Текст книги "Ждите, я приду. Да не прощен будет"
Автор книги: Юрий Федоров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 37 страниц)
– Подожди, Ефросиньюшка, – говорит Алексей, – вот в Митаву прибудем. Поешь горяченького, соскучилась небось.
Укрывает царевич ноги красавицы полостью меховой. Но Ефросиньюшке его любезной и без того жарко. Кровь молодая в ней играет. Так бы и полетела впереди кареты. Как там, в землях заморских? Засиделась она в московском, невпродых натопленном тереме. Надоело ей хоронить от людей в Москве любовь свою к Алёшеньке.
«Среди чужих, – думает она, – прятаться будет ни к чему. Ужо погуляем. Скорей, скорей, кони!»
У царевича мысли иные. Тёмные, путаные, пугающие. Пляшут пальцы царевича на мягкой коже сиденья, беспокоятся, словно струны гуслей перебирают. Но песни нет.
Провожавшим Алексея в Москве известно было: наследник едет в Копенгаген по вызову царскому принять участие в морских баталиях с королём шведским. Пётр писал о том наследнику и просил поспешать.
Карету проводили, перекрестили вслед по христианскому обычаю, не ведая, что наследник удумал царский указ не выполнять, а поступить по-своему.
В Преображенском вороньё с ворот затейливых сорвалось, заорало, закружило. Карета выехала со двора, и стук колёс стих на пыльной дороге. Бояре постояли для приличия на крыльце, повздыхали:
– Ах, путь не близкий... Храни господь...
Разошлись. Вороньё село на верхушки башен, повозилось, устраиваясь, и всё стихло. Скучно. Безлюдно. Только ветер посредине двора завивает пыль.
Царёв дьяк, идя через двор, зевнул сладко. Перекрестил рот: «Слава богу. Ни тебе новостей, ни тебе беспокойства. Оно так и лучше. Идёт время тихо. Всё от бога на земле, и мы боговы. Настанет пора – приберёт всевышний. Куда уж спешить?»
От нечего делать швырнул дьяк в невесть откуда забежавшую собаку палкой:
– Пошла вон, паскуда!
Пошёл дальше. Кваску испить захотелось: «Ах, квасок, квасок сладок...»
А беспокоиться в Преображенском причины были. Недогляд с наследником вышел. Царь за то по головке не погладит. Но кто знал тайные думы царевича?
Алексей, миновав Москву, остановил коней у церквушки махонькой. Поднялся по ступенькам, чуть выступающим из земли, ко дверям бедным, чёрным. Церквушка была из захудалых.
Вошёл. Под образами горели тоненькие свечи. Упал на колени, как подломился. Зашептал:
– Господи Исусе Христе, сын божий, помилуй меня, грешного... Научи, господи...
Молился долго. Поминал прошлое. Неладно складывалось у него с отцом. Ругань принимал он от него и битие. Подталкивал его отец рукой сильной на дела ратные, а он противился. Всё бы дома был, в теремах знакомых, что с детства до последнего закоулка на коленях выползал.
«Ты больше за бездельем ходишь, – говорил Пётр, – нежели дела по сей так нужный час смотришь».
Принуждал отец к делам строительным в новом городе Питербурхе, а ему покойнее по монастырям шататься, с попами, монахами игрища водить.
В Питербурхе холодно, сыро, туманы. Выйдешь со двора – топь. И суетливо люди бегают, брёвна тащат, сваи бьют с криком да уханьем, камни тешут молотами. Перезвон стоит – ушам больно. Нет, не по нему то. В монастырях московских покойно, благолепно. Так-то хорошо сидишь с отцами церковными, тихо, а то скажут – и медов принесут пахучих. Тоже приятно. И на рожках поиграют, спляшут, ежели близко чужих нет. А у отца глаза грозные. Боязно Алёшеньке за безделье ответ держать.
«Помогаешь ли ты в моих несносных печалях и трудах, которые я для народа своего, не жалея здоровья, делаю? – спрашивал отец. И отвечал: – Николи, что всем известно».
