Текст книги "Ждите, я приду. Да не прощен будет"
Автор книги: Юрий Федоров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 37 страниц)
Разузнав всё, граф некоторое время сидел в раздумье, потупив голову. Другой бы даже предположить мог, что задремал с дороги Пётр Андреевич, утомившись, но Румянцев знал, что Толстой далёк от дрёмы сладкой.
Наконец граф голову поднял и стал расспрашивать офицера о его житье в Неаполе. Румянцев и скажи о своих рассуждениях о неаполитанцах. Граф выслушал его так же внимательно, но потом, избочив голову и взглянув снизу вверх, сказал:
– А суров ты, братец, суров. Удивил старика. – И усмехнулся криво, с мыслью едкой. – Поговорим, – сказал, – время будет, поговорим.
В дилижансе граф приехал почтовым – проезд-то, почитай, и денег не стоил, – плащ надел с плеча торговца мелкого, а палаццо в Неаполе снял, что ни было из богатейших.
– Суетен, – сказал Пётр Андреевич, – чиновник местный и судить будет о нас по подаркам да по комнатам, в которых принимать станем.
Весь оставшийся день ездили они по городу в наёмном экипаже неприметном. Граф присматривался. И всё больше просил останавливать у домов чиновничьих. Выходил даже из кареты и, не торопясь, вдоль домов прогуливался.
К концу дня, по обыкновению своему, Пётр Андреевич поиграл губами, как на рожках игрывают, и выразил желание отведать блюд неаполитанских.
За столом, вкушая знаменитый суп из морских ракушек, рачков и рыбок диковинных, высказал граф несколько наблюдений в форме весьма категорической.
– Что касательно государств, то они с годами дряхлеют, как и люди. Империя Германская корнями восходит к временам римским, и лучшие её годы отцвели, – говорил он, поглядывая на Румянцева, но не забывая и о тарелке своей.
К рассуждениям Петра Андреевича за столом Румянцев уже привыкать стал.
– Власть предержащие люди империи больны давно, – говорил Пётр Андреевич, – и главный недуг происходит от их неуёмной жажды богатства. Посмотрите на них: они обзаводятся домами, которые дворцам подобны, приобретают экипажи для себя и домочадцев своих, драгоценным деревом и золотом изукрашенные, предаются страстям чрезмерным. Другая пагубная болезнь – неслыханное честолюбие. Иной из властью распоряжающихся увешивает себя знаками отличия так, что и лица не видно, а замечаешь только золотое свечение звёзд и регалий. Не имея возможности укрепить все полученные звёзды на груди, готовы уж и к заду пристроить.
Граф Толстой замолк, покивал носом задумчиво, склонился над супом. Суп был хорош. Розовый бульон прозрачен, как воздух. Рыбки, сохранившие природные формы, просвечивали янтарём. Рачки пылали пунцовым цветом. Зелень и коренья будто только что сорваны с грядки, росою омытой. И великолепной белизны тончайшего фарфора тарелку, наполненную тем чудом поварского искусства, скорее можно было принять за красочную палитру художника, нежели за посуду с похлёбкой рыбной.
Но всё же главное достоинство супа заключалось не в том. Главным был аромат. В нём было всё: и дыхание моря, и свежесть трав, и терпкость пряностей, и острота волнующего запаха, который обоняешь, наблюдая только что вытащенную из моря сеть с трепещущим в ней уловом.
Суп взбадривал, пьянил, кружил голову.
– Из-за тех и многих других недугов, – продолжил Пётр Андреевич, с видимым сожалением положив ложку, – высокие посты в государстве сем занимают люди недостойные, потрафляющие порокам власть имущих или подвигаемые по лестнице чинов благодаря связям родственным. Взяточничество процветает в Германской империи, и золото здесь – бог. – Пётр Андреевич поднял глаза на Румянцева: – Рассказываю вам анатомию сию не ради удовлетворения праздного любопытства, а токмо из соображений практических. В делах наших знания те зело пригодны будут, ибо королевство Неаполитанское, где находимся мы сейчас, подвластно империи Германской. Известно же, если хозяин плох, то слуги его трижды худы.
Граф встал, одёрнул камзол, взлезший горой на чреве, и с огорчившимся вдруг лицом отошёл от стола.
