Текст книги "Ждите, я приду. Да не прощен будет"
Автор книги: Юрий Федоров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 37 страниц)
В одной из карет – сумрачный Алексей. Лицо у царевича бледное. Зубы стиснуты крепко. Глаза неподвижны. Обеспокоен был царевич. Накануне в Москве казнили Кикина Александра Васильевича. Казнь ему назначили жестокую: четвертование. Да ещё и так рубили руки и ноги, чтобы мучения продлить.
Александр Васильевич богатый, с лалом, перстень с пальца снял и палачу отдал, воротник с накрапом жемчужным от рубахи отнял и тоже ему подал, но палач, в личине сушёной овечьей, всё же не спешил топором махать. Видно, приказ имел строгий.
Люди головы опускали. Понятно было: напугать хочет царь Москву казнью страшною. И напугал. Сбитенщики горластые, швырявшие в толпе, и те замолчали. А голь кабацкая – особенно из девок непотребных, что всегда лезут к месту Лобному, теснятся к самым ступеням, – назад подалась.
Казнили и Ивана Афанасьева, а закончив розыск по делу старицы Елены, казнили Степана Глебова. На кол посадили. Все добивались от Глебова признания, что бунт против царя хотел поднять. Но ни признаний, ни доказательств к тому не получили. Степан Глебов сознался, что жил с бывшей царёвой женой блудно, но всякое иное воровство своё против государя отрицал.
Трижды на дыбу его поднимали, кнутом били жестоко, но на сказанном однажды стоял он твёрдо.
Участие бывшей царицы в побеге царевича за границу также доказано не было. Открылись при розыске воровские её разговоры с наезжавшими в монастырь боярами, но что да как было говорено – не разобрались. О церковных же доброжелателях бывшей царицы, о юроде с его криками преступными, предерзко обращёнными против царя, о зарядьевской церкви Зачатия Анны в Углу и слова не было говорено. Церковь вывернуться умела и концы прятала глубоко.
Вспомнили было Фёдора Черемного: мол, крючок-подьячий знает много. Но толкнулись сюда, туда, а подьячего нет. На том и успокоились. Примечено: люди не любят вора, но издревле на Руси не в почёте и тот, кто ловит вора. Сказать ещё могут ловцу такому «здравствуй», но с более лёгким сердцем говорят «прощай» и за один стол сесть не спешат.
«Я вот, – скажет мужик иной, почёсываясь, – лучше с тем человечком присяду. Он моему двоюродному свояку через три деревни на четвёртую, ту, что за семью оврагами и болотцем малым, земляк».
– Н-да, – протянул Ушаков, – Фёдор Черемной...
И имя то в последний раз прозвучало под синим небесным сводом. Как панихида, как звон погребальный, за которым уже и нет ничего.
Решено было бывшую царицу сослать в Ладожский монастырь. Из Преображенского укатили её к ладожским монахам не как в Суздальскую обитель – в возке изукрашенном, а бросив в розвальни соломы клок да шубу овчинную, рваную.
– Давай, давай, погоняй! – крикнул мужику, державшему вожжи верёвочные, солдат и с ходу впрыгнул в задок саней.
Бывшая царица головой в колени уткнулась, завыла...
Царёв возок качнуло сильно. Пётр заворочался под шубой. Протянул руку, отворил слюдяное оконце, залепленное снегом.
Поезд выбрался из Преображенских посадов, и кони пошли шагом. Снегу на открытых ветру местах намело много. Сугробы по брюхо коням были. Какая уж скачка! Сани валило на стороны.
«Да, погодка, – подумал Пётр и оконце притворил. Запахнул шубу, устраиваясь. – Зла, зла, но доберёмся».
Упрям был.
Последние дни перед отъездом в Питербурх царь сторонился людей и почти не выходил из тесной – о три окна – палаты, в которой прожил молодые годы и где обычно останавливался, возвращаясь в Москву из поездок и походов.
Комнатка та, с большой, изукрашенной затейливыми изразцами печью, была низенькой – при высоком росте царь чуть ли головой за потолок не цеплялся, – но любимой Петром за тишину. Окна выходили в лес, начинавшийся прямо от стен дворца, а под ними ставили ещё и солдата, чтобы какая девка дворовая или мужик не нарушили глупыми криками царский покой.