– Вразуми, господи... – шептал Алексей.
Пламя свечей колыхалось. Христос будто кивал со стены. Кивал добро.
«Одумайся, – говорил отец, – бог умом тебя не обидел. Люди вокруг изнемогают под тяжестью трудов своих. Города строят, флоты создают, землю отвоёвывают для блага страны своей. Ты же сын мой, а от дел моих бежишь».
– Поддержи, господи, – кланялся царевич низко, до полу, лбом прижимался к холодным камням.
Голос отца гремел – хриплый, табачный: «Мне лучше чужой добрый, чем родной непотребный. Не хочешь дел моих вершить и продолжать – иди в монастырь. Надвинь на лоб клобук монашеский...»
Алексей поднялся с колен. С надеждой взглянул в лицо Христа, будто ожидая знамения. Неведомо было, когда и какой мастер написал икону, но по чёрным подпалинам на кирпиче от свечей и лампад можно было сказать не гадая: видели глаза те множество молящихся и кающихся. И кивал ему вроде Христос во время молитвы с сочувствием, а сейчас смотрел сурово.
Алексей побоялся высказать вслух мысль, что тайно держал в голове.
Из церкви вышел растерянный. Прежде чем сесть в карету, хотел было перекреститься на летящие в небе кресты, но рука затрепетала, и пальцы до лба он не донёс. Постоял молча, глядя в землю. Повернулся, сказал тихо, потухшим голосом:
– Трогай.
Ефросиньюшка крепилась. Вопросов царевичу не задавала. Будто поняла: на нелёгкое дело Алексей собирается, тревожить его не след. И царевич не замечал её, уткнувшись в оконце кареты. В ушах пел перезвон колоколов, сжимая сердце. И был Алексей в ту минуту до удивления похож лицом на отца своего, делу которого он собирался изменить.
Миновали пригороды. Выехали на смоленскую дорогу. Кони бежали, бежали среди увядающих лесов, и всё больше и больше вёрст отделяло царевича от Москвы первопрестольной.
А время было осеннее. И леса стояли уже в жёлтое одетые. Падал лист.
Весной в лес придёт человек с тоской в сердце, а походит среди деревьев, поглядит на почки, вот-вот готовые брызнуть яркой молодой зеленью, – смотришь, глаза у него и повеселели. А то ещё иной прижмётся ухом к берёзовому стволу, а за корой белой влажной – гуд. Соки журчат, как ручьи, прут вверх, к веткам. И в гуде том весеннем – радость. Улыбнётся человек непременно, и боль из сердца его уйдёт.
Лес осенний – другой. Стоит он словно задумавшийся глубоко, молчаливый. Были песни, были слова, листвой весёлой на ветру говорённые, но всё сказано, всё спето, и падает лист, ложится на землю. И если ступишь на него, зашуршит он, как пожалуется, было, было, всё было – и солнце жаркое, и дождь искристый, и ветер ласковый – да вот ушло... И загрустит человек, хотя бы он и с радостью в лес пришёл.
Алексей глаз от оконца кареты не отводил, глядя на леса, лист теряющие, и тоска злая грызла его. До вечера молчал он, а позже обмяк. Ах, душа человеческая – потёмки.
Ефросиньюшка обгладила его ладошками мягкими, голову на грудь положила, согрела. Наследник и подобрел.
Ехали без происшествий. Из кареты в ямах ни Ефросинья, ни царевич не выходили. Перепрягут коней холопы, и опять зазвенят под дугой колокольцы.
...Впереди показались синие дымы.
– Митава, знать, – сказала Ефросиньюшка голосом сладким.
Алексей оживился:
– Митава, Митава!
Здесь, помнил наследник, должен стоять его дружок закадычный – Александр Васильевич Кикин, и ждал Алексей от него вестей важных.
* * *
– Прочь с дороги! – крикнул офицер и сильной рукой пихнул в грудь замешкавшегося в дверях корчмы человека в разодранном кафтане. Тот шарахнулся в сторону. Не устояв, ткнулся головой в грязь.