Что явилось причиной сего огорчения: то ли, что от стола было время подниматься, или же мысли о недугах, государствами переживаемых, – Румянцев, по младости нужно думать, не понял.
Пётр Андреевич повернулся к офицеру, сказал:
– Что же касательно ваших наблюдений, могу заметить: богата история земли сей неаполитанской и была она за многие годы светочем мысли лучезарной и сеятелем мрака. И думаю, преподнесёт ещё миру немало сюрпризов. Среди них, боюсь, и орешки горькие...
На том ужин они закончили, и Пётр Андреевич соизволил отправиться к вице-королю неаполитанскому, графу Дауну. Письмо у него было к лицу тому высокому, и письмо крепкое.
Лист, украшенный гербами и замысловатыми виньетками, сообщал, что графу Петру Андреевичу Толстому, доверенному лицу его величества царя Великая, и Малая, и Белая России Петра Первого, разрешается аудиенция с наследником престола его высочеством царевичем Алексеем, ныне пребывающим в замке Сант-Эльм в Неаполе.
Даун прочёл бумагу, заканчивающуюся подписью графа Шенборна, которую можно было счесть и за редкой красоты миниатюру, склонил голову. Улыбнулся умно. Голова его, однако, при всём при том напомнила Петру Андреевичу почему-то место, что ниже спины его отдалённой родственницы из Твери. Граф ещё подумал: «И надо ж... Человек-то в Неаполе живёт».
Перекрестился Толстой незаметно, сказал себе: «Господи, прости меня, грешного, за мысли мои».
После визита к высокому лицу Пётр Андреевич, из кареты наблюдая на перекрёстке двух девушек в ярких юбках, неожиданно вновь вернулся к разговору о неаполитанцах. Карета уже миновала перекрёсток, а граф всё ещё шею воротил набок, разглядывая юные существа. Наконец оторвал от них свой взор и заметил:
– А женщины здесь всё же прелестны, особенно из молодых годами.
На том тема Неаполя была им исчерпана.
* * *
У Петра был счастливый день. Первый счастливый день за минувший год.
Утром, сидя за столом, царь повертел в руках забавный каравай чёрного хлеба – французы, узнав, что это любимый его хлеб, выпекли буханочку специально, – неожиданно рассмеялся звонко и весело. Денщик даже голову вскинул, как лошадь от удара. Всяким видел Петра, но таким никогда.
Царь отрезал от каравая ломоть, посыпал солью и, откусив добрую половину, жевал с очевидным удовольствием.
Переговоры в Париже, которым отдано было столько сил, завершились благополучно. И несмотря на вновь обострившуюся болезнь, Пётр был по-настоящему радостен.
Французский двор согласился на все требования русских. Франция брала на себя роль посредника в переговорах между Россией и Швецией, а главное, обязывалась воздержаться впредь от выплаты субсидий шведскому королю и оказания ему иных видов помощи. Карл оставался без французского золота.
Легко было представить, что случится в Стокгольме, когда там узнают сию новость.
Карл, который и медные фартинги вытряс из карманов своих баронов и лавочников, безусловно, будет взбешён.
«Какую ещё штуку он выкинет? – подумал Пётр. – Ему останется только повесить своих сенаторов и самому издать указ о новых налогах. Сенат уже давно отказывал ему в ассигнованиях на армию».
Швеция была разорена. Обглодана добела, как кости последней павшей лошади, дожираемой солдатами бегущей в панике армии. Положение Карла было безнадёжно. Лишившись французского золота, он обязан был послать своих людей на переговоры с русскими.
Пётр хорошо представлял Карла в сером мундирчике и тяжёлых ботфортах, мечущегося по своему мрачному дворцу. «Вот так-то... Довоевались, брат и сосед?»
Но то было не всё, чего добились в Париже. Франция готова была признать приобретения России на Балтийском море, которые отойдут ей по договору со Швецией.
Вот то было победой. Пётр наконец-то собирал урожай, зёрна под который были брошены ещё на Переяславском озере, когда он поднял парус своего смешного, потешного ботика.
Ботик! Без улыбки нельзя было вспомнить о нём. Игрушечные мачты, медные, надраенные до сияния бляшки такелажа, тоненький, как журавлиный нос, устремлённый вперёд бушприт. Но с его борта царь в разодранной до пупа рубахе – починить-то некогда, – с облупившимся под солнцем носом увидел море.
