Текст книги "Ждите, я приду. Да не прощен будет"
Автор книги: Юрий Федоров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 37 страниц)
Человек в собольей шапке встал и из харчевни вышел. Румянцев блюдо отодвинул, выскочил следом. Карета тут не ко времени по улице катила, собака шелудивая под ноги офицеру бросилась. Налево, направо повернул голову Румянцев – нет человека в собольей шапке. С лица у офицера кровь схлынула: «Упустил!»
Но карета проехала, от собаки Румянцев ботфортой отбился и увидел приметного незнакомца. Шёл тот не спеша, шагах в двадцати. Румянцев, таясь, за ним нырнул в переулок. Переулок кривой, ручеёк бежит по истёртым камням. Человек в собольей шапке оглянулся. Румянцев прижался к щербатой стене. Незнакомец пошагал дальше. Но глаза сказали: боится он взгляда чужого. А что прятаться честному человеку? От кого и зачем? Знать на душе неспокойно.
Вышли на рынок. Человек в собольей шапке прошёл к лавкам, где торговали купцы венецийские стеклом, ларцами, камнями изукрашенными, кубками, кольцами, цепками золотыми, затейливыми. Товар такой, что не каждый подойдёт и руку протянет. Мошну надо иметь толстую. Незнакомец приценился к одной вещице, к другой, взял третью. Офицер, подступив со стороны, смотрел искоса. Человек в собольей шапке вертел в руке бокал хрустальный. Рука холёная, чёрной работы не знающая. Понравился, видно, бокал незнакомцу, и он его в платочек завернул, а купцу отдал золотой. Румянцев вперёд посунулся, разглядывая монету, и увидел: золотой царский, последней петровской чеканки. Румянцева облило жаром: таки высмотрел, выглядел он то, что искал. Понял: приведёт его тот человек к царевичу.
А незнакомец с рынка уходить не торопился. Похаживал между лавок, рассматривал товары, и видно было – любо ему здесь.
Купцы кричат вокруг, товар выхваляя, пёстрые ткани, развешанные на шестах, горят как пламя, горожане ходят нарядные. Интересно. И то выдавало тоже в незнакомце приезжего, видящего всё в новину, сообразил Румянцев. Не отставая далеко от человека в собольей шапке, офицер к лицу его присматривался, запомнить хотел хорошо.
Лицо у незнакомца светлое, бритое. Глаза большие, голубые, и над левой бровью зарубка, шрам старый, белой полоской выбегающий из-под волос к глазу.
Незнакомец, бережно придерживая узелок с бокалом венецийским, свернул с площади и пошёл улицей. Не торопился, стуча каблуками красных сапожек, но по сторонам глаз не пялил и дорогу, видимо, знал изрядно.
Вышли к дворцу Шварценбергову. Незнакомец миновал величественный фасад, обошёл домину, вышел к задним пристройкам. Остановился у малой незаметной арки в каменной высокой стене. Уверенно стукнул бронзовым молотком, укреплённым на железной крепкой дверце. Дверца тут же приотворилась, и незнакомец исчез за стеной, как его и не было.
Румянцев ещё раз возрадовался удаче: русский в Вене, в собольей шапке, что только боярину знатнейшего рода пристала, укрывается в одной из цесарских резиденций, во дворец входит в потайную дверцу – нет, неспроста то.
«Найдётся царевич, – подумал офицер, – объявится. А может, уже и нашёлся».
* * *
О том, что в письме генерала Вейде назван Александр Васильевич Кикин и приведены тёмные слова его, оброненные в митавской корчме: «Поезжай в Вену, там тебя не выдадут», Пётр сказал только светлейшему князю Меншикову. И сделал то не без умысла. Наказал:
– Не пугай Кикина до времени. О разговорах с наследником разведай исподволь, если к тому случай будет.
Меншиков – человек на руку быстрый – случай поторопил.
Накануне великого праздника Рождества Христова светлейший заехал к старому князю Фёдору Юрьевичу Ромодановскому. Князь болел с лета – тяжело, безнадёжно. Говорили о нём: «Не жилец».