Офицер шагнул через высокий порог. Упавший начал было подниматься, но вновь свалился. Видно, пьян был сильно.
В корчме, у дальней стены, в шандале медном светила слепая свеча. Жёлтенький огонёк мигал, метался, едва освещая столы, высокие спинки стульев, стойку с громоздившимися на ней штофами, полубутылками, узкогорлыми четвертями. Чадно было в корчме, дымно. Сильно пахло чесноком, перцем, горелым мясом.
От ворвавшегося в дверь ветерка огонёк свечи чуть не погас. Но хозяин всё же разглядел офицерскую треуголку, кинулся навстречу. Знал: люди военные нетерпеливы, с ними лучше ног не жалеть. А может, услышал хозяин возглас офицера, оттолкнувшего пьяницу. Русскую речь здесь знали. Немного-то и лет минуло, как петровские полки штурмом брали Митавский замок, служивший шведскому королю провиантским складом. Штурм был трудный. Половина Митавы выгорела. Такое запоминается надолго.
Хозяин с пейсиками на длинном лошадином лице, в узком камзоле, когда-то белых, а теперь засаленных, перепачканных чулках и башмаках с пряжками кланялся низко:
– Прошу ясновельможного пана... Прошу...
Растопырив руки, пятился к стойке. Тараторил, мешая русские, еврейские, польские и немецкие слова. Растягивал губы в улыбке. А лицо дрожало. Корчма на дороге стоит, всякие люди заходят. Беда всегда рядом. А от кого помощи ждать?
В Варшаве родился хозяин, в гетто. Улицы там тесные. Как на рынок идти, меж домов людей набьётся – не протолкнёшься. И если кто мешок тянет, норовит приткнуть его соседу на плечо, на спину, на голову, как получится. У того, может, сердце из горла выпрыгивает, но человеку с мешком дела нет. Мешок лишь бы свой сохранить. С детства хозяин и запомнил: за мешок свой держись двумя руками и на себя лишь надейся.
За офицером в корчму вошли двое в плащах, с усами, торчащими на медных лицах, как у котов. Русский шагнул к стойке. Свеча осветила его. Это был тот самый офицер, что несколько дней назад прискакал к генералу Вейде из Амстердама, – капитан Румянцев.
– Во дворе кони, – сказал требовательно, – дай им зерна, и получше. Нам вина.
Хозяин отворил скрипучую дверь за стойкой, крикнул что-то на своём языке. Сейчас же из глубины дома выбежала женщина с корчиком пшеницы. Пробежала к дверям, стрельнув на гостей чёрными миндалинами глаз. Эта не боялась. Бойкая, видно, была бабочка, непуганая и мужем не битая. За ней, тоже с корчиком пшеницы, прошагал длинновязый парень в рыжем яломке.
Хозяин вертелся у стола. Поставил свечу, нашвырял тарелок, принёс стаканы. И всё трещал и трещал языком, прицыкивал сквозь жёлтые, веером расставленные зубы, сопел от усердия:
– Ой, вей, мир! Такие славные паны офицыры и должны шататься поздними вечерами по несчастным корчмам. Нет бы сидеть дома да пить вино из своего стакана.
Нарезал хлеб большими ломтями. Подал блюдо с колбасками.
– Чесночные колбаски... Ни у кого нет таких колбасок. Паны офицыры будут довольные.
Колбаски шкворчали, постреливали светлым жиром. Хозяин разлил вино и задом-задом ушёл за стойку.
Офицер из-за поднятого стакана внимательно оглядел корчму; что-то смекнув, погасил любопытные искорки в чёрных с азиатчинкой глазах. Выпил.
За столом у окна, в компании людей в толстых свитках, затянули дурными голосами песню. Хозяин взмахнул руками, бросился с криком:
– Здесь паны офицыры, ясновельможные паны офицыры!..
Песня оборвалась. Одна из свиток подалась к дверям. Хозяин махал руками, плевался, топал ногой.
