Текст книги "Ждите, я приду. Да не прощен будет"
Автор книги: Юрий Федоров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 37 страниц)
– Вижу, голубчик, вижу.
Завертел головой, оглядывая замок, и соседний лес, и деревушку под горой.
– Так, так, – протянул, – вот что, голубчик, ступай к коменданту. Скажи, иностранец-де знатный замок осмотреть хочет. Деньги посули. И говори с ним погромче, голоса не жалей, дабы каждое слово в замке слышно было.
Румянцев выскочил из кареты и пошагал к замку, пыля ботфортами. Здесь, в горах, солнышко подсушило землю, и дорога уже пылила по-весеннему.
Офицер остановился у рва. Внизу плескалась вода, последние тающие льдины вызванивали о камни. В ров была отведена горная речонка. Румянцев вспомнил, как хотел ров вплавь перескочить. А здесь и воды-то было по колено, не более.
– Эй, стража! – крикнул офицер. – Стража!
В ворота высунулся солдат.
– Коменданта мне, – сказал Румянцев.
Солдат оглядел его недоверчиво. Перевёл взгляд на стоящую чуть поодаль карету. Граф из кареты к тому времени вышел и стоял пышный, в шубе, в шляпе с пером, необыкновенно ярким.
И перо то, и как стоял гость – вольно, представительно – солдата смутили.
А граф, улыбаясь широко, глазами по стенам замка шарил. Отыскал окошечко небольшое в башне угловой и взглядом в него упёрся. Ждал, что будет.
Солдат ушёл. Румянцев во весь голос зашумел:
– Стража! Эй, стража!
Вышел комендант. Румянцев треуголку снял и по всем правилам политеса заплясал на дороге, кланяясь и расшаркиваясь. Крикнул:
– Знатный иностранец желает замок сей осмотреть! За то пожалует он охрану вознаграждением щедрым!
Комендант отрицательно помахал рукой. Но Румянцев, будто не поняв его, прокричал во второй раз:
– Знатный иностранец желает замок сей осмотреть! За то пожалует он охрану вознаграждением щедрым!
И второй раз комендант отрицательно помахал рукой. Румянцев, в сердцах, крепкие русские слова сказал.
А граф всё смотрел и смотрел на окошечко зарешеченное. В окошечке мелькнуло белое. Вгляделся Толстой – лицо и глаза широко распахнутые. Мгновение только и смотрел человек из башни на офицера, на Толстого в собольей шубе. Откачнулся, исчез.
Толстой полез в карету медведем. Сказал кучеру:
– Поди уйми господина офицера. Голос надорвёт. Хватит. Своё мы увидели.
В человеке, что выглянул из оконца маленького на башне, узнал он царевича. Зоркий был глаз у графа Петра Андреевича Толстого.
* * *
В Питербурхе хоронили князя-кесаря Ромодановского. Похоронная процессия растянулась на версту. Впереди шли преображенцы с чёрными лентами на треуголках, за ними семёновцы с чёрным же на рукавах мундиров. Месили тающий, жёлтый от конской мочи и навоза снег дипломаты. Толпой шли бояре. В шубах, в горлатных шапках, вытащенных из сундуков. Словно забыто было царёво указание о ношении платья венгерского или саксонского. Шли молча.
Повозку с гробом везли чёрные как сажа кони с пышными султанами на чепраках. Ставили точёные копыта в снежное месиво. Процессию замыкали пушкари. Сорок пушек на чёрных лафетах приказал выкатить для погребального салюта светлейший.
Меншиков, в парике, без шляпы, с заплаканным, опухшим лицом, шёл за рясами митрополита, дьяков, служек, дымивших ладаном.
Лица у бояр кислые, но загляни в глаза – радость так и прыгает наружу. По домам родовитым крестились:
– Прибрал бог... Оно и ладно... Давно пора...
Шептались:
– Ишь ты, в Питербурхе хоронят... В гнилой земле.
– Да сам вроде распорядился. Куда там... И после смерти царю хотел угодить... Вот теперь и ляжет в болото, в топь...
А ещё говорили с надеждой:
– Царёва рука... Пыточных дел мастер... Царь теперь по-слабже станет... Пёс боярин-то Фёдор самый злой был и рыкающий.