По вечерам приходил к Петру в комнатку малую Ушаков. Садился к свече и, склонив тяжёлое лицо, читал записи пыточных речей. Голос у Ушакова был хриплый, простуженный, непроспавшийся. Нет-нет да и вскидывал от бумаг глаза на царя, но Пётр сидел неподвижно и молча, и трудно было сказать даже, слушает ли он или нет. Ушаков опускал глаза и читал дальше.
А Пётр и вправду почти не слышал его. Слова, сказанные на дыбе Кикиным, поразили царя. И он забыть не мог с хрипом, со стоном выдохнутое: «Клобук монашеский не гвоздём к голове прибит».
Толстой заставил Александра Васильевича повторить фразу ту дважды, кнутом вырывая каждое слово. И Пётр знал теперь наверное, что в какие бы дальние деревни ни был удалён царевич, за какие бы крепкие монастырские стены ни водворили его, какими бы манифестами ни утверждали его отречение от престола, – на царство он сядет, как только тому случай представится. И знать Пётр хотел теперь только одно: как далеко ушёл сын его от дел, вершимых новой Россией. А ни в акт об отречении, ни в манифест обнародованный больше не верил. Если клобук монашеский хотели сменить на корону царскую, бумаги те, хотя бы они с печатями были тяжёлыми и подписями важными, не убеждали Петра ни в чём.
Пётр передал царевичу вопросные пункты, которые сам и составил, призывая сына, ни в чём не таясь, рассказать о сотоварищах его, что и как ими было говорено, кто подсказал ему бежать за границы российские и кто помощником в том был.
«Всё, что к сему делу касается, – писал он, – хотя чего здесь и не упомянуто, то объяви и очисти себя, как на сущей исповеди. А ежели что укроешь, а потом явно будет, – на меня не пеняй, перед всем народом объявлено, что за сие пардон не в пардон».
Но с ответом царевич тянул.
Царский возок остановился. Пётр толкнул дверку, вылез на снег. Было всё ещё темно, но ветер, как то бывает перед рассветом, стих.
– Пристяжных, пристяжных гони! – крикнул кто-то впереди на дороге.
Подскакали трое драгун с факелами. В подводу подвели плясавших коней. Стали прилаживать к передку возка постромки, переговариваясь и переругиваясь негромко.
Царь остановился у возка, подставив лицо снегу.
Во время казни Кикина Пётр взглянул на царевича. Тот стоял столбом и глазами круглыми следил за тем, как палач топор поднимает. Пётр шагнул к царевичу, но тот не оборотился. А когда ударил топор, посмотрел вдруг на царя и глаза у него блеснули.
«Нет, – подумал Пётр, глядя, как драгуны заводят коней в постромки, – не дитя Алексей неразумное, которое за руку ведут, а оно только ножки переставляет. Годами зрел. Да и дитя упирается, ежели что не по нём. Ручку вырывает».
Коней пристегнули к передку. Царь сел в возок. Подскочивший офицер прикрыл дверцу. Отступил на шаг, поднял руку к шляпе. Кони рывком взяли с места и пошли ходко.
– Сын же он мне, – вдруг вслух, с болью сказал Пётр, – сын.
Но слова те царские никто не слышал. Да если бы и услышал, наверное бы и не понял. Люди больше о своих болячках пекутся, а до чужой боли им дела нет. Мало кто мается горем чужим. И когда ещё боль чужая для человека своей станет?
Хотя быть такое должно. Ибо и в маете и в гордыне человек один быть не может, и даже слово само дано ему, чтобы другой его услышал. А иначе зачем оно, слово-то?
* * *
Питербурх встретил царёв поезд дождём.
Ещё за полсотни вёрст до «парадиза» дорога расквасилась, растеклась лужами, и из-под наледи показалась жёлтая глина с песочком. Надо было бы поставить поезд на колёса, но Пётр ждать не хотел, и потащились дальше по грязи санно. Полозья скрипели, аж за душу брало. Кони, исхудавшие за дорогу, едва волокли возки. Одна только надежда и была, что до Питербурха рукой подать. А на последней версте, известное дело, и хромой конь рысью бежит.
Вёрст за пять до заставы увидели на дороге пышную карету. Пётр глянул в оконце, признал – Меншиков. Остановил возок. Светлейший бросился к царю по воде. Пётр вылез из возка. Обнялись.