За ушедшим потянулись и другие. В дверях косматый в шубе дядька оборотился, глянул на Румянцева. Белые глаза его резанули, как ножи. Злы были люди! Ох, злы! Война прошла по тем местам много раз. Стропила обгорелые и теперь торчали над обрушившимися домами. Озлишься.
– Вот народ, – сказал хозяин, вернувшись к столу Румянцева, – выпьют на грош, а убытку и не измерить.
– Хозяин, – спросил Румянцев, отпихивая от себя блюдо, – ежели ехать через Митаву, корчму твою не минешь?
– Это так, это так, – заторопился корчмарь, – здесь и станция почтовая. Пока коней сменят, каждый зайдёт.
Румянцев выпил вино.
– А из Москвы часто у тебя гости?
– Бывают, бывают, ясновельможный пан. Как не бывать!
Голосом безразличным Румянцев спросил:
– Важные господа?
– Так, так, пан офицыр.
– Недавно, – Румянцев вскинул глаза, – высокий господин, очень высокий, худой, с лицом бледным не проезжал?
Хозяин свернул кривой нос в сторону. На лице изобразилась задумчивость. Румянцев достал из кармана золотой. Знал, золото мозги встряхивает и память обостряет. Подкинул золотой высоко, бросил на стол. Золото звякнуло звонко. Из двери, что за стойкой, выглянуло смазливое лицо хозяйки. Показался рыжий яломок работника. Корчмарь живо обернулся, зашипел. Головы скрылись.
– Ах, пан офицыр, ясновельможный пан, как можно рассказывать бедному корчмарю о его гостях... Что стоит обидеть корчмаря...
Г лаза хозяина впились в золотой.
– Так был или нет такой господин? – повторил Румянцев и накрыл золотой ладонью.
Хозяин подскочил на аршин и, совершенно отчаявшись, выкрикнул:
– Был, был!..
Два усача, сидевшие с Румянцевым, разом повернули к корчмарю головы. Отставили стаканы. Серьёзные были ребята.
Румянцев достал второй золотой.
– Утром приехал тот высокий господин, – заторопился корчмарь, – здесь его дожидался боярин знатный. Такая шуба на нём, что, я думаю, и у польского круля нет. Знатная шуба. О такой шубе и думать простому человеку неможно.
Корчмарь несмело протянул руку, но Румянцев прикрыл золотые. Корчмаря будто в зад ткнули шилом.
– Высокого господина, – быстро-быстро заговорил корчмарь, – в карете дама ожидала. Красавица, – он вытянул губы в трубочку, чмокнул, словно сладкое съел, – если я и видел такую, то, пожалуй, один только раз в самой Варшаве, а может, и не видел вовсе.
– О чём говорил высокий господин с боярином? – спросил Румянцев и положил на стол третий золотой.
Монеты сверкали на засаленном столе, словно жаркие солнца. От их вида корчмаря гнуло, как ветром. Даже чулки обвисли на его тощих ногах. Он оглядывался на окна, на дверь, пришёптывал что-то, скосив глаза:
– Боярин в шубе сказал: «Поезжай в Вену, там тебя не выдадут». – Корчмарь завыл, взявшись за голову: – Ой, ясновельможный пан, теперь меня убьют, наверное, за мои слова!
– А называл боярин как-нибудь высокого господина?
– Так, так, – ответил корчмарь, вероятно махнув рукой на последствия разговора, – я добежал на почтовую станцию. В книге было написано: подполковник Кохановский с супругой. А боярин – Александр Васильевич Кикин. Московский боярин.
Румянцев бросил корчмарю золото.
На лицах сопровождавших его усачей выразилось неудовольствие: «Ну, сболтнул корчмарь и, видать, лишнее для себя, но золото зачем отдавать? Плюнуть, да всё тут... Да и веры корчмарь к тому же не нашей...»
Но Румянцев поднялся от стола весело и пошёл бойко к дверям.