Процессия двигалась медленно. Ветер с Невы рвал полы шуб и плащей, срывал шляпы. Выжимал слёзы из глаз. Локотками, плечиками загораживались от ветра бояре, но где уж загородиться – ветер чуть не с ног валил.
Дьяки, шедшие за гробом, ревели медноголосо.
Простой люд, встречая погребальный поезд, падал на колени в грязь, в снег, не разбирая места. Повалишься, ежели по шее не хочешь получить. Бояр-то сколько, и всё, видать, знатнейшие. Золото блестит и на руках и на платье.
– Кого хоронят-то? – спросил мужик в рваном армяке. Лицо голодное, сквозь прорехи тело видно.
– Боярина.
– Знамо, боярина... Тебя двенадцать коней не повезут на погост.
– Царёвой дубинкой, бают, боярин был. Столп подпирающий. Вот и коней много.
Третий сказал смиренно:
– Да оно без разницы, сколько коней на погост везут. Один ли, десять ли... Всё одно к яме тащат.
– Эка, скажи, столп, – хмыкнул рваный армяк, – а смерть не спросила.
– Она никого не спрашивает...
Процессия подошла ближе. Говоруны ткнулись головами в снег на всякий случай.
Меншиков слёз не вытирал. Шагал потерянно. Думал «Ах, Фёдор Юрьевич, князь дорогой... Сколько вместе-то пережито? Тяжко без тебя будет... И царя не дождался...» Понимал: Ромодановский хоть и болел давно и дел не касался, но и во дворце своём сидя, был силой грозной.
«Где найдёшь такого верного человека, – думал Меншиков, – где? Среди тех вот?»
Глянул недобро на бредущих толпой бояр. Увидел: первыми идут Лопухины, Вяземский, Кикин. В душе закипело Сцепил зубы, удерживая рвущуюся наружу злость. Опустил голову, чтобы не видеть ненавистные лица: «Слетелись, как вороньё. Вот радость-то у них». Ещё раз глянул и, если бы мог, сжёг глазами.
Семёновцы и преображенцы шагали мерно. Морды красные, плечи – косая сажень. Из-под ботфорт ошметья грязи летели в стороны. Дипломаты поглядывали на солдат с завистью неподдельной.
– Крепкие солдаты у русского царя, – говорили, – князь-кесарь Ромодановский и к этому руку приложил. В потешном Петровом войске имел титул генералиссимуса.
– Да, славного слугу потерял царь Пётр.
– Все не вечны.
– Так-то оно так, но Пётр Алексеевич пожалеет о нём особо.
Александр Кикин шагал, выбирая дорогу посуше. Слышал, как сзади покашливали, переговаривались свои негромко. Но те уже по-другому разговор вели:
– Погодку-то бог послал. Ветер да дождь со снегом. Застудишься.
– По покойнику и почёт...
Из каждого слова желчь сочилась.
«Одно к одному, – хмурил брови Кикин, – царевич в чужие земли укатил, а этот к праотцам отправился. Так-то славно выходит...»
И вдруг вспомнил, как глядел на него Фёдор Юрьевич в застенке пыточном. Страшно глядел. Листая корявыми пальцами страницы свидетельских сказок, Ромодановский спросил тогда: «Ну, о воровстве своём сам говорить будешь или тряхнуть тебя?» Вскинул глаза.
От стены шагнул в свет свечи малый в короткой красной рубашечке. Рукава подкатаны высоко, чтобы удобнее было. У Кикина от одного его вида испарина лицо облила.
«Погоди, – сказал Ромодановский, – твоё время придёт».
Тот отступил в тень...
Вспомнив такое, Кикин поскользнулся. Чуть не упал. Старший Лопухин поддержал его:
– Ты что?
– Ничего, – буркнул Кикин. Не говорить же: увидел-де эдакое, что в страшном сне причудится, – мамку крикнешь.
Пошли дальше. Всё та же грязь, навоз, лужи нахлюпанные. Ногу поставить негде.
Дорога свернула к погосту. Увидели: две сотни крестов деревянных, сосны редкие, чахлые – какой уж лес на болоте гиблом, – часовенка, невесть каким доброхотом поставленная. Ни благолепия, ни торжественности, ни скорби... Глина развороченная, земля истоптанная, испоганенная, истолчённая.