Возок подкатил к новому, с колоннадой, княжескому дому, и Меншиков, спрыгнув на снег, легко взбежал по широким ступеням подъезда. Морозец был изрядный. Снег хрустел под каблуками. Дворецкий принял шубу. Меншиков походил по вестибюлю, с удовольствием приглядываясь к широким окнам, заставленным прозрачным, как воздух, аглицким стеклом. Немногие могли похвастать такой новиной. Светлейший подумал: «Дворцу бы тому Пётр порадовался – вот-де какие в Питербурхе хоромы строить стали».
Но дворец дворцом, а светлейший не для смотрин сюда приехал. Меншиков обогрелся у камина – не хотел студить больного, – вошёл к князю.
Тот лежал в кресле – грузный, бледный. На воздухе уже полгода не был. Но с отёчного лица, из-под нездорово нависших век, глянули на светлейшего острые, угольного цвета глаза.
Меншиков поклонился низко, как кланялся немногим, и голосом бойким, слишком уж бойким, сказал:
– Князь, праздник великий днями... Пошумим...
– Садись пониже, – ответил князь, – голову мне поднимать невмочь.
В горле у Ромодановского булькало, хрипело страшно.
Меншикову подали табуреточку.
Фёдор Юрьевич был особой, от которой Пётр тайн не держал. Служил князь Ромодановский ещё отцу его – Алексею Михайловичу, позже поставлен был спальником к новорождённому Петру. Царь дал ему звание князя-кесаря и поставил во главе правительства. Характер у старого князя суров. Но Ромодановский властью не злоупотреблял, а к блеску золота, ослепляющего натуры и сильные и незаурядные, наделённые талантами многими, был безразличен. В воровстве упрекнуть его никто не мог, хотя охотники к тому были. На службе царской врагов он нажил немало. Но только шипеть могли недруги, язык не высовывая, так как Фёдор Юрьевич язык бы тот злой вырвал с корнем.
К Ромодановскому Меншиков заехал с тайной мыслью. Князь Фёдор Юрьевич стоял во главе Преображенского приказа и в деле сыска был мастер великий. А дело то тонкое. Баловать люди стали много. За человеком не пригляди, он далеко уйдёт. Князю-то, подвинувшись ближе, светлейший и пересказал тёмные слова Кикина, в Митаве говорённые.
Ромодановский закрыл глаза и долго лежал молча. Светлейший даже забеспокоился.
– Фёдор Юрьевич, Фёдор Юрьевич... Князь! – воскликнул тревожно.
Глаза Ромодановского раскрылись.
– Алексашка Кикин, – сказал он, – вор и царёву делу изменник. О том я давно ведаю.
Слова Ромодановский выговаривал тяжело, словно глыбы каменные ворочал.
– Кикин барашком был послушным да мягким, когда под рукой царёвой ходил денщиком. А как на интендантство в Адмиралтействе сел, проворовался тотчас. – Вздохнул: – Да и не о том речь... Кто царю не виноват и богу не грешен... Праведников, почитай, и нет... Праведники... Крылья у них белые, а в подкрылках какая чернота – неведомо. Боялся я праведников, всегда боялся. Грешник – он весь перед тобой, как на ладони. С ним легше... Но я о другом. Есть люди, которым по башке дать за дело – благо. Такой шишку обомнёт, подумает и лучше прежнего станет. Недаром говорят: «За битого двух небитых дают». Есть и другие: шишка, набитая у такого, всю жизнь рогом торчит, и если он вновь к добру пристанет, то воровать втрое будет против старого. Глотки будет рвать людям. А за руку схватят – зубы покажет на аршин больше прежних. Так вот Кикин – из тех.
Меншиков ловил каждое слово Ромодановского с великим вниманием. Знал: князь пустого не скажет. Смолчит, коли не знает.
– За воровство Кикина, – продолжал князь, – я в застенок его брал. Но кнутом не бил и на дыбу не поднимал, а попугал маленько. От страху паралик его расшиб. И он лежал колодой неподвижной, да так бы и сдох.
И опять замолчал князь, закрыв глаза.
Меншиков начал было привставать с табуреточки, но Фёдор Юрьевич поднял веки и словно притиснул его к сиденью взглядом.
– Защитница Кикину, – сказал князь, – Екатерина Алексеевна. Просила она царя освободить Алексашку из застенка, и Пётр той просьбе внял. А зря... Говорил я царю о том. Говорил, но ночная кукушка всегда перекукует, хотя она и не от ума кричит.
Злой был всё же князь Ромодановский. И царя в неправде не щадил.