* * *
Авраам Веселовский, прискакав в Амстердам, кинулся к светлейшему князю Меншикову. Друг тот был ему, и друг верный. Но оказалось, что в городе светлейшего нет. Пётр отослал князя в Россию. Беспокоили царя морские границы у Питербурха, дела строительные в новой столице да и многое другое, и хотел он иметь дома глаз надёжный и руку крепкую. Не доверял Пётр бородатому дворянству. Кланяются низко, а что в голове, за косматой бородой? Какие мысли вынашиваются? Какие зёрна зреют? Нет, лучше птенцы гнезда Петрова. Тем больше веры. Прижал Пётр голову Меншикова к кафтану, притиснул до боли. Оттолкнул, сказал: «Езжай». Когда вслед смотрел, вспомнил баню. Улыбнулся...
Карета простучала за окном.
– Уехал, – сказали Веселовскому.
Резидент помрачнел. Но тут же сообщили ему, что царь вызвал в Амстердам и Толстого, и Шафирова, и Остермана. Цвет дипломатов своих.
Авраам Веселовский поспешил разыскать Толстого. Помотался по городу, потыркался по улочкам – каналы везде, канавки, мостики, – но всё же нашёл.
Пётр Андреевич вышел навстречу Веселовскому степенно. Был он гладко брит, напудрен, в парике. На пальцах кольца многочисленные блещут огнём. Царь Пётр не одобрял украшений мишурных, и придворные от ношения колец, кулонов, диадем драгоценных воздерживались. Исключение составляли дипломаты. Они представляли державу российскую за её границами, а при дворах иных монархов блеск камней ценился не менее блеска ума. А то и заменял оный.
Расцеловались по-московски сердечно.
Пётр Андреевич отстранился, оглядел Веселовского неодобрительно. С дороги тот был в мятом, жёваном кафтане, лицо осунувшееся. В глазах вопрос: «Скажи, батюшка, Христа ради, почто столь срочный вызов? Чем прогневал царя?»
Толстой пожевал полнокровными губами, плавно показал рукой на стульчики у окна.
Сели. Веселовский на краешек приткнулся, а Толстой сел солидно, основательно, так что стульчик лёгкий под ним затрещал опасно.
Пётр Андреевич начал издалека. Расспросил о делах дипломатических, о житье при цесарском дворе. Видя нетерпение Веселовского, похмыкал, поперхал горлом, соображая.
Веселовский впился в него глазами. И Толстой сказал, понизив голос, хотя в комнатах никого не было, о таинственном исчезновении царского наследника. Больше того – сообщил о письме генерала Вейде, в котором сказывалось, что стараниями офицера Румянцева след царевича отыскан и ведёт он в Вену.
Откинулся на спинку стульчика. Замолчал. Веселовский смотрел ему в рот.
У окна в клетке золочёной птичка пёстрая попрыгивала с жёрдочки на жёрдочку, пёрышки перебирала, попискивала пронзительно. А у Веселовского и так в голове звенело от вести неожиданной.
«Пи... пи... пи...» – кричала птичка.
«Вот так так, – думал Веселовский, – наследник исчез таинственно. Беда-то какая... Бе-да...»
Помедлив немалое время, Толстой сказал, что едет царевич под чужим именем. Называется подполковником Кохановским. Что за сим стоит и кто руководит его поступками – неведомо.
Напустил страху.
И уж вовсе Пётр Андреевич удивил Веселовского, объяснив, что ныне след царевича потерян напрочь. И где он обретается, неизвестно.
Лицо у Толстого было красно, гневно. А гнев не сила. Веселовский заметил то и растерялся ещё больше. Давно он знал графа Петра Андреевича. В туретчине тот сидел посланником царским. И в какие годы! Лихое было время. А всё же славу державы не уронил граф Толстой. Рисковал, головой рисковал. Сильный был человек Пётр Андреевич. А сейчас вот крышку табакерки с трудом отколупнул: пальцы дрожали.
Скользя по навощённому полу, вошёл слуга. Сказал:
– Карета подана.
