Текст книги "Ждите, я приду. Да не прощен будет"
Автор книги: Юрий Федоров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 37 страниц)
– Кхм-кхм, – протянул офицер.
Драгуны, на него внимания не обратив, к стойке прошагали бодро и, как вчера, потребовали вина, колбас, ветчины, сыру и зелени.
Румянцев чуть приподнял лицо и разглядел, что и бутыли, и колбасы, и сыр укладывают драгуны в корзины совсем не так, как давеча укладывали. Бутыли они попросили хозяина сенцом переложить, а колбасы и сыр травкой зелёной распорядились укрыть да ещё сверху и водичкой обрызгать.
Румянцев понял: то не на стол пойдёт, так укладывают корзины, в дорогу собираясь дальнюю. Отрезал офицер кусок мяса пожирнее и зубами в него впился.
«Ну, ребята, – подумал, – вы от меня не уйдёте».
Немного времени прошло, и в Инсбруке прохожие приметили, как через город карета тяжёлая, с оконцами, прикрытыми изнутри, проследовала. Но никто и внимания не обратил на поспешавшего за ней всадника в плаще сером, неприметном и в шляпе того же цвета, на глаза надвинутой.
* * *
В доме Фёдора Лопухина крик стоял, словно на пожаре. А всё ворон учёный. Утром птица та, живущая у Лопухиных бог знает с какого времени, неожиданно крикнула петухом. Примета, известно, к беде. К птице кинулись толпой, а она в окно вылетела, на сарай села и, глазом кося на снующую по двору челядь, как ни в чём не бывало принялась клюв чистить. Чёрная, страшная, и глаза блестят. Кто-то из бойких хотел было камнем в неё запустить. Не разрешили. Неизвестно, как ещё прикажут. Разошлись потихоньку.
О случае том боярину не сказали. Но он сам дознался. Слуга, от старости умом слабый, принёс в покои ковш квасу и брякнул: так, мол, и так, а ворон наш петухом кричал. Сейчас на сарае сидит и на всех странно смотрит.
Боярин квасом поперхнулся, в исподнем во двор выскочил. А ворон и впрямь на сарае сидит и смотрит глазами круглыми. Боярин к сараю подбежал, крикнул:
– Подь сюда!
На плечико своё указал. А ворон и голову в сторону отвернул, хотя всегда был послушен.
Боярин разгневался пуще прежнего, людей разогнал и, не надев штанов, пошёл по дому. И в конюшне побывал, и в кухню чёрную зашёл, и в верхние светёлки поднялся, где под чердаком ютились старухи приживалки. И везде с боем, с криком. Может, пожара испугался, или другая какая мысль у него была. Вслух не сказывал.
Случай тот весь дом перевернул. И вот некстати тут объявили, что пожаловал Александр Васильевич Кикин. Боярин спешно штаны натянул и встретил его в дверях. Не виделись они давно, с похорон Фёдора Юрьевича Ромодановского. Да и тогда лишь переглянулись, а разговора у них не было. Народ вокруг толпился, и слова не скажешь, чтобы в чужие уши не влетело.
Боярин разговор начал с рассказа о вороне учёном. Губы у Лопухина тряслись. Кикин не дослушал, сморщился: дескать, что там ворон или уж поглупели вовсе. Лопухин хотел было обидеться, но Кикин сказал о визите Меншикова с товарищами к нему и о вопросе светлейшего относительно наследника. Лопухин о вороне забыл. Александр Васильевич голову опустил и зябко плечами передёрнул.
На стол люди начали подносить заедки разные, вино поставили в штофе богатом, но боярин на холопов ощерился. И дверь в покои, где они сидели, прикрыли плотно. По дому теперь более как на цыпочках никто ходить не смел. Боярыня и та под иконы села и, губы сложив благолепно, застыла, не ворохнётся. Воробьи – шальная птица – под окнами только и орали яростно. Ну да им и боярский приказ не приказ.
Гость сидел молча. Лопухин глазами ворочал, приглядывался к Александру Васильевичу и решил: «Скушный ты что-то, скушный. Нехорошо».
А Кикин о своём думал.
Со дня визита светлейшего прошло времени немало, но Александр Васильевич о вопросе его коварном никому не говорил, думал: «Время всё залечит». А теперь вот прикинул, и так у него вышло: время временем, а вскроется его участие в побеге наследника – дыбы не миновать. И Ромодановский Фёдор Юрьевич вспоминался ему всё чаще. Больше всего пугала Кикина тишина. Вестей от Алексея из-за границы никаких не приходило, да и здесь, в Питербурхе, люди, что из сильненьких, тоже помалкивали. А тишина не к добру. Страшно, когда тихо.