В Москве тогда смеялись забавам Петровым: «Гы-гы-гы...» Скалили жёлтые зубы в бородищах косматых боярских: «Царь-то без порток по мачтам лазит... Гы-гы-гы...»
Пётр положил ломоть с солью на стол. О рожах тех вспомнил, и хлеб кислым показался.
Зубы жёлтые... Видел он их, видел ещё ребёнком, когда мать – Наталья Кирилловна, от страха трясясь, вынесла его на руках на красное крыльцо, к стрельцам. Случай спас. Забоялись бояре спустить с цепи стрельцов. Кровь царскую пролить страшно всё же было. Бросили тогда стрельцам на копья братьев царицы Ивана и Афанасия, князей Юрия и Михаила Долгоруких, Григория и Андрея Ромодановских, Матвеева-старика.
Потоптались стрельцы на знатных костях, понюхали кровушки, разграбили палаты царские и успокоились, винища в кремлёвских подвалах нажравшись. Ушли. За ворота дубовые, в избы вонючие сели.
Но стрельцы только что и есть быки рогатые. Лбы каменные. Пастухи страшнее. Не зелья хмельного в Кремле они искали – вольность боярскую, чтобы каждый сам себе государем был. Им бы Россию, как шубу, на куски разодрать. И тот рад будет, кто клок побольше урвёт. И хоть гнилая овчина, прелая, блохастая, червём источенная, но моя. Схоронюсь в ней, в неразворотный, дремучий мех зароюсь, крестом обмахнусь, и никто меня оттуда не выколупнет.
Денщик со стола тарелки убрал, штоф сунул в шкаф и стоял дурак дураком. Моргал ресницами сивыми, славянскими. Ждал: «Что же дальше-то? Царю ехать надо, а он сидит и ни с места. Смеялся, а теперь вот голову повесил. Чудно».
...Зубы жёлтые.
Бил Пётр по зубам по тем. Крошил, ломал. А они опять оскалились. Алексеев-то побег – всё те же зубы хищные. На сей раз нацелились они на самое горло Петрово. И вцепились крепко. И не вдруг, не вчера, не позавчера задумано то было.
Пётр вспомнил проповедь, произнесённую в Москве рязанским митрополитом Яворским Стефаном. С яростью, так, что слюна в углах губ закипала, святой отец говорил о неугодных церкви новинах и, высоко воздев руки, возопил: «Надежда наша – царевич Алексей, душе которого старина любезна! И он нам люб».
Быть бы тогда Яворскому Стефану в монастырь дальний чёрным монахом сосланным, но Пётр школу военную горестью и терпением проходил – не до того было. Руки лопатой ломал, апроши и бастионы строя и солдат своих тому делу воинскому обучая. По ноздри в глине жидкой ледяной ходил, сна не знал, а если и выпадало соснуть, то спал в обозе, под тулупом на телеге крестьянской, ежели и телега ещё была, а то и так, приткнувшись где ни есть, в овраге, у костра.
«Но теперь неприятель, – подумал царь, – от которого трепетали, едва не вящее от нас трепещет, а те всё скалятся...»
– Что стоишь? Перо, чернила подай, – сказал Пётр таращившему на него глаза денщику.
Когда здесь, в Париже, переговоры были окончены, Пётр решил обратить все силы свои на исправление Алексеево, считая дело то после одержанной виктории в переговорах первостепенным. Как камень тяжкий, Алексей на шее висел. И камень тот надо было снять.
Понимал Пётр: врага за рубежами державы Российской здесь победили, но остался враг, в дому сидящий, и сказать не враз можно было, кто страшней.
«В войне-то проще, наверное, – подумал Пётр, – враг виден. Вот он, перед тобой, на противоположных холмах стоит да ещё и в барабан бьёт. Смелость имей и иди на него со шпагой. А враг, что в доме твоём, в барабан не ударит и в горн не затрубит. Он как туман серый, и шпагой его не достанешь. Алексей – игрушка в руках чужих, воск. Но вот, кто воск тот мнёт, знать надобно».
Царь написал:
«Мой сын! Понеже всем известно, какое ты непослушание и презрение воли моей делал и ни от слов, ни от наказания не последовал наставлению моему, но наконец обольстя и заклинаясь богом при прощании со мною, потом что учинил? Ушёл и отдался, яко изменник, под чужую протекцию, что не слыхано не точию междо наших детей, но ниже междо нарочитых подданных, чем какую обиду и досаду отцу своему и стыд отечеству своему учинил.