Поднялись. Пошли молча. Впереди Толстой – тяжёлый, сумрачный. Лицо туча тучей. В затылке поскребёшь, глядя на такого. Веселовский неловко в спину ему толкался. В голове пусто. Опомниться не мог от вестей неожиданных. Шептал:
– Беда, беда...
Дальше мысли не шли.
Холоп дверь отворил. По ступеням спустились к карете. А в голове у Веселовского всё стучало: «Беда, беда... И надо же – в Вену путь лежит...»
За окном кареты открылся канал, одетый льдом. Детишки на коньках бегали. Катил старик с вязанкой дров за плечами. В зубах трубка, на голове вязаный колпак с помпоном. В Москве бы увидели такого, перекрестились: «Свят, свят... Что деется-то!»
Авраам Веселовский, уже чуть остынув и укрепившись, смотрел на старика чудного, а думал о своём. Что с наследником не всё ладно – знали. Ленив, не в отца. Нелюбознателен. Лопухинский последыш. Те по монастырям любили ходить. Собирали сопливых юродивых на подворье. Но то только забавы ради, не больше. Блаженные, вериги, цепи... Нет, здесь иное...
Веселовский заёрзал. Догадки одна страшнее другой рождались в голове. Решил твёрдо: «За царевичем должны быть руки сильные. И головы должны быть, что обдумали его шаги. Иного не бывает. У икон блажить – то так, видимость одна».
Заметался в мыслях: «На одну сторону станешь, вторая укусит. А меж двор ходить, биту быть с обеих сторон». Раскорячишься.
Толстой молчал, насупясь. Веселовский прикинул: «Алексей в руках цесаря, если он в Вену поехал, карта козырная. Туз. А вот когда его на зелёное сукно бросят – неведомо. Большую, ох большую игру кто-то затеял. За такой игрой и корона может быть, и плаха».
Карета остановилась. Головой вперёд первым полез из кареты Пётр Андреевич. Как в собачий след, в лужу ступил. Дёрнулся. Шаркнул башмаком по камням. Лицо искривилось. Обернулся. Веселовский стоял рядом.
Когда вошли к Петру, тот, без парика, в рубашке из голландского полотна, гнулся у токарного станка. Точил малую вещицу. На вошедших взглянул через плечо.
Поклонились по этикету. Пётр бросил вещицу в ящик и, вытирая руки ветошкой, оборотился к вошедшим:
– Вас дожидаем.
Тут только выступили вперёд Шафиров и Остерман, стоявшие в стороне.
Пётр пошёл к столу.
Веселовский, давно не видевший царя, отметил: лицо у Петра тёмное, веки набрякшие. Но царь был спокоен. Всегда горячие глаза неподвижны и холодны. Зная о случившемся с наследником, дипломат из Вены подумал, о том-то и заговорит царь. Но Пётр сказал о другом.
– Дело со шведами надо кончать, – промолвил он ровно, – и в том ум, смётка ваша надобны.
Дипломаты слушали стоя.
– Прямо на короля Карла выйти невозможно. Строптив больно и горяч. – Усмехнулся: – А после неудач военных и зла в нём накопилось много. Говорить с нами он не будет. Самолюбив больно. Посредник нужен, через которого переговоры вести должно.
Царь оглядел лица стоящих перед ним. Шафиров слушал, как всегда, опустив глаза. Толстой стоял с непроницаемым лицом. Остерман, не уступавший в дипломатической изворотливости ни Шафирову, ни Толстому, теребил букли парика, будто то было сейчас главным. И только Веселовский сплоховал, глянул в глаза царя, думая не о сказанном Петром, а о случившемся с наследником. И царь прочёл его мысли. Уколол взглядом. Щека у Петра поехала в сторону, стянутая судорогой. Шея налилась кровью. Но сдержал царь судорогу, продолжил ровно:
– А посредником тем в переговорах должен быть, как разумею, двор французский, хотя он сейчас и потакает Карлу противу нас. Вашим умением повернуть надо сию страну в её мнении, с тем чтобы она нам не врагом, а помощницей была. Дело трудное, но исполнять его надо без промедления.