Ветер мял, морщил лужи. Сёк дождь.
Меншиков отстранился, взглянул в лицо Петра пытливо. Тот в ответ головой покивал. Улыбки на лице у царя не было. Светлейший распахнул дверцу кареты роскошной, но Пётр пожелал добираться до Питербурха в возке своём.
Меншиков сел рядом с царём. Объяснять светлейшему не надо было ничего: он и так всё понял. Заговорил торопливо о делах питербурховых. Знал хорошо: делом только и можно отвлечь Петра от мыслей невесёлых.
Светлейший рассказал, что против прошлых лет льды на Неве немалые и можно ждать и заторов, и подъёма воды. Больше же всего следует беспокоиться о верфи, так как весенняя вода высокая и льды могут неприятности принести. Ещё и приврал светлейший для впечатления большего.
Пётр, вначале слушавший князя без интереса, забеспокоился, стал расспрашивать. Светлейший сыпал и сыпал словами. Мол, надо берег у верфи укрепить и о крепости Петропавловской позаботиться – и ей-де вода опасна, – об острове Котлин порадеть.
– А особо большого ледохода, – сказал Меншиков, – надо ждать не сейчас, а во второй половине апреля. Нева лёд свой сбросит, а потом уж пойдёт лёд с Онежского озера. Вот тот лёд ещё страшней.
Забот высыпал мешок, за год не переделаешь, не то что до ледохода. Увидев же, что Пётр обмяк немного, сказал:
– Едем ко мне, мейн херц. Стол накрыт. Колбаски твои любимые кровавые будут и уха из снетков онежских. Не уха – объедение.
Меж тем миновали заставу. Солдат у шлагбаума взял на караул. Пётр руку к шляпе приложил и велел остановить возок. Съехав на обочину, встали, и царёв поезд потянулся мимо. В одном из возков мелькнуло лицо царевича, и Пётр, подняв веки тёмные, тяжело взглянул на него.
Потащились розвальни с колодниками. Промокшие до последней нитки, с чёрными лицами колодники таращились на людей голодными глазами. Тянули руки, просили Христа ради хлебушка. Драгуны, озлившиеся за дорогу нелёгкую, хлестали их по головам плетьми. Колодники заслонялись, но лениво. К битью уже привыкли. Драгуны теснили людей конями, хрипло покрикивали:
– Сдай назад!
Пётр сел в карету, сказал Меншикову:
– Давай, к тебе едем.
Светлейший, сразу же повеселев, заторопил кучера:
– Живо, живо! Гони!
* * *
К полуночи небо очистилось от туч, и на тёмной воде Невы явственно, как в зеркале, выступили отразившиеся звёзды. На текучей воде звёзды вздрагивали и мерцали, словно в небе морозной зимней ночи. От взгляда на ту необычную звёздную карту становилось холодно. И Пётр, стоя у самого края берега, зябко передёрнул плечами. Меншиков, заметив, как царь вздрогнул, что-то негромко сказал стоявшему чуть поодаль офицеру. Тот повернулся круто и нырнул за тёмный остов лежавшей на берегу разбитой барки.
Последние дни Пётр почти не уходил с берегов Невы. Наводнение, правда, не было таким сильным, как предсказывали. Вода и на полсажени не поднялась, да и лёд не был так уж силён. Кое-где на Неве и на Мойке всё же поломало деревянные набережные, разворотило входы в каналы, но вообще-то обошлись малым страхом.
У верфи в ночь самого сильного ледохода побило льдами набережную, и вода пошла под земляные бастионы, окружавшие верфь с Невы. Напугались маленько, но тут же подняли народ, подвезли камня, какой только смогли сыскать, и, загнав людей на валы, по живой очереди, бросая камень с рук на руки, стали заваливать прораны.
– Ну, ну, живей! – гремели голоса солдат, но подгонять никого не нужно было. Все понимали: не сделают дела – быть беде.
Пётр кинулся в самое пекло, туда, где ещё шаг ступи – и полетишь вниз головой в бурлящий поток под напирающие льды. Пудовые камни с шумом валились в проран, вздымая фонтаны брызг, дробили льды, а вокруг в сто глоток орали:
– Поспешай! Поспешай!