«Так-то Пётр и всю Русь перекопает да истопчет, – подумал Кикин, – плюнуть бы, да неприлично. Кости всё же православные лежат».
У часовенки мужики в армяках, глиной замызганных, стояли с лопатами. Могилу заливало жёлтой водой со снегом.
Остановились. Повозку с гробом с трудом протащили к часовне. Колёса по ступицу в грязи вязли. По одному стали подходить прощаться. Дьяки взревели пуще прежнего.
Меншиков шагнул к гробу, оперся руками о край, взглянул в лицо боярина. Горло сжала спазма: «Фёдор Юрьевич, сердцем болел ты за дела отечества, помнить за то о тебе будут вечно».
Тяжёлая голова Ромодановского была приподнята на подушке высоко, и показалось светлейшему, что полуоткрытые глаза князя упорно, смотрят ему за спину. Меншиков оглянулся. У могилы стояли бояре. Лица словно на замки пудовые закрыты: ничего не прочтёшь, ничего не узнаешь.
«Псы, – с яростью подумал он, – вот так бы всё в глину, в грязь уложили. Третий Рим!»
Лицо светлейшему до зелени бледностью залило. Глаза сузились бешено. Под обтянувшимися губами зубы проступили: сейчас укусит. Известно было князю, что шептали, говорили по домам, как улыбались криво, хоронясь за спины. «Псы, псы алчные, собаки!» Качнулся от гроба, сжав кулаки. К нему по грязи кинулся князь Шаховской.
– Что ты, что ты, Александр Данилович! – запричитал торопливо. Видно, увидел в глазах Меншикова: не в себе тот. – Очнись! Не время, не место!
Махнул рукой пушкарям. Ахнул залп. С сосенок сорвалось вороньё. Забило крыльями.
Меншиков, как шапку, стащил парик, мазнул по глазам и, не разбирая дороги, по лужам пошёл к карете. Дипломаты зашептались, закивали головами:
– Чем это любимец царя недоволен?
Из-за боярских спин вышли мужики в армяках, подошли к гробу.
– Ну, – сказал один, – давай, ребята. На лямки бери.
Подняли гроб и, скользя по грязи худыми лаптями, шагнули к могиле.
Пушки били не смолкая. Стая воронья то взмывала в небо, то падала вниз. Металась над зелёной луковичкой кладбищенской несчастной часовенки.
Погост заволакивало белым пороховым дымом. Гроб опустили в глинистую жижу.
Сидя в карете, Меншиков увидел плывущее меж редких сосенок белое облако. Подумал: «Порох плохой. Селитры много или подмочили? В арсенал съездить надо да рожи понабить». И ещё: «Много, ох много в эту землю людей ляжет, пока поднимется город».
Ударил кулаком по сиденью:
– А всё же поднимется!
* * *
Посольский поезд Петра, на удивление дипломатам французского короля, подвигался быстро. Французы, изнеженные лёгкой придворной жизнью, жаловались даже:
– Его величество царь Пётр заморить нас пожелал непременно.
А поезд и впрямь поспешал бойко, хотя дороги были размыты весенними дождями. По пуду грязи наматывало на колёса, и лошади тянули из последних сил.
В путь отправлялись, едва заря поднималась, и останавливались только по крайней нужде. Пётр говорил:
– Отсиживаться дома будем.
Зады у русских, на что привычные ко многим невзгодам, и то при такой езде уставали. Французские же дипломаты, не стесняясь, заголялись и показывали синяки и шишки.
Но улыбались при том по политесу, а жалобы оборачивались вроде бы шуткой. Любезники они были известные. Московскому или тверскому облому – сыну боярскому – и думать нечего было в улыбках и ласканиях разных их перещеголять.
Петру сказали, что главное сопровождающее его лицо – дворянин самой почтенной фамилии – на ночь велит укладывать себя в постель непременно задней частью кверху, дабы отдохнуть от дневных неудобств. Также велит сие лицо употреблять масло греческое и притирания разные для смягчения плоти на зашибленных местах.
Царь посмеялся, но коней сдерживать не велел. Сам он ехал во всегдашней своей двуколке и видимых невзгод не испытывал.
Сказал всё же:
– Лампадного маслица ему передайте от меня. Оно задницу-то подсушит быстро.
Выходит, знал: не только горький лук слезу вышибает.