Пётр взял бумагу со стола, глянул в неё, сказал:
– Вот реестрик я составил для вас. Подумайте.
Протянул бумагу Толстому.
На том аудиенция кончилась. Пётр, отослав Толстого, Шафирова, Остермана, повелел остаться только Веселовскому.
Когда дверь за ушедшими притворилась, Пётр достал трубочку, не свою, прокуренную, с гнутым мундштуком, а новую, голландскую, фарфоровую, расписанную, как пасхальное яичко. Набил табаком, прикурил от уголька из камина. Пыхнул дымком и вдруг швырнул трубочку на стол. Горячий пепел и осколки фарфора брызнули в стороны. Сказал резко:
– Зачем вызвал – вижу, знаешь. Догадлив ты. Одно хочу сказать. Помни: не Петра и не его сына то дело, а государственное. И на ущерб России оно обращено.
Встал. Зашагал порывисто. Широкая рубашка трепетала за спиной. Повернулся к Веселовскому всем телом.
– Не как царский сын, а как тать ночной сменил он имя, но отыскать его в Вене надобно. И причину сего бегства вскрыть.
Веселовский сказал осторожно:
– Второе, я полагаю, государь, в Москве искать следует.
Царь вплотную подступил к Веселовскому и, глядя сверху, выдохнул:
– Умён... Умён... В Москве без тебя досмотрят. Но и по ту сторону границы государства Российского причина есть, и ты дознайся до неё.
Отошёл к камину. Раздражённо пнул носком башмака вываливающееся полено. Взлетели искры. Сказал:
– В помощники возьми капитана Румянцева. В деле он показал себя наилучшим образом.
Веселовский вышел.
Пётр постоял посреди комнаты, подёргал рукой ворот рубахи, словно душило его. Пальцы плоские, почти чёрные, со следами въевшегося металла и машинного масла.
Когда-то Пётр обедал у курфюрстины бранденбургской Софьи-Шарлотты и, заметив, как пристально смотрит курфюрстина на его руки, спрятал их под стол.
«Ваше величество, – сказала на его смущение Софья-Шарлотта, – вашими руками гордиться надо».
Но сейчас Петру было не до воспоминаний. Царь подошёл к столу, взял свою старую трубку. Сел к огню. Закрыл глаза. Понимал Пётр: в дом, который он рубил, не жалея сил, в ежедневных, ежечасных, ежесекундных трудах, напрягая каждую жилку до боли, до стона, до хруста вытягивая шею, как лошадь, вывозящая воз в гору; в тот дом, что складывался из азовов, полтав, гангутов, из крови погибших на ратных полях, захлебнувшихся при рытье питербурхских каналов, кто-то злой рукой нёс пылающую головешку, с тем чтобы спалить, развеять по ветру достигнутое великими страданиями.
* * *
Вице-канцлер Германской империи граф Шенборн получил нечто вроде маленького удара, когда в один из дней лакей ввёл к нему в кабинет незнакомого человека в тёмном дорожном платье.
Граф Шенборн был утончённым, изысканным придворным. В его кабинете царила сосредоточенная тишина, воздух был напоен тончайшим ароматом духов, и даже картины, украшавшие стены, были подобраны так, чтобы краски их не тревожили глаз. Дела государственные требовали внимания.
Когда ввели незнакомца, Шенборн работал над дневником. Дело то он полагал наиважнейшим и относился к нему с великой ответственностью. Для дневника была выбрана глянцевая, наилучшим способом отбелённая бумага. Обученный лакей затачивал ежедневно новое перо и следил за цветом чернил. Дневник должен был сохранить бесценные описания приёмов, балов, обедов, прогулок – пеших и конных – монаршей особы.
Граф обмакнул перо, с тем чтобы записать тонкое наблюдение, когда вошедший неожиданно сорвал с головы мокрую от дождя шляпу и швырнул её на стол.
С пера Шенборна упала капля чернил, и безобразная клякса легла на белоснежную страницу. Шенборн вскочил с кресла.