– Кикина обида жжёт. Того огня страшнее не бывает, ибо обида та за власть потерянную.
Многое знал Фёдор Юрьевич. Всё, что смертному дозволено, видеть ему довелось. Знаком он был с людьми в кафтанах парчовых, видел их и в чём мать родила на дыбе с вывернутыми руками, кнутом битых, железом калёным припечённых. Слова слышал, что губы шепчут за мгновение до того, как голова, топором отрубленная, отскочит арбузом.
– Обида за власть утраченную и в явь, и в сон в человеке горит. Кикин сейчас не на Петра, на наследника ставит, дабы самому подняться. И хотя он труслив до медвежьей болезни, но хитёр, и ты, Александр Данилович, к нему подходи с осторожностью. Друзья его – Никифор Вяземский, Иван Афанасьев, Лопухины. За ними догляд надобен. – И не хотел, видно, но всё же под конец сказал: – И за царицей бывшей, старицей Еленой, пригляди.
Откинулся на спинку кресла. Лицо его большое застыло. На том и расстались.
Ромодановский слабо кивнул князю. Светлейший вышел на ступеньки подъезда. Мороз усилился. Но безветрие стояло над Питербурхом, и в застывшем, хрустально прозрачном воздухе дымы – жёлтые, синие, рыжие – поднимались над трубами, заметёнными снегом, как сказочные цветы над изукрашенными вазами.
«Скоро Рождество, – подумал Меншиков, – ряженые будут игрища заводить. Веселье, песни, вино... А человек слаб, коли вина выпьет. Вот тогда-то к Александру Васильевичу Кикину мы и нагрянем».
Светлейший одним прыжком вскочил в карету, крикнул звонко солдату на облучке:
– Давай! Живее!
Солдат рванул вожжи. Кони с места взяли в карьер.
«Ну, Сашка, держись, – подумал о Кикине Меншиков, – посмотрим, так ли уж ты ловок, что с нами тягаться решил... Воровство мыслил... Ох, воровство... Поглядим».
Как задумал светлейший, так и сделал.
Рождество в Питербурхе было весёлое. И хоть колоколов немного ещё навешали, перезвон стоял – в ушах гудело. Обнимались, целуясь троекратно, и попито вина было да сладких наливок, водок, настоек, медов, пива разного, браги, выморозок – море. С едой было трудненько, не то, конечно, что в Москве хлебосольной. Обозы в Питербурх шли долго, да и нелегко, но всё же едено было и жареное мясо, и пареное, и тушёное. Подавали рыбу и под морошкой, и под клюквой, и под рябиной, морозом схваченной. И струганину едали, пупки куриные, на мёду варенные, и пироги московские; расстегаи, жиром текучие, подавали. Дичь всякую на стол метали. И зайчатину, чесноком сдобренную, и оленину нежную, розовую, и медвежатину красную, кирпичную, что только мужам пристало есть, так как от того мяса силы играют молодецкие.
Принявшим вина излишек щи подавали кислые – такие, что глаз дерут. Съев горшок щей тех, человек вставал как встрёпанный.
От столов отвалившись, начинали игрища и забавы. Рядились кто во что горазд.
В компании Меншикова трёх офицеров Преображенского полка, дуроломов двухметрового роста, одели медведями. А так как офицеры те за столом водки крепости оглушающей хватили изрядно, то ревели они осатанело, пуще зверей настоящих.
Меншиков вырядился султаном восточным, чалму алую на голову накрутил, перо цветное воткнул. Князь Шаховской – шут царский – ослиную голову с ушами метровыми себе приделал и по-дурному игогокал, откуда только и голос брался. Гости иные и чертями, и арапами с мордами чёрными, как сапоги, понаряжались. Один ухитрился галерой турецкой одеться, да так, что и впереди у него девка морская в чешуе без хвоста и сзади девка, но уж с хвостом рыбьим. И всё бы ничего, но надумал он ещё и парус за спиной пристроить. И как из дворца вывалились на воздух, ветер в паруса ударил, гость в снег головой бултых! За ноги его в сани сволокли. Бросили. Всей компанией залезли под полости меховые и под рёв медвежий и крик ослиный душераздирающий с колокольцами погнали коней.
Люди на улицах шарахались. Галера турецкая до пяти раз по дороге из саней вываливалась. Но кое-как втаскивали её в сани и, коней не жалея, гнали дальше.