Думал, думал Александр Васильевич, с кем поговорить, как проведать, что там с наследником, и к Лопухину наехал. Для всего рода их – Лопухиных – наследник надежда. Они-то не выдадут.
– Тебе бы, боярин, – сказал Кикин, – промеж знатных людей разговор завести, где, мол, наследник. О преемнике царском беспокоиться надо. Пётр-то вон опять, говорят, приболел в Париже. Сильно хворый. Всё бывает, и цари не вечны.
Фёдор Лопухин скосил опасливо глаза на гостя:
– А пошто ты не заговоришь? Людей-то, чай, знаешь не хуже меня.
Кикин заёрзал на стуле:
– Да вишь ты, вам-то, Лопухиным, Алексей родня, и беспокойство твоё понятно.
– То так, то так, – загордился Фёдор.
Что Кикин вспомнил об их родстве с царевичем, было ему лестно. Речь-то шла не о дядьке седьмой воды на киселе – родственнике из забытой в нехоженой степи деревни, – а о наследнике престола российского.
Боярин крякнул от удовольствия, щёки надул: знай, мол, ещё и первыми людьми в державе станем.
– Да-да, – сказал он, – то верно. Царевич родня нам.
– И ещё вот скажи, ежели с кем разговор зайдёт, – ужом изогнулся Александр Васильевич, – дескать, заранее надо готовиться к тому. Молодые-то уж больно предерзки. Наперёд все хотят забежать. И нам должно друг друга поддерживать.
«Молодые молодыми, но и ты своего не упустишь», – подумал боярин.
– И ещё на Кукуе в Москве, да и здесь, в Питербурхе, среди французов да немцев больше бы разговору завести о наследнике. Мол, опора он боярству.
– А то к чему?
– Непонятлив ты, – с досадой сказал Кикин.
Боярин вновь хотел обидеться, но Александр Васильевич объяснил:
– Алексей-то не за рыжиками за границы поехал, а корону искать царскую, и ведомо должно стать покровителям тамошним, что в России помощники ему в его предприятии есть. Старое-де боярство наследнику служить готово.
Опасный разговор получился: при живом отце заговорили о короне для сына. Вроде бы Пётр уже и не царь, а скипетр и держава не у него в руках.
Боярин Лопухин на окно взглянул, испугавшись, что услышит их вдруг какой человек. Но слушать речи те бесстрашные некому было. Челядь ворона учёного ловила. Боярин приказал: поймать и голову свернуть, чтобы петухом не кричал. Ишь ты, ворон, а туда же – старого голоса ему мало. Таких-то теперь много развелось – кукарекать по-петушиному или ещё как. А зачем? Дано тебе каркать, так ты каркай или, ежели приспичило, спроси сначала, каким голосом кричать, а укажут – тогда и рот разевай.
«Потроха выдрать, – сказал боярин, – выдрать и собакам бросить!»
Лопухин провякал:
– Поговорить оно можно. Люди есть...
А Кикин поддал жару – знал, как боярина расшевелить:
– Алексей-то, наследник, в своё время вспомнит, кто ему помощником был. Разумеешь?
«Разуметь-то я разумею, ты за дурака меня не считай, Александр Васильевич, – думал боярин, глядя на узенькое личико Кикина, – но вот вперёд высовываться не хочется. Как бы по переднему дубиной не двинули. Переднему всегда больше достаётся».
А Кикин ещё поддал:
– Всё кумпанство Алексеево поговаривает: пора, мол, и нам наследнику помочь. На тебя смотрят, боярин. Ты ведь у нас других-то местом повыше.
– То известно, – опять приосанился боярин.
«Дурак ты, дурак, – подумал Кикин, – оглобля... Ну да сейчас не до того, чтобы местами считаться. Дело надо сделать, а там уж сочтёмся».
Но сказал другое:
– О царёвой болезни надо известить людей. Пусть знают. Кое-кто хвост прижмёт. О будущем помыслит.
Лопухин опять глаза скосил на окно: «Эх, разговор... Разговор опасный».