Пётр в пути был хмур и, не в пример прошлым поездкам, меньше интересовался раритетами. Разговоров избегал.
Под французским городом Кале, увидев множество мельниц ветряных, сказал сидевшему рядом Пашке Ягужинскому, мужу сумрачному, но любителю истории и изрядному поклоннику Бахуса:
– То-то для Дон-Кишотов было бы здесь работы.
Но сказал так, что и не понять, к чему имя славного рыцаря вспомнил. И не себя ли уж считает он Дон-Кишотом? Ягужинский взглянул на царя с удивлением. Крякнул.
Из-за туч вынырнуло солнце. Дорога запарила. Лошади, влегая в постромки, побежали бойко. Пётр молчал. От широких спин коней наносило острым запахом пота.
Ягужинский, глядя под ноги, сказал:
– Рыцарь Дон-Кишот, штурмуя мельницы, показал такое величие человеческого духа, какое выказать не смогли многие иные, сокрушая и твердыни неприступные.
Но Пётр и на то ничего не ответил.
Ягужинский с несвойственным для него волнением заёрзал на сиденье, продолжил ворчливо:
– Никому из смертных не дано заглянуть в завтрашний день, но делами своими он может оставить след в веках.
Так много слов кряду Ягужинский не говорил никогда. Должно быть, за Дон-Кишота обиделся.
И ещё прибавил, промолчав с версту:
– Только какой то будет след – вот что важно.
И замолчал вовсе, глядя в поля.
Надолго задержались только раз у старой крепости на побережье, которую, как сообщили Петру дипломаты французские, строили ещё римляне. Царь крепость обошёл, сам замерил толщину стен и даже подвалы и переходы подземные облазил.
В одном месте кладка в подземелье, что тайно выводило из крепости, была ветха и могла обрушиться. Царя о том предупредили. Советовали обследование прекратить и вернуться назад.
Пётр только взглянул на француза, сказавшего это, вырвал у денщика факел и шагнул в узкий переход. Навстречу ему метнулась стая летучих мышей.
– Тьфу, погань, – плюнул Ягужинский и полез следом за царём.
После осмотра крепости Пётр сказал к чести её строителей:
– Фортеция сия хотя и создана во времена древние, но и в сей час ещё может послужить славно. Вот так-то строить и нам бы научиться.
В Амьене же, несмотря на просьбы здешнего епископа, встретившего царский поезд под городом, Пётр остановиться не пожелал.
Епископ, в шёлковой блестящей сутане, с кружевным, как пена, накладным воротником, наговорил слов ласковых столько, что иной и за всю жизнь не скажет, но Пётр только кивал, губ не размыкая.
Шафиров, склонясь к уху Петра, шепнул:
– Пир, батюшка, приготовлен знатный.
Облизнулся откровенно. Щёки его смуглого лица залоснились.
– Тосты разучены. Три дня, говорят, прели над тем.
Епископ всё говорил и говорил мёдоречиво. Солдат, державший вожжи, хотя языка французского и не разумел, разнежился от голоса сладкого. Локти расставил, растопырился, как петух перед квочкой. Разомлел. Пётр пнул его в зад ботфортой, сказал:
– Поехали.
На том и расстались с епископом амьенским.
Торопился царь. Понимал: времени нет. В Москву надо. Неспокойно на душе было. И в Париж-то поехал от нужды великой.
А ещё азиатским своим умом прикидывал так. По Европе разговоров о нём да об Алексее ходит гораздо много. Ему же надо показать, как там ни есть с наследником и в каких землях он ни обретается, русский царь силён, уверен и дело своё делает. На пирах же и в застольях разных слова в свой адрес лестные слушать пристало натурам тщеславным и малодушным.
Куракин, поддерживая Шафирова, возразил: обидно, дескать, французам. Пётр решил по-своему. Обида обидой, но тот же епископ амьенский – мужик-то, видать по роже, неглупый – прикинет: от застолья пышного отказался, значит, силу свою чувствует.
Сказал:
– Ладно. Вы свой политес понимайте и делайте как нужно.
Отвернулся. Головой дёрнул. Советчики языки прикусили.
Поезд приближался к Парижу.
Шафиров – калач тёртый в делах дипломатических – приладился в карету свою приглашать лицо главное, что больше всего от неудобств поездки страдало, и, распорядившись, чтобы сенца на сиденье подбрасывали побольше да помягче, говорил о торговлишке России на Балтике через новый порт и столичный град Питербурх подолгу.