Того ради посылаю ныне сие послание к тебе, дабы ты по воле моей учинил, о чём тебе господа Толстой и Румянцев будут говорить и предлагать. Буде же побоишься меня, то я тебя обнадёживаю и обещаю богом и судом его, что никакого наказания тебе не будет, но лучшую любовь покажу тебе, ежели воли моей послушаешь и возвратишься. Буде же сего не учинишь, то, яко отец, данною мне от бога властью проклинаю тебя вечно, а яко государь твой, за изменника объявляю и не оставлю всех способов тебе, яко изменнику и ругателю отцов, учинить, в чём бог мне поможет в моей истине».
Писал Пётр, не отрывая пера от бумаги. Писал быстро, но с каждым словом, казалось, из него уходили силы. Когда положил перо, боль в низу живота была нестерпимой. Казалось, воткнули под рёбра тупой нож и ворочали в теле без жалости.
Денщик присыпал написанное песком, стряхнул бумагу. Пётр сидел, прижав ладони к животу, словно дыру зажимал. Так было полегче. Когда приступ стих, царь взял в плохо слушающиеся пальцы перо, сказал сквозь зубы:
– Положи письмо. Я подпишу.
И криво, и косо черкнул в низу листа: «Птр». На большее сил не хватило. В тот же день царя отвезли в Спаа, на лечебные воды. Пётр был совсем плох.
Но дабы не повредила его болезнь делу, накануне отъезда Пётр дал большой обед. В обеденном зале гостиницы Ледигьер было тесно от приглашённых. Драгоценностями сверкали туалеты дам. На кавалерах пенились кружева. Наибольший восторг вызвали песни и пляски царских солдат из обоза. Пётр улыбался, но был бледен лицом и почти не поднимался со стула.
О Париже он сказал:
– Жалею, что домашние обстоятельства принуждают меня так скоро оставить то место, где науки и художества цветут. – Подумав, добавил с искренностью, которая не могла не подкупить: – Жалею, однако, что город сей рано или поздно от роскоши и необузданности претерпит великий вред, а от смрада вымрет.
Петра поражала грязь и запущенность парижских улиц.
Шафиров вздрогнул при тех словах, подумав, что они оскорбят парижан, но зал зааплодировал Петру. Царь поднялся из-за стола и с улыбкой поклонился.
* * *
За монастырскими стенами спать ложатся рано. Вечерний колокол отзвонит, и, перекрестивши лоб, смирный человек глаза закрывает. Будет ещё день, и богу молитву отдаст.
Колокол отзвонил. Тишина разлилась над монастырём. Нигде не брякнет ничего, не стукнет и собака не взлает. Настоятельница не любила собачьего брёха, и кобелей повывели. А ежели и держал ещё кто окрест, то молчаливых, таких, что и голоса не подавали.
Травы побелели. Упала вечерняя роса.
Черемной у монастырской стены дрожал от холода. Руки ходуном ходили. От земли тянуло сыростью. Продрогнешь. Где-то осина скрипела, от морозов лютых зимой лопнувшая. Ни звука больше.
И вдруг: тук, тук, тук... Застучало металлом о камень под аркой монастырских ворот.
Тук, тук, тук... И ближе, ближе. Черемной навострился. Но черно у стены. Ничего не разглядишь.
И опять: тук, тук, тук...
Фёдор качнулся, шагнул на стук тот. Увидел: из ворот монастырских тенью скользнул человек. И по камню клюки звонкие: тук, тук, тук.
Черемной пошёл следом. Человек впереди поспешал. Фёдор хмыкнул: «Эх ты... Голый Иван. Достиг всё же я тебя».
Взбодрился. На ходу-то потеплее стало. Да и дождался своего: значит, не зря дрожал под стеной.
«Долго же ты бегал, Иван Голый, – подумал, – а поди же ты, встретиться всё же пришлось. Верно говорят: сколько ни виться верёвочке, а конец будет».
Лет десять назад на ярославской дороге шалить начали люди неведомые. То одного купчишку встретили – деньги отняли и коней, то другого. Ну, думали, уйдут шалуны. А воровство росло. В одну из ночей тати, совсем страх потеряв, приступом взяли богатый двор целовальников, добро растащили, а людей побили. И детей, совсем малых, побили тоже.