* * *
О том, что Петру вновь неможется, а в Питербурхе и в Москве беспокоятся о наследнике престола, Алексей узнал от приставленного к нему цесарским двором секретаря Кейля.
Царевич жил теперь в Неаполе, в средневековом замке Сант-Эльм. Жил вольно. В город выезжал, по заливу на лодочке золочёной катался, и слуг при дворце было как в боярском доме в Москве – и не поймёшь, зачем столько-то. Пузы, что ли, растить.
Секретарь Кейль – хорошо воспитанный, из почтенной дворянской семьи молодой человек – сообщил ту новость скорбным, слегка приглушённым голосом. Наследник русского престола, выслушав, встрепенулся всем телом, но вспыхнул лицом и опустился в кресло.
Кейль не подал виду, что угадал мысли царевича. Секретарь поклонился и вышел, притворив за собой дверь. Кейль не ошибся: царевич чуть в ладоши не ударил, услышав о болезни Петра. Удержался вовремя.
«Пётр-то отец мне, – подумал, – неприлично весёлость выказывать».
Кейль с минуту постоял в коридоре у дверей и услышал то, что ждал. За дверью громко, торопливо простучали каблуки наследника. Секретарь бледно улыбнулся: «Не удержался-таки царевич, побежал поделиться радостью со своей дамой». Кейль прикрыл глаза и прошёл в свой кабинет. Тихо прошёл, неслышно.
Алексей бежал, ног под собой не чуя. Скорее, скорее, через три ступеньки по лестнице перепрыгивал. Дыханье в груди стеснилось. Вбежал к Ефросиньюшке, схватил её за руки, завертел по комнате:
– Ефросиньюшка! Чую, чую, скоро в Москве будем!
Голос у Алексея звонкий, каким давно не был. Лицо пунцовое.
– Радость!
Ефросиньюшка встала посреди комнаты как вкопанная.
– Да в чём дело-то?
Алексей склонился к ней, шепнул, задыхаясь:
– Известие есть – батюшка болен, у бояр в Питербурхе да Москве только обо мне и разговору. Знал я, знал – друзей у меня много. Отцу то было неведомо. Вот как ошибался он! Ну, приедем!
И опять закружил любимую по зале:
– Вот уж радость, так радость!
А ноги у Алексея сами так и ходят и каблуки притоптывают. Плясать-то наследник умел. В кумпании его плясунов было много, научили.
– Возьми платочек! – крикнул Ефросиньюшке. – Пройди кружок для души!
Ефросиньюшка застеснялась. Плечиком приподнятым лицо загородила.
– Ну же, ну, – просил Алексей, – порадуй!
И Ефросиньюшка послушалась. Вытащила из карманчика платочек шитый и пошла, пошла по зале. Высокая, тонкая, красивая. Шла как по воздуху летела. Руками взмахнула плавно, подняла их над головой. Загляденье!
У Алексея глаза загорелись. Крикнул:
– Ну, милая, удружила, нет тебя краше!
А Ефросиньюшка всё плыла и плыла по зале. То приближалась, то уходила в дальний угол и опять плыла к царевичу, волнуя гибкостью стана, маковым цветом молодого лица.
В тот вечер Алексей приказал подать вина что ни есть лучше, стол накрыть на открытой галерее, выходившей на залив. От счастья у Алексея голова кружилась. У бога по ночам просимый миг, казалось, вот-вот придёт.
Стояла вершина мая. От подножья замка террасами цветущие деревья спускались к морю. Ветер заливал галерею медовым ароматом цветов.
Первым к столу вышел секретарь Кейль. На белоснежной скатерти, в свете свечей, огнями играл тонкий хрусталь бокалов, тускло поблескивало старое серебро. Слуги тихо переговаривались, хлопоча о своём. Ровно горели свечи.
На галерею вышла Ефросиньюшка, за ней царевич. Кейль встал. На Ефросиньюшке французское платье с широкой юбкой, прошитой золотыми нитями. Плечи открыты. На пальцах, на груди – камни. Ефросинья протянула руку Кейлю для поцелуя.
Царевич был необычайно оживлён. Кейль хотел было обратить его внимание на красоту залива, но наследник русского престола взял в руку бокал. Как всегда, слегка косноязыча, он заговорил первым:
– Кейль, вы принесли сегодня наиважную новость. Выпьем за послание из Питербурха.
Алексей осушил бокал до дна. Кейль подумал: «Наследник престола опять не сдержан в вине». Но секретарю было строго-настрого приказано молчать и слушать. И он слушал.