Выходило из разговоров так: ежели Россия замирится со шведом, французы, наверное, через торговлю ту по горло в золоте ходить будут.
Главное лицо радостно улыбалось. Видно было, что першпектива такая приятна ему была во всех отношениях. Шафиров и сам цвёл от счастья. Но хмурился вдруг:
– Но вот когда мира не найдём...
Тут он давал знак незаметно вознице, и тот гнал коней, дороги не разбирая. Главное лицо только вскрикивало, придерживая старательно столь дорогое ему место, для которого оно и греческого масла не жалело.
Возница коней осаживать не спешил. Шафиров, сморкаясь и покашливая, говорил назидательно:
– На Балтике мира не найдём, всем придётся страдать.
Через неделю главное лицо стало самым верным поборником мира. И считало всенепременным, чтобы Франция на сие ежели не живот, то какие ни есть силы положила. Молилось о том искренне своему католическому богу.
На такой способ ведения переговоров Пётр много смеялся. Говорил Шафирову, похлопывая поощрительно по спине так, что у того голова моталась:
– Презент, презент ты заслужил. То верно, на всякий случай надо иметь манёвр.
В Париж поезд царёв пришёл ярким весенним днём. Встречали Петра пышно. Народу сбегалось посмотреть на русских тысячи, но Пётр и лица не показал. Шляпу надвинул низко и в карете штору задёрнул на оконце.
В Лувре, в резиденции королевской, были отведены для царя российского богатые покои. В зале двухсветной, где в высокие окна широко, рекой, лилось благодатное солнце, был накрыт стол на восемьсот персон. Сверкал хрусталь.
Пётр в зал вошёл, отщипнул кусочек бисквита, поднёс к губам бокал с вином и вышел со словами:
– Я солдат, и когда найду хлеб да воду, то и буду доволен.
Скромность такая французских придворных обескуражила.
Многие терялись.
Но ещё больше удивил Пётр парижан, когда, в нарушение придворного этикета, при встрече с королём вместо жеманных поклонов и приветствий подхватил семилетнего Людовика XV на руки и, поцеловав, сказал:
– То не поцелуй Иуды.
Придворные, едва найдясь, радостно зашумели.
Празднества по случаю приезда русского царя были большие. В вечернее небо запускали невиданной красоты фейерверки, плясали много, волшебно звучала музыка. Казалось, вот так и петь, и плясать, и игры заводить забавные при французском дворе могут день за днём. Женщины здесь были легкомысленны, а мужчины – мотыльки, перелетающие с цветка на цветок. И уже наплясались вроде. На иного кавалера взглянешь – неведомо, в чём душа держится, но улыбается, любезен, галантен, и днём и ночью готов вести даму за руку под нежные звуки. У другого, смотришь, волос уже не седой, а зелёный даже какой-то пробивается. Ему бы богу молиться, но и он туда же – пляшет.
Пётр на балу спросил:
– А куда детей девают? При плясках, наверное, их немало рождается?
Хозяева не ответили. Но Пётр и не настаивал.
Бал давали в парке Версальского дворца.
Шафиров, вырвавшись из шумного, благоухающего круга придворных, нашёл царя у тёмной беседки, увитой молодой, яркой листвой. Пётр стоял один, по лицу его текли разноцветные отсветы горящих в небе ракет. Глаза царя были устремлены на танцующих придворных. Заметив Шафирова, он повернулся к нему и голосом совсем не праздничным сказал:
– Вольно им скакать и прыгать. Мы же прибыли сюда по делу наиважнейшему для государства Российского. Извольте завтра же начать переговоры.
Помолчал. Ракеты погасли, и лицо царя, теперь уже в тени, было почти чёрным. Глаза блестели неспокойно.
– И поспешайте, – сказал Пётр, – поспешайте с делом сим.
В тот же вечер Пётр написал в Россию: «Визитовал меня здешний королище, который пальца на два более любимого карлы нашего Луки. Дитя зело изрядно образом и станом и по возрасту своему довольно разумен».
За словами теми нетрудно было угадать боль за своего сына.
Пётр писал при свече. Фитиль потрескивал. Царь положил перо и надолго уставился на летучее, узенькое пламя.