И камни, казалось, сами, без помощи людских рук, поднимались на высокие валы и, перекатываясь через гребни, падали в Неву, укрощая разбушевавшуюся реку.
Воду сдержали.
Сейчас в проранах Нева кипела грязной пеной, кружила, но опасное было позади. Адмиралтейская верфь с её канатным двором, мастерскими для изготовления инструментов, пригодных в морском деле, с кирпичным заводом и многочисленными кузницами и складами была спасена. На острове Котлин набережные и постройки различные пострадали от весенних вод ещё меньше. Петропавловская же крепость обошлась вовсе без беды.
В ночь опасную на верфи погибло несколько мужиков. Под напором воды пласт земли внезапно осел, и стоявшие на краю берега, не успев даже крикнуть, ухнули в Неву, как в бездну.
Засуетились было спасать, но куда там! Вода гудела. Да и кому было пожалеть тех мужиков? В Питербурхе, почитай, в фундаменте каждого дворца не камень лежал бутовый, а кости людские.
Льды невские сошли. Ждали теперь льдов онежских, но без тревоги и страха. Ясно было: большого лиха весеннее половодье на Неве принести не может. Сток воды из Онежского озера был ровным, а опасных ветров с моря, которые подпёрли бы Неву, в то время года здесь никогда не бывало.
Чавкая ботфортами по грязи, подбежал офицер и передал светлейшему длинный кожаный голландский плащ царя. Меншиков шагнул к Петру и накинул плащ на плечи. Сказал:
– Что, мейн херц, пойдём, пожалуй?
Князь взглянул на светивший окнами чуть в стороне Апраксинский дворец.
– Чай, заждались. Да и ты, вижу, продрог.
Пётр шагнул было за светлейшим, но на реке ударил колокол, и сразу же, будто из-под воды, вынырнули корабельные огни.
– Вот, – сказал Пётр, – откуда бы то?
В сырой, стоячей темноте голос его прозвучал глухо.
Огни быстро приближались, и, перечеркнув звёздную карту на чёрной воде тенью паруса, бот, ловко сманеврировав, чиркнул бортом о бревенчатую обшивку набережной.
С бота соскочили три человека. Один из них стал заводить канат за торчавший у среза набережной кнехт, другие, помедлив мгновение, пошагали к стоявшему у берега царю. Не доходя трёх шагов, первый остановился и, кинув руку к шляпе, отрапортовал:
– Ваше величество, капитан Румянцев. Имею депешу от его превосходительства Ягужинского.
И протянул царю конверт. Пётр взял депешу, повертел её в пальцах, кивнул подбородком второму из подошедших, державшему в руке фонарь:
– Посвети.
Тот шагнул к царю и поднял фонарь. В свете неверном свечи лица стоявших на берегу заблестели влажно. Сыро было на Неве. Пётр разорвал конверт, прочитал косо сбегавшие к краю листа строки. Сложил листок, сунул в карман, сказал:
– Хорошо.
И пошёл к боту.
Меншиков, шагая за царём, с сожалением посмотрел на тепло светившиеся окна Апраксинского дворца. Знал: там в зале жарко пылает камин, накрыт стол и сладко пахнет жареными утками. Подумал: «Вот жизнь собачья. И пожрать не дадут». Плюнул в грязь.
Пётр, взойдя на бот, сел на банку, сказал Румянцеву:
– Командуй, капитан.
Бот отвалил от причала и сразу же, набрав полный парус ветра, скоро пошёл в разрез течению. Вода шумно заговорила у бортов. Пётр удовлетворённо хмыкнул. Доволен был: сложный манёвр бот выполнил блестяще. Лучшим угодить Петру было трудно.
Курс взяли на Петропавловскую крепость.
В записке Ягужинского говорилось, что привезённая после родов из Берлина девка царевича Ефросинья «показания дала, весьма к делу царевича касаемые, и выслушать её следует без промедления, так как запереться может и слов тех уже услышать нельзя будет».
Каблуки сухо простучали по каменным плитам и смолкли. Свет фонаря высветил крутые ступени, ведущие в подвал. Широкие, высеченные из целых кусков гранита, тяжёлые, тёмно-красные, словно застыла на них спёкшаяся кровь.
А они и вправду могли быть залиты кровью, так как ходили по ним не на праздник, а на муку и вели они не в залу светлую, солнцем высвеченную, а в застенок пыточный.