Наследник неловко потыкал вилкой в тарелку и вновь протянул руку к бокалу.
За дни, проведённые в Сайт-Эльме, лицо царевича загорело под солнцем, округлилось, и он казался сейчас как никогда здоровым. Но всё же длинные, сухие пальцы, держащие бокал за тонкую ножку, чуть вздрагивали, выдавая нервное напряжение, его сжигавшее.
Наследника сегодня, казалось, распирало желание говорить и говорить. И он говорил вволю:
– Приду царём на Москву – Питербурху не быть. Разрушить и срыть с земли велю сей град. На месте гибельном стоит он, и жить там негоже. Жить буду в Москве зимой, в Ярославле летом. Славна земля ярославская... Сухая, песчаная, с дубравами и березняками бескрайними.
Ефросиньюшка медленно крутила в пальцах серебряный ножичек. Через стол взглядывала на залив. По лицу её скользили тени. «Северная Венус», – подумал Кейль, но слов Алексея не пропустил. Кивал головой:
– Да, да... Очень интересно.
Алексей продолжал, кривя губы:
– Со шведами мир установлю. Нововладения приморские ни к чему. Земли в России много. Ссориться из-за неё с сильным соседом не резон. Торговля морская – выдумка батюшкина. Купцам, а не царю ею заниматься. Царю сие зазорно.
– Да, да, – вставил осторожно Кейль, – жить надо для удовольствий. Мне говорили, что в России забывают о том.
Но наследник не слышал секретаря. Говорил Алексей, уперев взгляд в белую скатерть, на собеседников не взглядывал и, как понял Кейль, говорил для себя.
Кейль повторил:
– Многие философы мира, величайшие умы утверждали: жизнь только тогда имеет смысл, когда она радость. В посвящении себя радости наслаждений видели они единственный путь.
Выпито было много.
Алексей неожиданно встал, сказал Кейлю:
– Велите заложить карету. Хочу в город.
– Час поздний, – начал было Кейль, но наследник упрямо нагнул голову, и секретарь понял: «Какие-либо резоны к возражению искать бесполезно».
– Как прикажете, ваше высочество, – склонился он.
Через четверть часа из ворот замка Сант-Эльм выехала открытая карета. Четвёрка белых лошадей, звонко выстукивая подковами о дорогу, понесла её к городу, раскинувшемуся внизу, у моря.
Алексей, склонившись к Ефросиньюшке, что-то говорил ей так тихо, что сидевший на переднем сиденье Кейль не разбирал слов. Неожиданно наследник громко спросил:
– Что там?
И показал вытянутой рукой вперёд. Кейль приподнялся на сиденье, вглядываясь в плясавшие на дороге огни. Улыбнулся и, оборотясь к спутникам, пояснил:
– Неаполитанцы самый весёлый народ в мире. То, вероятно, праздничный карнавал.
Сейчас же до них донеслись пение, радостные голоса. Кони сбавили шаг. Карету окружила толпа. Девушки в ярких нарядах, парни в широких шляпах, с гитарами, люди в плащах, с пылающими факелами. Все пели, плясали, шутили.
Алексей живо повернулся к Ефросиньюшке и, перекрывая шум и голоса, крикнул:
– Вот как кстати!
Громко засмеялся, но вдруг лицо его исказилось страхом. Упираясь руками в колени Ефросиньюшки, он сунулся вперёд, затем отпрянул в угол кареты и даже не крикнул, а прохрипел, словно его схватили за горло:
– Назад! Назад! Домой!
Кейль с удивлением оборотился к нему.
– Назад, домой! – хрипел царевич.
В праздничной толпе Алексей отчётливо разглядел лицо офицера Румянцева. Офицер взглянул ему в глаза и исчез в толпе.
* * *
Меншиков покрутил носом, сказал:
– Вонища невпродых. – Сморщился: – Не ошиблись, знать.
Толкнул дубовую, в полтора человеческих роста калитку. Навстречу ему, хрипя и задыхаясь в лае, бросилось через двор с полдюжины здоровенных кобелей. Чёрные, лохматые, из пастей языки вываливаются.
Светлейший глянул и шарахнулся назад, спиной чуть не сбив с ног идущего следом офицера. Захлопнул калитку. Кобели, навалившись на ворота, скребли когтями.
– Ну и зверьё, – смущённо сказал Меншиков, – тигры алчущие...