Александр Васильевич Кикин, увидев сию компанию, хотел было схорониться в дальних комнатах, но, узнав, что с гостями светлейший князь Меншиков пожаловал, вышел с улыбкой.
В гостиной у него были Никифор Вяземский, братья Лопухины, поплоше человек пять. Толстомордые, за щёки будто по яблоку засунуто. Красные от выпитого.
Дуроломы Преображенские в пляс ударились. Пол гнулся, трещал. Прочие сигали, скакали, прыгали. Галера турецкая крепчайшей водкой обносила. Водка в бочонке морском с цепью изрядной. И если гость смел отказываться, галера без слов лишних цепью по голове и прочим болезненным местам охаживала. Тут же медведи подступали, и тогда уж врагу хмельного плохо приходилось.
В шуме и лёгких забавах тех Меншиков подсел к Кикину, уже трижды отведавшему из бочонка галеры. От возлияний глаза у Александра Васильевича на мир смотрели странно. А галера в четвёртый раз подплыла. Мигнул Меншиков глазком хитрым. Шаховской из дальнего угла коршуном кинулся, затряс ослиными ушами, завопил:
– Во имя отца и сына и свя-та-го ду-ха-а-а...
И подал Кикину не бокал, а ковш с четверть ведра. Хозяин затряс головой, отказываясь, но галера с цепью подступила. Все прочие встали в круг, плескали в ладоши. Шаховской завопил на ноте предельной:
– ...Свя-та-го ду-ха-а-а...
Перевёл, не прерывая дыхания, возглас сей церковный в ослиный, непотребный рёв:
– ...Иа-а-а... иа-а-а...
Хозяин выпил.
А уж после того Меншиков к нему подкатился лисой. Хвостом только не вилял, так как султану восточному, в чьё платье он был обряжен, хвост не полагался. Голосом медовым между прочим закинул:
– А нет ли известий от светлейшей и ласковой особы наследника?
И увидел – лицо хозяина изменилось и хмель с Александра Васильевича соскочил разом.
А Меншиков уже в сторону отошёл. Всё понял лукавый: были говорены Кикиным поносные слова в Митаве. Были.
Игрища продолжались до утра. Утром, вернувшись к себе во дворец, светлейший прошёл в кабинет, сел к столу. Прикрыв ладонью глаза от свечи, оперся устало на локоть.
В комнатке было тепло, уютно. Так бы и лёг на диван турецкий, широкий, мягкий. Но, посидев малое время, светлейший стянул с головы чалму дурацкую, швырнул в угол. Взялся за перо и, старательно выводя буквы неуверенной после пиршества рукой, написал:
«Мейн херц, кениг! Алексашка Кикин слова изменничьи в Митаве наследнику говорил. Подтверждение тому есть. Слов сих боится смертно. А ещё привет тебе шлёт князь Ромодановский. Он же присоветовал присмотреть за известной тебе старицей Еленой. Совет, думаю, не пустой. Дела прочие идут слава богу. Царю своему слуга, князь Меншиков».
Положив перо и запечатав конверт, крикнул, чтобы подавали платье обыденное. Надо было ехать досмотреть, как идут работы на набережной Адмиралтейского острова. Побывать в гавани, узнать, всё ли готово для отправки камня тёсаного на остров Котлин. Царь запрашивал о том в письме. Непременно съездить к Леблону, чертившему план новой столицы. Французский сей архитектор деньги за работу брал большие, а дело двигалось медленно. И о том Пётр беспокоился. А главное – поспеть на Адмиралтейскую верфь. Закладывали там восьмидесятипушечный корабль. Дело ещё неиспробованное. Спустили со стапелей «Полтаву» о пятидесяти четырёх пушках, а такого элефанта работать не приходилось. Много, много дел было у светлейшего, и хоть тресни, а поспей всюду.
– Ну, ну, скорей же! – крикнул он другой раз слуге. – Черти! Сколько повторять буду!
Душа горела у светлейшего. Не мог ждать.