Румянцев остановился и оборотил лицо к царю. Пётр стоял за ним тенью чёрной. Румянцев поднял фонарь повыше и вперёд шагнул. Жёлтое пятно света, сползая со ступеньки на ступеньку, поплыло вниз.
Пётр медлил. Свет фонаря уплывал всё дальше и дальше.
А царь всё медлил, словно угадывая, что там, внизу, он услышит страшное.
Наконец Пётр тяжело оторвал ногу от камня и пошёл по лестнице. Тук... тук... тук... – простучали каблуки.
Фонарь осветил узкий коридор. От каменных стен дышало холодом. Румянцев толкнул взвизгнувшую на петлях дверь и отступил в сторону.
И вновь Пётр помедлил мгновение, но всё же шагнул через порог и тут же увидел устремлённые ему навстречу, распахнутые ужасом карие глаза Ефросиньи. Она соскользнула с лавки и поползла к царю. И разом разглядел Пётр тонкий стебелёк её шеи, протянутые вперёд слабые руки, открывшийся в немом крике рот.
Пётр, опустив голову, прошёл к жарко пылавшей печи и, шаркнув подошвами ботфорт по кирпичному полу, сел в кресло. Румянцев стал у царя за спиной.
– Кхе-кхе, – прокашлял Ягужинский, – так повтори, голубка, воровские, хулительные речи, что говорены были царевичем?
Ефросинья пискнула, как синица в зазябшем осеннем лесу.
– Ну, ну же, – заторопил Ягужинский.
Пётр закрыл лицо ладонью. Ягужинский засопел носом. Сказал резко:
– Царь перед тобой, и он ждёт.
– Боюсь я слов тех, – всхлипнула Ефросинья.
– Говори, – проскрипел сидящий рядом с Ягужинским Ушаков, – правду рассказать царю не страшно. Един бог без греха, а человек слаб. Неправда страшна.
У Ефросиньи лицо задрожало.
– Не вводи нас в злобу, девка, – сказал Ушаков, – а то можно и калёным припечь.
Толстой, третьим сидевший у стола, подбородок в высокое кружево воротника опустил. Насупился.
Ефросинья руки заломила, забилась у лавки. И уж не «северная Венус», что сидела на галерее в замке Сант-Эльм в платье французском, с кольцами дорогими на пальцах тонких, глянула из неё. Девка рязанская, барином битая, поротая, мятая, клятая, валенная, голову клонила, кричала по-птичьи. И страхи, ею, и матерью её, и бабкой, и прабабкой пережитые, поднимались в душе перед теми сильными в париках пудреных, с лицами холёными, с глазами властными.
«Бойся их! – кричало в ней всё. – Бойся!»
И, губами обморочными едва шевеля, заговорила она торопливо:
– Отцу... отцу своему смерти царевич у бога просил...
Пётр глубже ладонь на лицо надвинул.
– Помощи просил у цесаря германского, трон для себя ища...
Пётр голову опускал всё ниже и ниже, как на плаху клоня.
– К королю шведов Карлу ехать собирался – воевать с Россией.
Пётр вскочил и кресло отшвырнул так, что ножки подломились. Крикнул:
– Воевать с Россией?!
Видел Пётр, как людей пытали. И сам пытал. Слышал, как кости хрустят, как хрипнет голос в крике, как трещит кожа, калёным железом припечённая. Знал, как ломают на колесе, растягивают на дыбе, рассекают на плахах. Но вот и самому ему довелось и калёным железом припечённым быть, и на колесе ломаться, и на дыбе тянуться, и на плаху лечь. Ибо слова те Ефросиньины были для него и огнём, и железом, и колесом, и дыбой, и плахой.
И, словно сникнув под пыткой той, Пётр голову опустил и вышел из пыточной. Оставшиеся молчали, боясь шелохнуться. Румянцев вышел вслед за царём.
На рассвете того же дня Пётр написал послания в Синод и Сенат высшим духовным иерархам и чинам светским с просьбой вершить суд нелицеприятный над царевичем Алексеем в сообразии с виной осуждаемого и отрешась от того, «что тот суд ваш надлежит вам учинить на моего, яко государя вашего, сына».
Как государь и как отец он сам бы мог вынести приговор сыну своему преступному.