Рукой чуть было под парик не полез, в затылке почесать, но остановился. Неловко получилось: кобелей испугался.
За воротами послышался голос:
– Цыцте, проклятые!
Калитка приотворилась, и в щель вылезла борода. Мужик ругнуть хотел незваных гостей, но застыл. Да и любой глаза бы растопырил. Пугнуть-то собирался словами нелестными, а перед воротами фигура: через плечо лента голубая, на ленте звезда в бриллиантах, парик до пупа.
Меншиков покрасовался перед заробевшим насмерть мужиком, шагнул в калитку, сказал всё же смущённо:
– Ты коблов-то попридержи. Где хозяин?
И без испугу пошёл через двор. Офицер, поспешающий следом, за шпагу взялся. Кобели и впрямь были как звери. Того и гляди задавят. Но кобели присмирели. Уж больно нагло пёр через двор светлейший.
С крыльца навстречу князю кинулся детина в версту ростом, живот не в обхват. Бежал, однако, бойко.
– Александр Данилыч! Как же так, без предупреждений? Мы бы встретили.
– Встретили, встретили, – сказал Меншиков ворчливо, – коблы твои встретили...
Детина рыкнул на собак. Подхватил князя под руку. В глаза заглянул ласково.
Хозяин – купчина из новых. Миллионами ворочал. Царём обласкан. Умён – сквозь землю видел, но пройдоха был редкий и сейчас вот взял подряд на кожи для кораблей, строящихся на питербурхской верфи, а с товаром тянул. Меншиков приехал взглянуть: что и как с кожами?
– Вот здесь, здесь ступай, Александр Данилыч, – заискивал купчина, – у нас и испачкаться недолго, а то и платье изорвать.
Придуривался.
– Вонищу-то развели! – сказал князь.
– Кожи, кожи мочат. Оно, конечно, запах. Но мы привычные, не чуем...
– Ты вот меня собаками едва не затравил, – начал Меншиков, усаживаясь в кресло, – а я к тебе с подарком дорогим. С кожами-то затянул?
– Э-э.. Нет, князь, три дня сроку мне ещё, а за три дня мы многое успеем.
– Успеете, успеете. Кожи в Питербурх доставить надо. А грязища по дороге?
– Какая, князь? Солнце палит... Грязь высохнет...
И всё крутился, крутился вокруг, по плечику гладил, а сам уже шепнул кому надо, и на стол потащили жареное и пареное.
Но Ментиков сказал:
– Ты то, – ткнул пальцем в блюда, – отставь. Не до того.
– Александр Данилыч! – взмолился купец. – Хлеба-соли отведать – святое дело...
– Нет, – сказал Меншиков, как отрезал, – водки чарку выпью, и всё. Я с делом к тебе.
Купец – жох, сразу же замолчал.
Меншиков, приехав в Москву, понял: одной таской за волосы многого не сделаешь. Купчишки поприжались: Петра-то Алексеевича скоро год как в России нет и нездоров, говорят. К тому же наследник в бегах... А просто так, сдуру, царские дети не бегают. Случись что с Петром, сынок-то, наверно, защитников себе нашёл бы в землях дальних, а ежели придёт, как дело повернёт – неведомо. Ты капитал вбухаешь в питербурхское ли строительство, в верфи ли корабельные, в суконное или кожевенное дело, а он и скажет: а кораблики те зачем? Сукнишко-то солдатам на мундиры, а новый правитель и армию разогнать может. Говорят, он более по церквам да монастырям ходок, чем по полям ратным. Задумаешься. Нехорошие слухи шли. А Москва слухи любит и прислушивается к ним. Битый здесь был народ. Всякое видел.
Меншиков и решил: нет, за волосы таскать не годится. Только напугаешь больше. Известно давно: правители лютуют, когда конец близок. Обласкать людей надо. Веры будет больше.
– Кильсей Степанович, – поднялся с кресла светлейший с улыбкой, – царь прислал тебе презент. Наградить решил за старание твоё на строительстве корабельном, столь для державы важном.
За отворот мундира руку сунул князь и бухнул на стол мешочек кожаный.
– Сто червонцев от себя Пётр Алексеевич тебе пожаловал.
Купчина от неожиданности назад отступил, сел на лавку.