* * *
Румянцев в Вене обзаводился знакомыми. На улыбку он был щедр, за словом в карман не лез и где улыбнётся, где словцо острое ввернёт – глядишь, и разговор получился. Так знакомства и заводились. Особенно везло ему с бабами. Молодая венка разговорчива, улыбчива, не чета московской дурынде, дочери боярской, засидевшейся в тереме отцовом за дубовыми дверьми. Та на слово сказанное вспыхнет, платком глухим, бабкиным прикроется и сидит квашней. Красная, потеет. А венка нет. Смехом серебристым ответит, глянет задорно глазком голубым и готова день простоять, с молодым разговариваючи.
Румянцев у дворца Шварценбергова приглядел такую. Тоненькая, высокая, в платье чистом. Забежала она к башмачнику. И офицер туда – шасть. Заговорил. Смеётся венка выговору Румянцева, зубки сахарные показывает.
Разговорились. Вышли от башмачника – солнце яркое. Лужи на мостовой под ветерком словно золотом покрыты. Весна. Расставаться не хотелось.
Через три дня венка Румянцева уже дружком сердечным называла. А с дружком и поделиться можно многим. И венка та весёлая рассказала: живёт во дворце в дальних комнатах с недавних пор гость тайный. Никто его не видел, но кушанья богатые ему подают. При столе гостя в услужении свои люди. Один из них со шрамом, из-под волос к брови сбегающим. Сказала девица смешливая, что при тайной той особе паж есть. И его она однажды видела и подивилась сильно. Высок паж, строен, с лицом, румянцем играющим, но грудь у него высока непомерно для юноши, и если вслед смотреть, то тоже пышность видна излишняя.
Румянцев рассказ тот запомнил.
У нового знакомца из башенных дознайщиков, что считают вошедших и вышедших из города, налог берут в пользу цесаря, записывают в книги имена прибывших иностранцев, узнал он и другое. Дознайщик сказывал, что прибыл в город польский кавалер Кременецкий и с ним паж и слуги. Имя одному из них – Иван Афанасьев. Склонившись над бумагами, над которыми всю жизнь просидел в крепостной башне при свече и волосы растерял все до единого, добавил:
– Да, припоминаю, шрам у Ивана Афанасьева на лице. Через лоб к брови.
Вина после того разговора они выпили в харчевне, и тогда же писарь башенный посулил запись в воротной книге о польском кавалере Кременецком, паже и слугах его показать офицеруЗа столом человек говорит охотно и многое обещать может, но часто, одумавшись, от слов своих отказывается. Дознайщик же слово сдержал. По ступеням шатким, истёртым провёл в башню и книги раскрыл.
Румянцев к тому времени знал, что Иван Афанасьев – камердинер царевича. А раз так, то нетрудно было догадаться, что польский кавалер Кременецкий, гость Шварценбергова дворца, – наследник Алексей. Паж с высокой грудью – любушка его Ефросинья. Стало известно Румянцеву и то, что кавалер Кременецкий по приезде в Вену остановился в трактире «Под золотым гусем», но пробыл там недолго. И ещё до одной закавыки докопался дотошный Румянцев.
Иван Афанасьев, пока бравый офицер ждал возвращения в Вену Веселовского, ещё трижды был на рыночной площади. Купил вазу венецийскую, хрустальную, тонкой работы, зеркало в серебряной оправе, ножичек затейливый восточный.
Деньги, что он купцам передал, Румянцев выкупил за голландские гульдены. И оказались золотые Ивана Афанасьева точно российской, петровской чеканки. Румянцев в первый раз, как Ивана Афанасьева видел, разглядел монету, купцу им уплаченную. Но сомнение было: издали всё же смотрел. А сейчас вот они, монеты, в ладони. Золотые те офицер подальше спрятал до приезда Веселовского, а когда тот вернулся в Вену, выложил на стол.
Авраам Павлович повертел золотые в пальцах, разглядывая, на зуб попробовал: не фальшивы ли? Нет, монеты были доброй чеканки. Отложил золото в сторону. На лице раздумье выразилось: мало ли монет Петровых по Европе ходит? Кто привёз, кто покупал? Обязательно ли царевича то след? Тогда Румянцев рассказал о сообщении дознайщика крепостных ворот о кавалере польском Кременецком и о болтовне знакомой венки о госте Шварценбергова дворца. Об Иване Афанасьеве, в воротной книге записанном. То было уже серьёзно, и Веселовский задумался крепко. Лоб наморщил. Знал хорошо изворотливость вельмож цесаря австрийского. Идти к вице-канцлеру графу Шенборну с рассказами девчонки да воротного писаря – пустое. Граф только глаза поднимет удивлённо; может, платочком душистым обмахнётся – не больше. А монеты? Что монеты! Улика слабая.