«Однако ж, – написал Пётр, – боюсь бога, дабы не погрешить, ибо натурально есть, что люди в своих делах меньше видят, нежели другие в их. Тако ж и врачи, хотя б и всех искуснее который был, то не отважится свою болезнь сам лечить, но призывает других».
Пётр положил перо. Вошёл Румянцев, доложил, что царевич Алексей, как государственный преступник, взят под стражу.
* * *
Плохо спится в Питербурхе белыми ночами. Часы полночь пробьют, а за окном и день не в день, и ночь не в ночь.
Взглянет боярин в такую вот пору на небо, а оно город придавило, словно начищенный таз оловянный цирюльника немецкого. Сумно под небом таким. И в душе поднимется нехорошее.
То ли дело привычное – московское крепкое небо, звёздами приколоченное к выси. Проснёшься, глянешь, а оно вот, перед тобой: тёмное, своё. Покойно станет. И вольно боярину снова в постель лечь, уютно руку под щёку подсунуть и спать, сколько бог даст. А то и к боярыне подкатиться под бочок тёплый. Тоже хорошо.
В Питербурхе всё не так. А уж утром проснётся человек под небом тем окаянным, а во рту вкус нехороший: не то квасу накануне испил незрелого, не то вовсе дряни какой ни есть хуже наелся. В голове же – и говорить не хочется – как на постоялом дворе: шум, звоны глухие и вроде бы даже кони ржут и ногами топочут.
После возлияний излишних, известно, рассол капустный кислый пить надо. Ковшик хватишь изрядный, да ещё ежели с хреном, с тмином, с травками острыми, – оно и отпустит. А то ещё некоторые приспосабливаются по утрам, после похмелья злого, голову в кадку с водой окунать, и поглубже. Да так стараются, чтобы вода с ледком была. Тоже помогает. Окунул её, голову-то больную, раз, другой – глядишь и повеселел.
Не то после ночи белой. Здесь уж ни рассол, ни вода ледяная ни к чему. Действия не имеют.
Люди просыпаются в Питербурхе с лицами жёлтыми, опухшими, недобрыми. Выйдет такой боярин на крыльцо поутру, а холопы не знают, куда и деваться. Дело ясное: как ни крути, а быть битым.
Сумрачные сидели генералы, сенаторы, лица духовные, собравшиеся, как царь повелел, царевича судить. Морщины глубокие лбы бороздили, под глазами мешки.
За окном день разгорался: нездоровый, серенький. Солнца не видно. И лица собравшихся оттого ещё более хмурыми казались. Совсем закручинились мужи государственные. Но ночь белая была в том неповинна. Другое головы пригибало, от другого хмурились.
Сына царёва судили. Задумаешься... И жизнь свою по дням переберёшь. «Нет» или «да» сказать в деле таком, что топор поднять, и неведомо ещё, на чью голову он упадёт. На царевича ли, на твою ли, а может, на детей твоих или внуков. Кто ответит?
Много повидал каждый из сидевших в зале за годы последние. И многое в час тот трудный каждый в памяти своей перебрал.
Началось всё с малого. Царь, приехав из земель чужедальних, бороды стал резать ножницами, что овец стригут.
Вспомнил Ушаков мрачный, как отец его, тяжёлый и рыхлый, от царя воротясь с босым лицом, слёзы лил. Мать руками всплеснула, закрестилась, упала. Водой святой её сбрызнули, и она кое-как очухалась. А отец с неделю сидел запёршись и людям на глаза не показываясь. То же и с другими было. Заговорили по Москве недобро, но обвыклись. Что уж там бороды!
Дальше – больше: детей боярских стали из домов силой выбивать и за рубежи державы слать для учений разных.
Толстой Пётр Андреевич припомнил, как сам собирался в дорогу дальнюю. Куда? Зачем? И как сложится ещё учение то? Поехал – в доме завыли. Но и к тому привыкать стали. Дети-то возвращались, и вроде бы даже глупей не становясь. Но и тем не кончилось.
Пошли в походы, земли южные воевать. Тут уж подлинно пострадать пришлось. Набедовались по маковку.
Генерал Бутурлин сидел туча тучей. Он-то помнил походы те. По степи шли сгоревшей, глотки сохли, глаза, гарью запорошенные, гноились, и от смрада павших лошадей дыхание перехватывало. Не забудешь такое и через годы, детям и внукам расскажешь.