Знал светлейший: сто червонцев для купца не деньги, – но знал и другое: царские рубли необычным счётом меряются. Им цена в тысячу крат дороже. Купец те червонцы стальной крепости скобой к вывеске своей приколотит, так как почёт важен, а почёт золотом не купишь. Голову-то и перед властью клонят, а вот всё же в редкость бывает, что в почёт она входит.
И ещё ведал князь: Москва весть о тех царём дарованных рублях по всем дворам пронесёт, как на вороных. И многие в затылках почешут: «О царе, знать, болтают невесть что... Из-за границы, из чёрт-те каких земель французских, купчине презент прислал... Нет, не слаб он. Далеко смотрит... Слабого да хворого свои болячки беспокоят, и о завтрашнем дне он не думает...»
И не одному захочется царю послужить и презент заработать. В душах человеческих князь разбирался. Жизнь помяла его, научила.
Купец с лавки сорвался.
– Да мы, да я...
Схватил со стола четверть.
– Э-э-э... Нет, – придержал его Меншиков, на четверть всё же взглянув с сожалением, – как сказано. Чарку только и выпью. Дела, брат, дела.
Чарку князь выпил, а, уходя, уже на крыльце погрозил пальцем:
– А кожи-то в срок чтобы в Питербурхе были.
Купец пополам согнулся:
– Что ты, что ты, Александр Данилыч! Да мы в лепёшку расшибёмся...
– То-то, – сказал Меншиков.
Кобелей во дворе не было. Увели куда-то, дабы князя не смущать.
Меншиков по двору прошёл как петух, бриллиантовой звездой сияя. Говорят, ежели наголодается да нахолодается человек во младости, а позже судьба звездой его наделит, то он всенепременно на шею её нацепит и не снимет, пока не натешится. А уж у светлейшего младые годы были самые что ни на есть лютые.
* * *
Фёдор Черемной в Суздаль притопал. В лаптёшки сенца подстелил помягче и по холодку где лесочком, где овражком дошёл.
Светало. Солнце ещё не показалось, но за полем, за ельником тёмным купола суздальских церквей проглянули. И кресты золочёные разобрать можно было.
Черемной присел под берёзку, откинулся на ствол гладкий. Хоть и не спешил особо, а за дорогу намаялся. Чувствовал – ноги набил.
Хорошо сиделось под берёзкой: ветерок обдувал, пичуга серенькая над головой чирикала. Когда ещё человеку в маете и сутолоке выпадет так вот посидеть после трудов! Благодать.
Черемной даже листик с берёзки сорвал, в рот положил, прикусил зубом. Лист клейкий, горьковато-сладкий, свежестью отдаёт. Хорошо... С радостью тихой смотрел крючок-подьячий на восходящее из-за горизонта солнце. Глаза щурил... И не ведал Фёдор Черемной, что сидит так вот под берёзой зелёной в последний раз. Закрыто для человека завтра, и неизвестно ему, как начнётся и чем кончится день грядущий...
Перед тем как в Суздаль идти, ключарь, вьюн бескостный, свёл Фёдора к отцу протопопу. Пьян, пьян был вьюн-то, а запомнил разговор в пристроечке, за купелью с водочкой сладкой.
Фёдор, как позвал вьюн, затоптался вроде от робости:
– Непонятлив я, не разберу чего.
– Разберёшь, – засмеялся ключарь, – отец протопоп втолкует. Он чего хошь втолкует. У нас протопоп...
И, не досказав, ещё раз засмеялся. С тем и повёл. Отец протопоп был в притворе. Молился. К вошедшим лика не оборотил. Но Фёдор понял: ждал их святой отец, оговорено, видать, всё у них было с ключарём.
Стояли, пока протопоп молитву не закончил, долго, но сколь ни стояли, а своё выстояли. Отец протопоп подошёл, руку для целования сунул. Посмотрел на Фёдора внимательно. Фёдор в лицо ему не смел взглянуть. На руки воззрился. Кожа тонкая на руках у протопопа, просвечивает. Слабые руки, ветхие. Лежат вяло, не по-живому. Под ногтями сине, мертво. Не жилец был протопоп. Такими пальцами – холодными – за жизнь долго не удержишься.
– Сходить в Суздаль решил? – спросил протопоп. – Церкви пособить? – И, не дожидаясь ответа, продолжил: – Дело не простое. Хоронись от глаз чужих. А ежели кого повстречаешь, об уроке своём не сказывай. На богомолье идёшь, и всё тут.
Фёдор головой кивал послушно.