* * *
Вице-канцлер Германской империи граф Шенборн был разбужен, противу установленных правил, на час раньше.
«Да, – подумал он, – всё свидетельствует о том, что я впал в полосу потрясений».
Шенборн был поклонник науки о приметах и не менее значительной области знаний – астрологии. Такое счастливое сочетание увлечении позволяло ему порой делать выводы самые что ни на есть неожиданные.
Граф сел к туалетному столику и, печально глядя на своё изображение в зеркале, слабым голосом сказал слуге:
– Просите.
Гремя шпорами величиной чуть ли не с тележные колёса, в комнату вошёл комендант Эренберговского замка. Был он в медной кирасе, в боевом шлеме, со шпагой у пояса. Лицо странно.
Комендант рассказал, что находящийся под его охраной высокородный граф требует карету и желает немедленно покинуть замок. Дабы задержать отъезд, комендант приказал солдатам поднять выездной мост, опустить осадную решётку на воротах, но ручаться не может ни за что, так как высокородный граф в бешенстве.
– Ещё опаснее, – заявил комендант, – дама, сопровождающая высокородного графа.
Комендант поднял руку в боевой перчатке к лицу, и Шенборн разглядел на его щеках кровавые борозды, происхождение которых было понятно без слов.
Шенборн сломал гребешок итальянской работы, крикнул слуге, чтобы подавали платье. Оделся граф как никогда быстро, даже пренебрегая некоторыми деталями туалета, и незамедлительно выехал в замок Эренберг.
К наследнику граф вошёл с массивной канцелярской золотой цепью на груди, но был вышиблен из залы неистовыми воплями царевича и его дамы. Круглые глаза стоящего за дверями коменданта в начищенной кирпичом кирасе свидетельствовали, что он готов умереть за особу императора, но сейчас бессилен что-либо сделать.
Вице-канцлер поправил на груди цепь и сделал вторую попытку разрешить конфликт. Дверь перед ним распахнул комендант.
На этот раз всё обошлось почти пристойно. Наследник русского царя, правда, ещё кричал, топал ногами, метался по зале, но страсти его уже остывали. Царевич беспрестанно повторял:
– Они уже здесь, здесь... В Рим! К Папе, упасть к его трону... Они здесь...
Голос царевича срывался. Из выкриков и воплей Шенборн не без труда уяснил, что у ворот замка был граф Толстой с русским офицером и наследник, перепуганный тем обстоятельством, больше не желает оставаться в Эренберге.
– Я царевич и имею право отправиться куда пожелаю! – кричал Алексей. – И когда пожелаю! Еду в Рим. Извольте приготовить карету!
– Подожди, Алёшенька, – сказала сопровождающая его дама. – Нужно ли нам в Рим? Что найдём мы там? Кто защитит нас?
– Папа, – сказал Алексей. Но видно было, что его смутило замечание дамы. Он взглянул на неё искоса, отошёл в сторону, встал у окна.
Из окна замка видна была вся долина. Снега уже сошли, и чувствовалось: вот-вот, ещё день, два, и долина вспыхнет всем буйством весенних красок.
Алексей засмотрелся на открывающуюся перед ним картину. Яркое солнце, летящие облака, уходящие вдаль горы... Покой и тишина царствовали над долиной. И наследник вдруг забыл и о замке Эренберг, и о Шенборне, и о коменданте в медной кирасе, который не то охраняет его от кого-то, не то стережёт, как пленника.
Стоял он так минуту или две.
За спиной раздались голоса. Шенборн говорил что-то Ефросинье, и та отвечала ему. Царевич повернулся, сказал:
– Замолчите!
Шенборн вздрогнул: так сильно, властно, повелительно прозвучало то слово. Вице-канцлер почтительно склонился, понял: перед ним наследник престола великой страны, а он забылся, дав ему комедиантский, нелепый титул высокородного графа.
Ефросинья прижала руки к груди. Ни она, ни Шенборн не узнали о мыслях, промелькнувших в голове у наследника в ту минуту.
А увидел царевич Меншикова с сияющими глазами, в камзоле с распахнутым воротом, со шпагой в руках на крепостной стене под пулями мушкетов; Ромодановского, спускающегося с дворцового крыльца в гудящую толпу, – под взглядами боярина Фёдора Юрьевича головы никли, как трава под косой; Толстого с грамотой о заключении почётного мира с турками. Видел Петра, раскрывающего графу объятия. И во всём том был восторг, сила, размах. Дела великие.