С войной конфуз вышел. Турка не одолели. А царь с палкой: корабли строй! «Какие ещё корабли?» – ему говорили. Отроду того никто не ведал. Но царский указ один: строй!
Апраксин Фёдор Матвеевич хорошо знал воронежское то строительство корабельное. На своём горбу вынес. Руки выворачивали пилами, а когда было видано, чтобы боярин пилой махал? Научились всё же. И железо ковали в стужу лютую, когда за металл и взяться нельзя, чтобы лоскут кожи кровавый на нём не оставить. Кости, на тех ветрах застуженные, ещё и теперь по ночам ноют.
Русский человек ко всему привыкнуть может. Построили корабли те. И турка обидеть смогли. «Ну, – вздохнули, – теперь спокойнее будет».
Куда там... Пошли шведа воевать. Горе да беда глаза кровью заливали.
У светлейшего князя Меншикова перед взором мысленным дорога на Нарву и сейчас стояла. Грязь непролазная, жёлтая от конской мочи вода в колдобинах, вороньё, орущее над головой. Брёл, брёл по дороге той князь, тянул ноги из грязи и свалился, но встал и пошёл дальше. От холода, голода, от брюшных болезней люди мёрли сотнями, и смерть сама казалась уже благодеянием. Отмучился-де человек, а нам-то дальше идти.
Поражения были тяжкими, победы ещё труднее. Но обтерпелись и даже земли приморские к державе прибрали. Больше того: некоторые руку так поднабили, что без викторий уже и не могли. Готовы были лезть со шпагами не то что на стены крепостные, но хоть на небо.
И сам светлейший на стены лазил под градом пуль, под камнепадом, на лестницы штурмующих обрушиваемым. Смолу пылающую лили на голову ему, глыбой многопудовой сшибали в ров, вонючей водой налитый, но выбирался он и вновь на стену лез. Визжал от злости. Побеждать нужно было. Другого солдатам не дадено. Викторию – и всё тут – на конце шпаги принеси!
В промежутках между поражениями горькими и победами, ещё более горшими, и стрельцам головы рубили, и за Урал-кряж людей посылали, и мануфактуры да заводы железные и медные строили. Купцы, смелости поднабравшись, стали свои товары своими же кораблями в города ганзейские и английские возить. Город Питербурх на болоте строить начали, остров Котлин насыпали и в камень одели. И поняли вдруг: да что заморские те мастера, да купцы, да мужи, учения превзошедшие? А мы что, или рожей кривы? Да пусть им хоть повылазит, а мужику русскому навостриться – он и чёрту не брат.
А теперь вот пришлось и сына царского судить. Но судьи, своими руками победы те тяжкие выдиравшие, понимали, что не судили бы царевича Алексея, если бы не было походов азовских, кровавых штурмов крепостей шведских и не полоскались бы паруса русских кораблей на просторах морских. Большая цена каждым из сидевших в зале за всё то уплачена была, а ещё больше – знал каждый же – отдал за то народ русский.
Царевич вошёл в зал смело и остановился, каблуками притопнув крепко.
– Да, – сказал он, – отцу своему я смерти желал.
Кожа на лице у Алексея обтянулась, и желваки злые под скулами выступили. Глаза были сухи.
– Да, – сказал он, – поборник я старинных нравов и обычаев и в новинах отцовых смысла не вижу.
И все удивились твёрдости, с которой он высказал предерзкие слова те. И головы стали поднимать, приглядываясь, словно видя впервые: каков же он, что говорит так? А он стоял – грудь слабая, узкая, руки бессильные, вдоль тела брошенные. Руки, что кирпича не положили и шпагу не держали.
У светлейшего князя Меншикова от ярости глаза как угли раскалённые вспыхнули. Ягужинский кулаки сжал до белизны в суставах. У Апраксина рот на сторону пополз.
Нет, не тем людям речи такие слушать было. Они их принять не могли. Хотя бы потому, что каждый из них, оправдав царевича, обвинить себя должен был и перечеркнуть все раны свои, и страдания, и боли, принять только его боль за трон несостоявшийся.
– Да, – сказал царевич, – хотел я возмутить Русь, чтобы новины те порушить и к старому вернуться, чем жили наши деды и прадеды.