– В монастырской церкви юроду поклон передашь. Скажи: ждём, мол. Помолишься в монастыре – обитель сия святая, – возвращайся. Не медли. Юрод скажет какие слова – запомни. Драгуны царские схватят – боль прими, пытку, но молчи.
Спросил твёрдо:
– Понял, сын мой?
И опять Фёдор кивнул низко.
– Иди, – сказал протопоп, – иди с богом. Зачтётся тебе.
Поднял руку, перекрестил широко. На коленях Фёдор выполз из притвора. Вьюн шагал рядом. Черемной поднялся, в лицо ему взглянул – увидел: улыбался ключарь непонятно.
На дорогу вьюн Черемному хлеба дал, две рыбины вяленых – так, ничего себе, крупненькие, – луковиц с десяток, соли в тряпочке. Не пожадничал. Черемной подбородок поскоблил: «Святые отцы корку хлеба не пожалели, неспроста то. Значит, очень уж нужно им человека в Суздаль послать. Печёт, видать».
Посидел-посидел под берёзкой Фёдор, встал.
Солнце поднялось из-за горизонта. По всему лесу птицы зазвенели. Над полем туман пополз реденький. Котомку Черемной через плечо бросил и пошагал опушкой. Портки не хотел измочить в росной траве. В сыром-то ходить кому охота?
В монастырь пришёл, народ только-только расходиться начал. Фёдор противу толпы не попёр и на паперть не вылез. Стал в стороне, у кустика. И видно всё, а сам и заметен-то не очень.
Народ из церкви валил серый: старухи из города в лохмотьях вонючих, старики с костылями, парни в лаптях разбитых да девки в сарафанах линялых. Потом уж монашки высыпали во двор. Великопостницы. Идут – глаза книзу, руки на груди сложены, шаг щепетный.
«Племя мышиное», – подумал Фёдор.
Не любил их Черемной. Сильно не любил. Ползёт вот такая, верёвкой подвязанная, в лице благость: «Себя не щади, людей жалей...»
«Ну, – скажешь, – божья невеста, цветок невинный, спасибо тебе. Душу отдаёшь за нас, грешных».
А тот ангел безответный – крыльев только что за спиной нет – так наблудил в жизни, так напакостил, напоганил – дышать нечем.
Но теперь вот на, ещё и скажет: «Богу кланяйся, служи вере... Молюсь я за вас, крест несу...» А ей не наши, ей свои-то грехи отмолить жизни не хватит.
Ежели и есть среди них блаженные, то от дури, ещё с материнского молока, а чаще по грешному делу не вышло у бабоньки – помороки и забило. Подарочки кресту святому.
Монашки прошли, попёрли богатенькие. У тех что ни рожа, то поперёк шире. Богу молятся и жрут от пуза. Выходили неспешно, по ступенькам спускались с осторожностью. В душе-то у каждого играло: пускай люди посмотрят, пускай позавидуют, как кормлены, как одеты. Тоже цветики лазоревые.
Сойдя со ступенек, кланялись, слова шептали:
– Полюби ближнего, как самого себя...
А ближний-то вот он, у паперти, в пыли, в гное, в вонище, в язвах... И жрать хочет... Полюби его! Но нет... Камни в ушах у богатенького самоцветные, на груди крест золотой, на плечах плат драгоценный... А копейку отдать – пожалеет! Щепотью же обмахнуться ничего не стоит. И пристойно, и люди скажут: служит богу.
Фёдор поглядывал из-за кусточка. За солнышком стоял. Голову не печёт, так-то и подождать можно.
И вдруг народ расступился. На паперть настоятельница вышла. Высокая, дородная, плечи крутые. За ней две монахини – тоже незаморённые, – и в руках у них, на шестах, сукно алое распялено.
Люди на колени попадали. Настоятельница потихоньку с паперти пошла. Монахини следом.
Фёдор Черемной на что уж повидал разного, но и то в диковинку ему эдакое было. Потянулся из-за куста получше разглядеть диво такое. И под сукнами в малую щель рассмотрел ножки женские, в лёгкие, узорчатые туфельки одетые. Всё понял: за сукнами царицу бывшую ведут.
«Не по сану так-то старице Елене ходить, – подумал, – да и грешно...»
Настоятельница рядом с Черемным прошла, и он лицо её увидел близко. Глаза прикрыты веками – не доберёшься, не заглянешь, подбородок как обух у колуна. На шее крест, и камень в нём с орех лесной. Тоже, видать, любила стадо своё, паству невест христовых. Всё отдать им была готова.