«Нет, – подумал, – идти без пользы».
Всё же отметил старания офицера: «Знать царь хвалил не зря. Помощник изрядный». И, не скрываясь от Румянцева, сказал так:
– К графу Шенборну идти рано. Подождём. А ты, молодец, пригляди за тем дворцом Шварценберговым.
Подумал: «Дела... Ох, дела... До добра ли они доведут...» Покачал головой с сомнением. Страшное затевалось. Подумать только, и то оторопь берёт.
* * *
Между Москвой и Суздалем лесов, озёр, рек и речушек – много. И лес дремучий, с завалами, старыми засеками, заросшими так, что и зверь обходит, не то что конному проехать или пешему пройти.
Дорожка из Москвы в Суздаль узкая. Вьётся, петляет меж косогоров и речушек. И на дороге той и зимой и летом драгуны царские стоят. Служба та не легка. Зимой – мороз, метели, снега. В дозоре стоять тяжко. Мёрзли драгуны, да и с харчами не очень весело было. Говорили так: «Сегодня вершки, а завтра в пузе щелчки». Летом зной донимал. Вода здесь болотная, кислая, торфом воняет. Животами служивые маялись и злы были, как псы цепные. За каждого холопа беглого, что передавали они власти, – два дня отлучки домой. И уж через то только гонялись они за людьми вольными пуще, чем борзые за зайцем.
По той дороге в древний суздальский Покровский монастырь свезли Петрову жену – Евдокию Лопухину, царицу бывшую. Свезли с бережением. Обоз растянулся на версту. Бояре с бывшей царицей ехали, братья её, сёстры.
Евдокия в возке, коврами изукрашенном, кони в дорогой упряжке. Но как ни наряден поезд, не на свадьбу он вёз бывшую царицу Великая, Малая и Белая России, а в изгнание.
Бояре скучали в возках. Лица хмурые. Разговоров мало. Да и о чём говорить? Всё проговорено... «В монастырь матушку заступницу везём... Какой уж прибыток ждать от того? Дворы в запустенье придут. Нахолодаемся. Ремешки на животах подтянем...»
Скрипели полозья саней по льдистой дороге, рвали сердце.
Евдокия плакала. Поглядывала из-под платка на вековечные, могучие сосны, заметённые снегом, на белые берёзы, уходившие бог знает в какую даль, а слёзы катились и катились. Сёстры успокаивали её:
– Кто знает, Евдокиюшка, как дело обернётся. Да и сынок у тебя есть, Алёшенька. Сын матери всегда заступник.
Слёзы вытирала бывшая царица насухо злой рукой, думала: «Да, сын, сын, сынок... Вызволит из немилости. Время покажет».
Крестилась. Ехали дальше. И опять сосны да ели заснеженные, страшные, как чернецы в длинных рясах у ворот кладбищенских. И закипали опять слёзы:
– Завезут, завезут за монастырские стены каменные, высокие, и оттуда не докричишься ни до Алёшеньки, ни до братьев, ни до сестёр... Горе мне, горе...
Опускала голову низко. Бояре, братья, глядя на неё, тоже склоняли головы:
– Видно, отошло счастье. Другие наперёд выйдут. Другие!
Ломали зубы. В душах поднималось такое – не дай господь и подумать.
Лошади скользили по наледи, оступались.
– Ну, ну же! – кричали мужики. Соскакивали на дорогу, плечами подталкивали сани. Мучились на подъёмах. Лошади падали. Ну а как уж под гору...
– И-эх! – гикнет мужик, и кони понесут вскачь. Бояре веселели. А там опять подъём затяжной, долгий. От коней пар столбом. Мужики глотки надсаживают, хрипят. Трудна дорога, и снег валит, валит.
Но вот солнце выглянуло из-за туч низких. Заиграл снег на соснах, на елях. Всё вокруг, как радугой, осветилось в семь цветов. С ветки на ветку, через дорогу, белочка прыгнула. Да не долетела, упала, побежала по снежной замяти. Хвостик рыжий торчит кверху, мотается. Засмеялась сестрица Марья, что рядом с Евдокией сидела, а лицо у неё белое да румяное, как яблочко наливное. Глаза сияют.