«Легко же тебе новины хулить и рушить, – подумал Ушаков, ещё более лицом помрачнев, – легко...»
Но лаю не было. Слишком уж круто дело заворачивалось.
Когда царевич смолк, сидели долго молча, словно дыхания перевести не могли, на гору крутую взобравшись. Наконец поднялся Пётр.
– Смотрите, – заговорил он глухо, – как зачерствело сие сердце, и обратите внимание на то, что он говорит.
Пётр смолк и опустил голову. И все молчали. Опять понимали: сына его судят. Царевича, богом данного. А кто против бога без страха пойти может?
Пётр продолжил, сумев волнение превозмочь:
– Соберитесь после моего ухода, вопросите совесть свою, право и справедливость и представьте письменное мнение о наказании, которое он заслужил, замышляя против отца своего.
Голос у Петра пресёкся. Булькнув горлом, он сказал:
– Но мнение то не будет конечным судом: вам, судьям земным, поручено исполнить правосудие на земле. На небе же бог суд свой совершит.
Лицо у Петра потемнело, будто на костре он стоял и лик копотью ему одело.
– Я прошу, – сказал он, – произнести ваш приговор по совести и законам. Но вместе с тем тако же, чтобы приговор был умерен и милосерд, насколько вы найдёте возможным то сделать.
Пётр вышел из-за стола, шагнул к царевичу. Остановился перед ним, в глаза заглянул. Медленно поднял руки и, обхватив за плечи, притянул к себе, поцеловал в губы.
* * *
Царевич Алексей, наследник трона Великая, и Малая, и Белая России, судом приговорён был к казни смертной. Из залы, где состоялся суд, царевича отвезли в Петропавловскую крепость.
* * *
Во дворце Меншикова светила в окне свеча. Бледно светила, незаметно. Да и кому было приметить её: ночь стояла.
И вдруг свет поплыл из окна в окно и всё ближе, ближе к выходу. А потом и вовсе свеча скрылась, и в то же время дверь дворцовая отворилась. Вышли четверо: генерал Бутурлин, Ушаков – Тайной канцелярии начальник, Толстой Пётр Андреевич да Румянцев – капитан.
Ночь была ветрена. Нева волной о камень била слышно.
В двери показался Меншиков. Постоял и, отступив назад, дверь за собой прикрыл.
Четверо пошли к Неве. У причала к кольцу железному цепью доброй шлюпка была примкнута. На корме фонарь горел, неизвестно чьей рукой зажжённый.
Остановились. Шлюпка раскачивалась на волне. Чайки над Невой кричали тревожно. Ветер рвал плащи на плечах.
Толстой повернулся и, отыскав глазами вдали крест церковный, перекрестился, подолгу прижимая сложенные пальцы ко лбу, к чреву обширному, плечам. Сказал:
– Изменивший отцу своему и земле своей да не прощён будет!
– Аминь, – заключил Ушаков и первым шагнул в шлюпку. За ним сошли и другие.
Румянцев оттолкнул сильно шлюпку и прыгнул на корму, чиркнув носком ботфорты о воду. Сел за вёсла. Шлюпка пошла к Петропавловской крепости.
* * *
На следующий день, 26 июня 1718 года, было объявлено, что царевич Алексей Петрович скончался.
А ещё через два дня в Питербурхе с Адмиралтейской верфи спускали построенный его величества собственным тщанием корабль «Лесной». Шумство было немалое.
С полудня потянулись к верфи со всего города кареты пышные, колымаги, корытами гнутые, возки разные, тройкой, а то и шестериком запряжённые. Подвигались к верфи сенаторы, министры, дипломаты иностранные. Кучера ярили коней, выхваляясь друг перед другом.
Пётр подъехал на своей всегдашней, известной каждому в Питербурхе двуколке с рыжим солдатом на облучке. Спрыгнул на землю и не то кивнул ожидавшим его персонам государственным, не то только головой дёрнул сверху вниз от неудобства воротника мундира Преображенского, по случаю праздника надетого. Лицо у царя под низко надвинутой шляпой было тёмное и неподвижное.
К Петру соколом кинулся светлейший, заговорил быстро-быстро, округло разводя руками. Но слов его никто не разобрал. С Невы ветром потягивало свежим, да так, что иные из стоящих у верфи лиц важных шляпы руками придерживали.