За полотнищами алыми прыгал собакой, скакал, тряс башкой лохматой юрод. Народ ахал только. Волосья юрода по земле метутся. В лохмах репья прошлогодние. Глаза врастопырку, нос до губы достаёт, а губа отвисла лопатой.
Фёдор глянул: «Милый, знаем мы, как те штуки делаются. Нехитрое занятие». И вдруг показалось: «А ведь видел я ту рожу!»
Черемной из куста вылез: «Знакомец то старый!» Память у Фёдора была крепкая.
* * *
Граф Пётр Андреевич Толстой в Неаполь приехал почтовым дилижансом. Румянцев Петра Андреевича ждал.
Гремя по булыжнику, дилижанс въехал на площадь и остановился. Его окружила толпа встречающих. Дверцы дилижанса распахнулись, и на камни мостовой посыпались баулы, мешки, корзины. Где уж их столько помещалось, угадать было не дано. Неаполитанцы – на удивление народ горластый – закричали, как ежели бы дилижанс прикатил не из Флоренции, до которой и пешком дойти недолго, но с края света, а то и из мест ещё более дальних.
«Цыгане, – подумал Румянцев, – истинно цыгане».
Одним из последних из дилижанса вышел господин, фигурой на графа Толстого весьма похожий. Когда шагнул со ступеньки на землю, карету приметно качнуло, но, подавшись ему навстречу, Румянцев понял: ошибся.
Господин был в пыльном сером плаще до пят, в шляпе С широкими полями, что выдавало в нём торговца мелкого или вовсе музыканта, но никак уж не российского знатнейшего вельможу. Румянцев в другой раз вгляделся и решил: наверное, музыкант.
Здесь, в Неаполе, офицер многому удивлялся. Ежели спросишь, кто, дескать, вон тот господин, неаполитанец глаза сливовые под лоб закатит, языком защёлкает и с придыханием глубоким сообщит:
– О-о-о! Это великий маэстро!
Так что Румянцев был уверен, что здесь всякий, кто ни есть, хоть на тарелках медных, но всенепременно играет.
Ошибившись, Румянцев в сторону от дилижанса отошёл.
Известно, как только русский человек за границу приедет, ему наговорят чёрт-те чего, он и ахнет: «Скажи, а нам, дуракам, и невдомёк такое...»
Так и Румянцев:
– Неаполитанский залив... Цветочки благоухают... Пальмы разные и апельсины...
А потом присмотрелся:
– Э-э-э... Да то, ребята, баловство одно. Цветики-то дурманом отдают, от которого голова слабой становится. А море-то, море... При таком море на забор неживой полезешь. С сучками. Вот народ и балованный тут. Знают только на мандолинах разыгрывать.
Серьёзный был человек. В корень зрел. Узнал он и то, что цирки здесь были ещё при римских императорах и в тех цирках мужиков, гладиаторами называемых, звери при всём народе терзали: И народ будто бы даже при том ликовал.
«И ничего странного, – решил Румянцев, – они ещё больше натворят. Такие, жди, цирки соорудят, что не только звери людей, но и сами люди друг друга рвать начнут».
А ему сказали: и такое, дескать, было.
Ну тогда уж он только руками развёл.
«Так, – подумал, – мужикам неаполитанским надо кое-какие части тела выдирать без жалости. Он-то, мужик, уже порченый, а какое потомство будет? Нет, беспощадно драть, с корнем».
И к неаполитанцам Румянцев стал относиться крайне подозрительно.
Народ между тем с площади разбежался, похватав корзины. Только один – тот самый, которого Румянцев музыкантом посчитал, – стоял у фонтанчика.
«Не приехал граф», – решил Румянцев и пошагал прочь. Но вдруг услышал голос:
– Господин офицер...
Румянцев обернулся. Из-под шляпы широкополой на него смотрели хитрющие глаза Петра Андреевича. И так вот удивлять мог граф Толстой.
Перво-наперво Толстой расспросил у Румянцева о наследнике. И наказал обсказывать всё до мелочей, казалось бы даже и несущественных. Слушал внимательно. Интересовало его, и как ехали через Альпы, и где ночлег был или иные остановки, каких коней давали наследнику, кто встречал его в городах разных и как встречал: в городе ли самом, или навстречу выезжали.