– Смотри, смотри, сестра!
И в другой раз засмеялась. Евдокия слёзы смахнула, развеселилась. С лица тень сбежала, краска на щеках выступила. Вспомнила, как мамка теремная говорила: «Авось да небось, что там ещё будет. Лета твои молодые».
Драгун подъехал посмотреть, чему бывшая царица радуется. Причины вроде нет. От него пахнуло табачным дымом да водочным перегаром. Глаза серые, настороженные под заиндевелыми бровями. Глядит волком.
И Евдокия смехом поперхнулась, ушла лицом в платок. Так и ехала – то слёзы, тоска, хоть в голос кричи, то вдруг надежда забрезжит, как огонёк слабый на тёмной дороге впереди. За тридевять земель огонёк, но светит всё же, и на него выйти можно. Боялась Евдокия монастыря. Кресты, камни, стены толстые. Глухо за каменными громадами. Ворота запрут со скрежетом. И всё... Знала: не первая она из хором великих в монастырь едет. Бывало такое и раньше. Сколько их, новообращённых монахинь, в чёрное укутанных, головой билось о каменные стены, рвало волосы, звало из-за решёток монастырских, кричало, да не докричалось? Никому не ведомо. Погосты монастырские о том лишь знают. Царский венец камнями усыпан драгоценными, горит и сверкает, но, на голову его надевая, не одни радости получаешь. Страшно. Ох, страшно...
При въезде в монастырь бывшую царицу настоятельница встретила. Кланялась низко. Из возка под ручки вывела. Дорожку ковровую Евдокии под ножки постелили, в келью привели, а там тепло, лампады тихо мерцают под дорогими, в золотых окладах, иконами, сладко пахнет ладаном. Покойно. И хотя назвали её старицей Еленой, чёрных одежд не надели и грубой верёвкой не подпоясали.
В церковь повели Евдокию с великим почтением за сукнами. Четыре черницы вокруг на палках алые полотнища несли, чтобы старицу Елену от глаза чужого, недоброго уберечь.
Ступала бывшая царица в золочёных сапожках по певучему снегу, думала: «А настоятельница приветлива, хоть лицом и сурова. Я-то думала, хуже будет».
Над головой колокол пел торжественно. В церковь вошли, старицу Елену вперёд провели, на первое место. И всё с поклоном, с почтением.
Помолились. И служба коротка. Подумали, видать, – старица Елена-то с дороги. Будет время – своё перед иконами выстоит. А сейчас и отдохнуть надо. Поберегли.
В келью вернулись тем же путём, и опять черницы шли по сторонам с красными сукнами. В келье стол накрыт. А на столе блюда да чашки не хуже, чем в тереме царском. Настоятельница к столу пригласила. Лбы перекрестив, сели. Разговору за столом мало, но оно и хорошо по обычаю православному. И так всё истово, покойно.
Жить бы Евдокии смиренно в монастыре, молиться тихо, гулять по соседней, сказочной красоты роще, но нет. Страсти человеческие велики и необузданны.
Уехали провожавшие бывшую царицу в Суздаль бояре, ускакали братья, укатили весёлые сёстры. Марья на прощанье платочком пёстреньким махнула, засмеялась. Кони рванули, и всё закрыло искристой снеговой взметью.
Старица Елена медленно поднималась по каменным ступеням в келью. И хоть вверх вели ступени, а казалось бывшей царице, спускается она в глубокий подвал, такой, из которого и выхода нет, и будто бы даже в лицо дышало подвальной, могильной сыростью. Затылком чувствовала – вот-вот грохнет за спиной тяжёлая плита и навсегда затворится.
Вошла в келью. Глянула в окошко. Окошечко маленькое, в толстой стене. И свет белый крест-накрест перечеркнут решёткой ржавой. За решёткой лес и дорога, уходящая вдаль. По дороге тройка скачет, что сестёр увозит. Колокольцы бьются. Динь... динь... динь... – слышно издалека, и всё тише, тише, и смолкли.
Упала бывшая царица на плиты каменные, закричала, заломила руки. Пришло то, чего так боялась. Закрылись ворота, от мира отгородив. Заслонили от глаз людских камни замшелые.
Привстала Евдокия на колени, поползла к иконам.
– Помогите! – крикнула.
Но иконы молчали. И ещё крикнула:
– Спасите!
