же ему хочется изменить в скульптуре? И вдруг ему припомнилась фантастическая байка старого каменотеса. Наверно, и припомнилась-то потому, что все эти годы он не прерывал беседы со «Стариком». Со «Стариком» или с Кобкой? А может, это одно и то же? Или они соединились?..
Так вот, у Кобки был учитель. Не скульптор – портретист. Он создал несколько великолепных полотен, но не продал их музеям, а держал дома. И вот в старости он стал замечать, что его портреты меняются, словно кто-то дорисовывает их без него. И однажды поймал преступника. То есть не поймал – тот ускользнул, – а увидел. Это был давний соперник художника, соперник по искусству, с которым они спорили всю жизнь. Старый портретист был в ужасе. Этот преступник, его враг… он давно умер! Он жил когда-то в соседней квартире, и вьюнки на их балконах, бывало, переплетались. Он и убежал через балкон. Художник стал запирать балконную дверь. Но соперник все равно проникал в квартиру. Тогда хозяин забил дверь. И это не помогло. Безжалостная кисть портила портреты. Так были изуродованы все полотна. Оказалось, не было никакого соседа – сам старый художник переписывал свои работы, сойдя с ума…
Может, подумал Сашко, это предостережение? Но ведь он не собирается переделывать «Старика в задумчивости». Мысль о переменах была мимолетна и больше касалась Кобки, нежели скульптуры. Но ведь она пришла не случайно! Долина четко зафиксировал это и всерьез взволновался. Хотел подойти к скульптуре вплотную, но ему помешали.
По широкой мраморной лестнице спускалась группа молодежи. Ее вел высокий лысоватый мужчина в серой вязаной кофте и клетчатых брюках. Он размахивал руками и что-то говорил. Похоже, это были ученики художественной школы или изокружка при каком-нибудь Дворце культуры и их учитель. Долина хотел уйти, но почему-то не ушел. А учитель спустился по ступеням вниз, властным взмахом руки остановил группу возле «Старика в задумчивости». Сначала сказал несколько общих фраз, знакомых Долине по газетам, а потом нахмурился, ткнул в переносицу «Старика» длинным худым пальцем и спросил:
– Кто мне скажет, что в этом портрете оригинального? Особенного?
Парни и девчата стояли, пожимая плечами, переглядываясь. Кто-то заговорил было про манеру ваяния, но учитель перебил.
– Взгляд! – торжественно воздел он палец. – Подобный взгляд, если мне не изменяет память, увековечен только еще на одном портрете. Именно так смотрит знаменитая Джоконда. Присмотритесь, вам не кажется, что не вы изучаете его, а он вас? Смотрит внимательно и пристально прямо в глаза. Ощущаете на себе взгляд старика? Он с нами. Он среди нас.
Долина почувствовал, что по спине у него побежали мурашки. «Старик», тая улыбку, смотрел на него в упор. Да, да, смотрел и изучал. Разгадывал его, Долину, и смеялся, потому что уже разгадал. Сашко удивился: как он не замечал раньше! Глаза ему застило или просто не допускал такой мысли? А ведь она напрашивалась сама собой. Сашко сразу почувствовал облегчение – он знал теперь секрет скульптуры. Как это он оплошал, ведь он сам породил ее, но в горячке, в спешке и одержимости схватывал все разом, целиком, не расчленяя скульптуру, как это сделал только что учитель. А тот все размахивал руками, все толковал ученикам, что в портрете удалось, а что – нет.
Но Долина уже не слушал его.
Он смотрел на «Старика», глаза в глаза. Внимательный, слегка ироничный взгляд как бы говорил что-то Сашку. И он хорошо понимал – что. На мгновение в нем вспыхнула злость, ему хотелось возразить этому взгляду и всему, что он выражал, но не было сил сражаться с фантомом, который создал своими руками и дорисовывал воображением. Было страшно до безумия – состязаться с кем-то в себе, с самим собой.
Эта борьба или только дыхание ее и обессилили Долину. Он повернулся и пошел прочь. А за спиною раскатисто гремел голос учителя:
– Скульптура, можно сказать, стала образцом для многих. Своеобразным эталоном, если хотите знать. За три года, с тех пор как она стоит здесь, у нас появилось около десяти подражании. Разумеется, неудачных. Почему же неудачных?..
Ответа Сашко не услышал, он поторопился закрыть за собой дверь. Но он знал ответ. Хотя, может быть, и не смог бы выразить его словами. Он выходил за рамки того, что наверняка растолкует ученикам учитель. Он касался всего творчества Долины. Но можно ли довериться интуиции? Наверно, нет. Ведь если он доверится, то останется без ничего. То есть того, что он имеет, у него никто не отберет, но впереди расстелется пустыня. В нее он побоится ступить.
Нет, думал Сашко, все это глупости! Он устал. Ему надо отдохнуть. Бросить все и поехать куда-нибудь.
И он вспомнил о приглашении Примака.