Ярославская дорога к Троице ведёт. Места святые, а тут такое кровопролитие. Разбойный приказ на ярославскую дорогу послал стрельцов, и они татей изловили. Привезли в Москву, и делу воровскому был назначен розыск. Фёдор Черемной в розыске том был. Записывал речи воровские.
Татей ломали без пощады. Детей побитых простить не могли. Но воры держались крепко. Особой дерзостью при пытке отличился Голый Иван – мужик, невесть откуда под Москву явившийся и татей тех собравший. Визжал Голый на дыбе, но харкал кровью в лица ведущим розыск и так ничего и не сказал. Установлено всё же было, что детей побил он своими руками и деньги целовальниковы он же спрятал.
Стали готовить для него колесо со спицами – орудие пытки страшное. На спицах и железные говорили. Но когда пришли за Голым в подвал, лежал он бездыханный. Колесо было ни к чему.
Голого бросили в сарай к побитым сотоварищам. Но наутро мёртвое тело татя того не нашли. И вот Голый объявился. В юроде монастырском Фёдор его признал.
Юрод впереди клюками стучал. Шёл смело, в тень не хоронился. Поперёк согнутый человечишка-то, но клюки перебирал ловко. Вдруг Голый в сторону подался. Домишко стоял у дороги. К нему юрод и шагнул. Хозяином калитку отворил, вошёл во двор. Заборишко вокруг дома плохой: курица перешагнёт. Фёдору всё было видно. Да Черемной ещё и к самой огородке приткнулся, стал у столбика.
Юрод потоптался во дворе, дверцу какую-то отворил, и Фёдор услышал, как клюки по ступеням застучали. И так: тише, тише и смолкли. Черемной понял: Голый в подпол спустился.
Баба на крыльцо вышла. Помои выплеснула из ведра. Зевнула на луну. Рот перекрестила, ушла. Черемной ещё постоял и через забор перевалился. Прошёл к подполу. Ступеньки вниз вели, и там, внизу, в щель дверную свет пробивался. Фёдор неслышно шагнул на ступеньки. Умел Черемной и так ходить. До дверки спустился и чуть ладошкой мягкой дверку ту толкнул. Не знал, однако, что петли ржавые. Они и скрипнули.
Голый у свечи сидел согнувшись. Не поднимая головы, спросил ясно:
– Гы, Прасковья?
Фёдор не ответил. Ждал, пока Голый поднимет голову.
– Чего тебе? – повернулся тот.
– Ошибся ты. Не Прасковья к тебе пришла, – негромко, но со значением сказал Черемной.
Юрод вскинулся:
– Кто таков?
Рукой глаза от свечи заслонил. Так же тихо Черемной сказал:
– Ты не признаешь меня, а я тебя признал, Голый Иван.
И словами теми как палкой ударил. Юрод к клюке метнулся Черемной остановил:
– Сядь. Я сломаю тебя. Силы у тебя не те, что были. Сядь.
И юрод сел. В глазах у него огонёк свечи вспыхнул. Дикие глаза были, кошачьи. Но Черемной на то внимания не обратил. Обошёл свечу и стал напротив Голого:
– Поговорим.
Взглянул: что там, у свечи, юрод ковырял? Вокруг свечи лежали медяки. Но много, горкой.
– Что? – спросил Черемной. – Всё копишь деньгу-то? – Скривил рот: – А зачем?
Голый молчал.
– Ладно, – сказал Черемной, – привет я привёз тебе от отца протопопа церкви Зачатия Анны в Углу.
У юрода по лицу судорога вроде пробежала, и он клюку швырнул в угол. Хохотнул, как всхлипнул:
– А напугал-то, напугал... Вот напугал...
– А ты не веселись прежде времени, – сказал Черемной, – спроси лучше, откуда мне имя твоё известно? Ярославскую дорогу помнишь? Целовальника помнишь? Детей его, тобой побитых, помнишь?
Юрод попятился в угол. Крестом обмахиваясь, зашептал:
– Свят, свят...
– Не гнуси, – оборвал его Черемной, – то для глупых оставь. Садись! Спрашивать тебя буду, а ты отвечай.