Но доски тёмные безмолвствовали. Завыла Евдокия, запричитала. Головой в стену ударилась. Упала.
Всё вспомнила в ту ночь старица Елена. И как венчали с Петром – царём российским, как дрожала у неё в руке свечечка тоненькая, тёплая, скользила в пальцах. Как согнулись боярские спины, когда она вышла на крыльцо к народу. Головы поникли, как рожь под ветром.
В уши шепоток братца Ивана Лопухина-старшего влез: «Человек к тебе будет приходить. Ты ему верь. Письмецо принесёт или слово скажет. Пётр не вечен. Алексей, сын твой, на смену ему придёт. Дождёмся».
Лицо братца придвинулось, глаза смотрели остро: «Погоди, дождёмся». Борода тряслась.
И уже перед глазами улыбка князя Меншикова. Косая, злая. Приехал он к Евдокии объявить о приказе царя следовать ей в суздальский Покровский монастырь. «А ежели ослушаться, матушка, изволишь, указал царь водворить в ту обитель силой». Поклонился. Зубы блеснули.
Мамки, тётки вокруг, дворовые люди да два-три боярина худых, что возле её двора ютились, только ахнули. Карлица любимая, что в ногах кувыркалась, сморщила лицо, заплакала, заскулила, как собака, пинком со двора выбитая.
Меншиков крутнулся непочтительно и вышел, стуча каблуками, словно в кабаке.
– Погоди, – прошептала старица Елена, – ужо Алёшенька воздаст тебе. Воздаст!
И Монсиха, царёва полюбовница, виделась ей. Рот красный, смеющийся, грудь открытая в роброне бархатном. И женская злоба вскипала в сердце, хоть головой о стену бейся.
– Кнутом, кнутом Монсиху, и кровь чтобы лилась...
Кусала губы старица Елена, пальцы грызла. Не было в её сердце смирения. Видения одно мстительнее другого проходили перед ней. Каталась по келье в тоске.
Утром поднялась с камней, платком обвязалась туго, пошла в церковь. Шла прямо. Ноги ставила как деревянные. Молилась, поклоны клала, лбом пола касаясь, а на глазах ни слезинки. Высохли глаза. Какую молитву читала, что просила у бога – никто не слышал. Вышла из церкви, лицо застывшее. Настоятельница заговорила с ней, но старица только губы плотнее сжала. Руки у груди, лицо бледно.
– Богу молюсь, – сказала, – за грехи наши.
Прошла мимо.
Через неделю человек к ней заглянул, братом посланный. Пришёл незаметно. Встал у церкви, помолился на сверкающие кресты. На человеке лапти, котомка за плечами. Шапка на голове рваная. Странник? Нет, глаза выдавали, что ждёт он кого-то. Взгляд по двору шарил. И дождался, кого хотел. К церкви шла старица Елена. Человек к ней кинулся, кланяясь. Шепнул что-то обмерзшими губами. Старица взглянула на него строго, сказала:
– Пройди в келью мою. Скажи, я велела.
Ушёл гость в тот же день. Вышел за ворота монастырские и пошагал в сторону Москвы.
Гак завязался чёрный клубок.
Далеко от Москвы до Суздаля, и дорога трудна. Но всё же пробирались по ней люди. Письма носили, слова передавали тайные. Письма те не чернилами написаны – желчью. И Алёшеньке письма носили. И верила, верила старица Елена: придёт время – отомстится за её страдания и слёзы, царицей она при сыне сядет и вновь венец царский на её голове воссияет. Братья помогут, бояре, что старине любезной приверженцы. Есть такие, и они не выдадут.
...Ходили, ходили люди между Суздалем и Москвой. Таились по оврагам, по чащобам, укрывались от драгун царских, но ходили...
* * *
Европа тесна, и дороги между столицами не бог весть какие гладкие, но есть. И катят по ним дилижансы почтовые, гонцы скачут, дудят в рожки, и вести, особенно дурные, разносятся быстро. А весть для одного дурная, для иного – радость.
О том, что в доме российского царя не всё ладно, узнали и в Париже, и в Лондоне, и при дворе Карла шведского, Петром битого. А раздоры – значит, можно и придержать российского медведя. Много, слишком много побед. Флот растёт. Полки Петровы по Европе маршируют. Хорошо ли?