И, глядя на прекрасный мир долины, открывающийся из окна, подумал Алексей, что на стену крепостную со шпагой он не полезет, в толпу, враждебно гудящую, не войдёт и пашу на свой лад не настроит. Ему любезнее с Алексашкой Кикиным кривобоким; протопопом Алексеем, гнусившим о боге, а думающим о застолье хмельном; с Лопухиными, алчущими богатства. Среди них он повелитель. И они перед ним головы клонили. Стелились мягко.
Алексей расслабленной походкой отошёл от окна, сказал потухшим голосом:
– Уезжать отсюда надо. И уезжать немедля. Куда – не ведаю.
И показалось – не он только что, от окна повернувшись, бросил властное и сильное слово. Нет, не он. Другой человек. Совсем другой. Но того – другого – лишь на мгновение хватило.
* * *
Граф Пётр Андреевич по утрам поднимался ото сна нелегко. Фыркал, чмокал губами, вздыхал, ворочался. Потом всё же вылезал из-под перины. Слуга подавал обширнейшие панталоны. Граф норовил ещё свалиться в подушки, но панталоны кое-как водружали на него, и Пётр Андреевич восставал к дневным трудам.
Первой заботой был завтрак. Пётр Андреевич предпочитал утром, прежде чем откушать чего-нибудь плотного, поесть щей. И не просто щей, каких ни попало, а выдержанных день или два и подогретых в горшке глиняном, специально перевозимом им из города в город.
Когда подавали горшок на стол, Пётр Андреевич подвигал его поближе и, склонившись, вдыхал пар. Вот тут-то лицо его окончательно, после сна, разглаживалось, глаза разгорались, и видно было, как кровь восходила по жилам.
Оживившись, Пётр Андреевич брал в руки ложку.
По привычке давней любил он во время еды высказывать вслух приходившие вдруг мысли, даже если рядом с ним никого и не было. Случаи такие были, правда, редки, так как Пётр Андреевич считал, что за стол одному садиться глупо. Мысли рождались у графа за столом разные. По поводу щей Пётр Андреевич, например, говорил такое:
– Щи непременно надо варить загодя и выдерживать на холоду. Ежели подавать их с пылу, с жару, то вовсе не щи, а так – одна видимость, вроде бабы по первому году замужем. Пороху много, а толку чуть.
Откушав, Пётр Андреевич приказывал закладывать карету. И собирался к выезду так же не торопясь и ничем не омрачая приятные воспоминания о завтраке.
Наконец, выйдя во двор, он быстро подходил к карете, как если бы гнались за ним, и останавливался подле неё, словно вкопанный.
Далее торопить его было нельзя. Пётр Андреевич осматривал карету. Примечал всё: и где потёртость какая или трещинка, где камушком ударило или щепочка, отлетев от копыт на ходу, зацепила. Не скрывались от него и мелочи.
– Здесь вот навозец прилепился, а там, – он смотрел на кучера, – недогляд вышел. Голуби у тебя в конюшне-то. Видишь?
И он показывал перстом на некое пятнышко. Выражал сомнения, не скажется ли то пагубно на прочности всей кареты.
– А то может от того, – разводил руками, – и беда случиться.
Так, осмотрев всё не спеша, садился в карету и приказывал трогать, махнув рукой на возможные незамеченные порчи и неисправности. Карета ехала не то чтоб уж быстро, но к концу дня оказывалось, что граф успевал побывать во множестве мест.
После поездки в Эренберговский замок наладился Пётр Андреевич ездить по венским купцам. И заезжал к тем, кто торговал фуражом. Овсы всё больше смотрел по амбарам, сеном интересовался, соломой не пренебрегал.
Говорил с купцами подолгу. Сколько продать может? Возможно ли договориться о дальнейших закупках? Только ли в венских амбарах фураж взять можно или купец доставит закупленное зерно и сено в место указанное?
Купцы спрашивали: куда именно граф прикажет фураж привезти? Пётр Андреевич отвечал с неохотой. Тянул, мялся заметно. Но называл всё же места поближе к землям силезским. А то и прямо силезские города указывал.