Голый Иван рассказал, что старица Елена живёт в монастыре не по обычаю монашескому и иноческих одежд не носит. Сказал, что ходят к ней люди разные. Дворяне окрестные наезжают. И которые издалека также бывают. И ещё сказал, что старица Елена многажды к себе пускает, днём и по вечерам, Степана Глебова.
– А то зачем? – спросил Черемной.
– По бабьему делу, должно.
– Тьфу, – плюнул Черемной. – Ты говори, кто тот Степан Глебов?
– Капитан. Послан в Суздаль для рекрутского набору.
– Так, – протянул Черемной, – а письма, письма в Москву старица посылала?
– Носила письма.
– Об Алексее, царевиче, сыне своём, какие речи говорит?
– Не ведаю.
Нагнул голову, пряча лицо. Понимал: то похуже целовальникова воровства. Здесь за спицы сразу возьмутся. Тянуть не будут.
– А ты что кричал у церкви Анны в Зарядье, что здесь, в Суздале, на паперти выл?
– Не помню, без памяти был. Позвонки у меня поломаны, мысли заходятся.
– Вспомнишь, – сказал Черемной и поднялся, – всё вспомнишь. Позвонки мы тебе враз вправим.
Шагнул к лестнице. Сказал ещё:
– Сиди. И из монастыря не высовывайся. Протопопу от тебя я слова передам.
Погрозил глазами и вышел. Решил так: Ивана Голого отдавать сейчас власти, чтобы в железа заковали, рано. И так будет сидеть молча. Напуган вдосталь. Клубок же весь – и монастырский, и протопопов – не его, Черемного, дело шевелить. То большим людям под силу. К светлейшему князю Меншикову идти надо, и идти не мешкая.
* * *
Царевич Алексей графа Толстого встретил стоя.
Пётр Андреевич неловко зацепился в дверях шпагой, но поправился и шагнул к царевичу бодро. Согнулся в поклоне низком. К наследнику пришёл престола российского, спину жалеть не приходится. Румянцев у дверей застыл и по чину офицерскому руку к треуголке поднёс.
Пётр Андреевич выпрямился и только тогда в лицо наследника взглянул. Где-то в чреве у Толстого жилка малая дрогнула: черты Петровы он угадал в Алексее сразу.
– Здравствуй, ваше высочество, – сказал Толстой совсем по-домашнему, мягко, как если бы то было говорено в Москве, а не в далёком замке Сант-Эльм у неведомого многим Неаполитанского залива, в городе чужом.
Но наследник промолчал. Пётр Андреевич прочистил завалившее горло, сказал:
– Имею честь передать, ваше высочество, письмо батюшки твоего, царя Великая, и Малая, и...
Осёкся. Царевич шагнул к нему и протянул руку.
От дверей грохнул ботфортами капитан Румянцев. Из-за отворота мундира выхватил конверт, передал Толстому. Пётр Андреевич поднёс конверт царевичу. Румянцев отступил к дверям.
Толстой, глаз не поднимая на Алексея, слушал, как шуршала у наследника в руках бумага, как перебирал он листки хрупкие, на одном из которых стояла дрожащей от боли рукой начертанная косо подпись «Птр».
Письмо царевич прочёл. И голосом неуверенным – Толстой отметил – сказал:
– Сего часу не могу ничего ответить, понеже надобно мыслить о том гораздо.
– А что же, – осторожненько начал Толстой, – вводит тебя в сумнение, ваше высочество?
Алексей толкнул стул, сел. Сказал покрепче:
– Возвратиться к отцу опасно и перед разгневанное лицо явиться небесстрашно, а почему не смею возвратиться, о том письменно донесу протектору моему, его цесарскому величеству.
Пётр Андреевич лицом потемнел:
– Протектор твой – самодержец российский, Пётр Алексеевич. И другого протектора быть не может, ибо наследник ты престола его!
Брови густые Пётр Андреевич насунул на глаза хмуро и слова те произнёс с гневом очевидным. Знал: говорить так с царевичем не брёх пустой. Отец с сыном и помириться могут. Кровь-то одна. Помнил и другое: промеж двух глыб стоять нельзя – расшибут вдребезги. Но за державу Российскую обида его взяла. Вот ведь как получалось: у наследника престола российского протектором стал цесарь германский. Такого и не придумаешь.