Купцы много тому дивились. Граф же, не забыв представиться полным титулом и имя назвав, ехал дальше. Смотрел другие амбары. Зерно в руки брал. На зуб пробовал: не подмочено ли, не проросло ли, сладко ли или хлебной тлею попорчено и прогоркло? Сено тоже рассматривал внимательно: луговые ли травы, а может, с скосов лесных или, того хуже, взяты на болотах? Говорил:
– Болотные травы лошади поедают охотно, но потом пузом маются и силы теряют. Дует их изнутри.
Округляя руки вокруг чрева своего, показывал, как то бывает. Тут же поучал:
– Такой вздувшейся лошади надо брюхо гвоздиком проковырять. Оно и опадёт. – Уточнял, однако: – Но не всегда таким манером пособить можно.
Представлялся опять же всеми титулами и ехал дальше. От поездок тех по городу разговор пошёл большой. Шум даже получился. А Пётр Андреевич, объездив всех купцов-фуражиров, в доме посла запёрся и носа в город не показывал.
Авраам Павлович Веселовский намекнул графу, что-де не мешало бы вице-канцлеру визит нанести в связи с тем, что Пётр Андреевич в Эренберговском замке был и царевича хоть и мельком, но сам зрел в башенном окошке.
– Угу, – на то ответил Толстой, но с места не сдвинулся. И ещё день сиднем просидел, пальцем о палец не ударив.
Тогда-то к нему пришёл человек. По виду немец. Сказал почтительно дворне:
– К господину графу Толстому имею поручение.
Его провели. Когда уходил немец, дворня глазастая приметила: с крыльца сошёл он довольный. Знать, отблагодарил его граф хорошо. Старый слуга прошамкал с завистью:
– Бывает же людям счастье.
Доложили Веселовскому. Он прошёл к Толстому, но тот и не обмолвился, что был у него гость. Авраам Павлович поговорил о пустяках, да с тем и вышел. Недоволен был: что за секреты такие? Граф же ходил по комнате и губами играл:
– Бум, бум, бум...
Музыка странная у него выходила.
На следующее утро неожиданно к дому резидента русского подъехала пышная карета. Авраам Павлович всплеснул руками, узнав в вышедшем из кареты господине вице-канцлера Шенборна.
Веселовский бросился к Петру Андреевичу. Толстой никакого удивления не выказал. Напротив, взглянув на хлопотавшего растерянно Авраама Павловича, сказал:
– Минувет перед графом сим танцевать нам не следует.
Сказаны были те слова тоном строгим.
* * *
По весенней грязи, по самому что ни есть бездорожью Меншиков отправился в Москву. Говорили ему:
– Что ты, князь? Повремени. Лошади тонут в грязи. Разливы вокруг...
Но Меншиков не послушался совета. В Москву надо было позарез. Хлебные обозы, что обещали прислать ещё по снегу, не пришли. С лаптями сулили пригнать двадцать возов – тоже пока в пути были. А то и соврали поди: не посылали тех возов вовсе. А ты жди. Но больше всего беспокоили князя лес для верфи питербурхской и железо. Не мог смотреть: стоят на стапелях суда, а закончить работу нельзя. Нет леса мачтового, да гаков, да скоб, да блоков для такелажа. А такого письмами не выколотишь. Самому надо ехать и пугнуть как следует. Беспокоили его и железоплавильни уральские. Металл слали плохой. На днях светлейший увидел чушки стальные в кузне на верфи, присел, кремнём чиркнул, а кремень-то и увяз, как в глине. Искорки не упало.
Кузнец, глядя, как князь возится со стальной чушкой, сказал:
– Руки отмотаешь, пока путное что выколотишь из такой сырости. Заворовались купцы. При Петре Алексеевиче такого прислать не посмели бы.
И теми последними словами как кнутом светлейшего подстегнул. Меншиков с досады кремешок зашвырнул.
И ещё одну мысль князь имел, но думкой той ни с кем не делился. Разговоров разных слишком уж много пошло. Объявились люди в северных лесах, говорившие, что царству-де Петрову конец. В Питербурхе предсказывали наводнение на весну, которое город новый смоет, и останется, мол, от него один кукиш, скалой из земли торчащий. Болтали и о царевиче Алексее: заступник-де веры и Пётр за то его в земли чужие услал.