Не сдержал себя Толстой. И Алексей взял круто. Заквасочка-то у него была Петрова:
– Батюшка мой царь над Россией, а я в землях австрийских. А ежели грозить мне будете и пугать чем-либо, то я под святую руку Римского Папы отдамся. Оттуда меня не возьмёте.
Но только больше старика разгневал. Пётр Андреевич вплотную к нему подступился, крикнул, колыша чревом:
– С кем говорю я: с царским сыном, российского трона наследником? Или изменником страны своей, хулителем державы Российской?
И так яр был граф Пётр Андреевич Толстой, что Алексей, поднявшись со стула, попятился. Сила перла на него. Сила российская, несокрушимая, безудержная, непреодолимая.
– Батюшка твой, царь российский, земли воюет для народа своего и в ратном деле наитруднейшем кровь пролить не боится. На штурм крепостей, от мира Россию загораживающих, многажды со шпагой ходил, из пушек палил и солдат мужеством своим вдохновлял к виктории. А ты, ваше высочество, под руку чужую, говоришь, отдашься? Победам русского оружия бессмертным врагом выйти хочешь? Не слышал я тех слов! – И, от гнева распалясь, Толстой в пол каблуком стукнул: – Не слышал!
Повернулся и, не раскланявшись, пошёл к дверям. Даже не взглянул на царевича. Тот шагнул было ему вслед, но остановился, опешив от дерзости такой.
Так разговору хорошего и не получилось, но Толстой понял: царевич робеет – письмо-то в руках шуршало сильно, значит, пальцы некрепки были и решить-то ещё, наверное, не решил ничего. Мечется. Понял и то, что в слабости своей Алексей зело опасен для державы Российской, так как легко может стать орудием воровским.
Подумал (матёр был Пётр Андреевич): «Ладно, подойдём с другого боку. Посмотрим, как он стоять тогда на ногах будет. Оно и горькая рябина слаще становится, когда её морозцем прихватит».
* * *
Фёдор Лопухин разговор с Александром Васильевичем Кикиным родне своей передал. Говорил с оглядкой, но всё же сказал: царевич вернётся и вспомнит, кто ему помощником в России был. А царь-де болен тяжко и, нужно думать, болезнь не осилит.
Весть ту понесла сорока на хвосте. Говорили, таясь, косоротясь, но были и такие, что и не особенно речи скрывали. Русские люди поговорить любят о правителях своих.
В доме князя генерала Долгорукова сказывали, что в войсках российских, в Мекленбургии и в Польше стоящих, разговоры и недовольства и может то и к бунту привести. Солдаты и офицеры от дому, мол, долгое время отлучены и готовы выступить за царевича, который войну за земли приморские вести не хочет.
У Варвары Головиной – сестры царицы бывшей – говорили ещё определённее: за царевича стоят сейчас и цесарь германский, и король английский, и переписка между ними есть, и сговор – Алексея всенепременно на трон посадить.
Морок навели. Не разобрать, где выдумка, а где правда.
В Москве такое бывает. Брякнет человек языком невесть что, слова его через сто дворов пройдут и к нему же вернутся, а он и рот раскроет:
– Ты скажи, что люди-то говорят... Вот новость...
Так и слышно было, где двое или более соберутся:
– А в Питербурхе-то рассказывают...
– А в Москве говорят...
– А мне верный, такой уж верный человек сказывал...
И чёрный народ заволновался. Даже девки, что возле кружал бродят. Но то понятно. У таких свербит всегда в разных местах. Да и как такой не вякать! Цена может поболе стать. А денежку те – со свекольными-то щеками – любят. А что им до царя? Такой-то и нужно рогожку под бок потолще, чтобы лопатками об пол не биться, да винища стакан побольше. Но туда же:
– Истинно, истинно говорят – хворый. А молодой – он тихий...
И слеза, глядишь, из мутного глаза, подбитого накануне, выкатилась:
– Господи Сусе... Спаси нас, бе-е-ед-ных...
Морок... Морок... Тьма-тьмущая. И там и тут:
– Шу-шу, шу-шу...
– Подставь-ка ушко, кума, поближе...
И опять:
– Шу-шу, шу-шу...
А молва, как ржа, и корону съест.
* * *
Черемной, придя в Москву из Суздаля, подался к светлейшему. На Мясницкую вышел, глаза скосил на Рязанское подворье. Место кровавое. Но вдоль стен подворья, где всегда стрельцы с бердышами похаживали, торчали теперь усатые чёрные люди в косматых шапках нерусских. Вид свирепый. Черемной знал: Пётр отдал подворье грузинскому царю Вахтангу. Так что пыточных дел теперь на подворье не вели, но Черемной всё же зашагал побыстрее: бережёного бог бережёт. Подальше от стен тех – поспокойнее. Пришагал к Меншикову, а светлейшего нет. Денщик Черемного встретил.
– Ну что, – оскалил зубы, – крючок приказной, принёс?
Фёдор говорить поостерёгся, глазами по сторонам повёл.
Денщик ещё шире рот разинул – весёлых людей князь для себя подбирал, – но повёл Черемного во внутренние покои.
Пришли. Комнатка тесная, двери закрыты плотно.
– Сказывай теперь, – сказал офицер.
– Поиздержался я, – ответил Черемной, – поручение князя выполняя.
Офицер только головой закрутил:
– Ну, крючок! Крыса жадная. Сказывай, а по новостям и плата будет. Я в Питербурх сегодня еду. Светлейшему сказки твои передам.
Черемной помялся малость. И словами пострашней рассказал, что был в Суздале. Разузнал от людей знающих, что бывшая царица блудно живёт и монастырских порядков не придерживается. Сказал и о капитане Глебове Степане. О письмах выложил, что от старицы в Москву и Питербурх и к ней людишки, хоронясь, носят. О боярах, подолгу в келье бывшей царицы сиживающих, тоже сказал.
Посмотрел на денщика, а тот, хотя и молодой и весёлый, понял всё же, что донос сей людям голов стоить будет. Сунул Черемному золотых горсть, и Фёдор порадовался, что не всё высказал. Есть и ещё вести и, может, опаснее: о протопопе церкви Зачатия Анны в Углу, о юроде и криках его воровских.
«Те известия, – подумал Фёдор, – я сам князю поведаю, и он раскошелится».
Денщику сказал так:
– Передай светлейшему: следок я нашёл. Следок верный, но о том, выведав всё, сам в Питербурхе его особе скажу.
Вышел из княжьего дома Фёдор походочкой лёгкой. Доволен был: в кармане денежки весело звенели, да и думка была, что ещё получит звонких таких кругляшков немало.
«Хорошо, – сощурился на людей прохожих, – видишь, как жизнь-то распоряжается... Время пришло, и мне счастье привалит».
* * *
Царевич маялся. Напугал-таки его Пётр Андреевич. Сильно напугал. Не спал ночами Алексей, и под загаром неаполитанским синяки у него под глазами угадываться стали. Во сне стонал. Ефросиньюшка его будила:
– Что с тобой, Алёшенька?
– Ефросиньюшка, – шептал царевич, – может, нам в Рим, к Папе ехать? Папа примет.
Об оконную раму, как лапой когтистой, листом широким шлёпала, царапалась пальма непривычная. Тревожно так скреблась, неспокойно. Птицы кричали неведомые. Петуха бы за окно голосистого, российского. Он бы успокоил. Но только ветка чужая царапала, скребла душу.
Ефросинья опиралась локотком на подушку, задумывалась. Беременна была, мысли рождались не сразу. Тоже ведь суетность бабья: дитя, мол, всё покроет. Поторопилась. А ведь и царицы, бывало, плод травили, не под венцом нажитый. Дитя – душа, конечно, живая, но от беды не загородит.
– Нет, – говорила, – тебя Папа, может, и примет, а со мной будет как? Кто я тебе? Девка? И на дитя не посмотрит. Здесь пересидим. Цесарь оборонит.
– Оборонит, думаешь?
– Кейль говорил, что ты для цесаря важная персона.
– Оборонит, – повторял Алексей, веря и не веря, – в Кейле сомневаюсь. Он лукавый.
Алексей вскакивал, шептал горячо совсем страшное:
– А может, в Стокгольм пробиться? К Карлу шведскому? Мне друзья говаривали с ним корону российскую воевать.
Руками за Ефросинью хватался:
– Ну?
– Какой уж ты вояка, Алёшенька? То не твоё дело. – Ефросинья смотрела на царевича с сомнением.