Дальнейшее было не менее ошеломляющим. Незнакомец объявил, что он наследник царя Великая, Малая и Белая России царевич Алексей и требует немедленного свидания с императором Карлом, его шурином. Тут-то и произошло у графа Шенборна маленькое кровоизлияние. Всё поплыло перед глазами. Ноги ослабли. Слуга подхватил его под руку.
Оправившись, граф из путаных речей неожиданного гостя понял, что в Вену тот прибыл инкогнито, боится преследований грозного отца и просит убежища у цесаря. Царевич Алексей говорил сбивчиво, был крайне возбуждён и перепуган. Зубы его стучали, как в жестоком ознобе.
Туман в голове у Шенборна рассеялся постепенно, и он подумал, что присутствует при историческом событии, безусловно счастливом для его страны. Шенборн недаром занимал высокий государственный пост и мог видеть далеко. Он понял сразу же выгоды, какие может принести тот визит.
Граф засуетился, усадил царевича в кресло и, нарушая самим же выработанные правила, повысил голос, потребовав вина. Он полагал, что вино успокоит взвинченные нервы гостя.
Вино принесли на серебряном блюде. Граф низко склонился, подавая гостю бокал. На побледневшем лице Шенборна цвела обольстительнейшая улыбка.
Расплёскивая душистый мозельвейн, царевич говорил, что у него немало друзей и они поддержат его в стремлении к трону. Помогут взять скипетр в руки и возложить на голову священную шапку Мономаха, которой хочет лишить его отец. С гневом, с ненавистью, столь страстной, что было непонятно, как она бушует в хилом теле наследника, он произнёс несколько имён: Меншиков, Ромодановский, Толстой, Ушаков. Назвал их хулителями веры, ниспровергателями святой старины. Сказал, словно плюнул: «Любимцы царя».
Шенборн, слушая царевича, не раз и не два сказал мысленно: «Спокойно, спокойно, спокойно...» Больше того, граф попытался припомнить похожие примеры из древней истории. Но волнение его было всё же столь велико, что память не могла подсказать что-либо подобающее случаю. Всё же Шенборн, из дипломатической осторожности, на том речь гостя прервал заботливым напоминанием о необходимости такой высокой особе, как наследник царя, беспокоиться о здоровье. Граф плавным движением коснулся платья наследника и выразил сомнение в том, что оно достаточно сухо и тепло.
Поднялся. Приглашающий жест его был полон изящества. Скрытыми, тайными ходами, которых было множество в старом дворце, граф провёл наследника к выходу.
Карета уже ждала. Царевича с осторожностью свели со ступенек. Шурша колёсами по схваченной морозом земле, карета отъехала.
Вице-канцлер поднёс холодные тонкие пальцы ко лбу. Лоб пылал.
* * *
Рыночная площадь в Вене просыпается рано. Здесь и рыба живая дунайская, которую привозят рыбаки, едва только откроются крепостные ворота; мясные туши на крючьях, горы фруктов самых диковинных, овощи, пахучие травы. Можно купить и кафтан, и башмаки, и трубку зрительную, и монастырёк дорожный, а в нём два ножичка, да ноженки, да вилка, да свайка, да зубочистка. Но гвалта, неразберихи и толчеи, как на Ильинке или в Ветошном переулке в Москве, – нет. Там нищему или юродивому деньгу не подашь – так гляди и грязью навозной закидают или шапку сорвут запросто. И кричи, беги меж рядов, только толку от того чуть.
В Вене торгуют чинно, вещь подают с поклоном, а не суют в лицо, так что и не разглядишь товара. Люди ходят не спеша, в одеждах чистых. Тут и яркие красные платья из бархата рытого испанского или французского увидеть можно на кавалерах знатных; тёмные – синие или чёрные – с отливом из сукон немецких – на людях поскромнее; из восточных пёстрых тканей, сверкающих так, что в глазах рябит, – на горожанках богатых.
Купцы, ежели из немцев, то всё больше бритые, а ежели из восточных людей, то в чалмах и с бородами ухоженными – товар раскладывают по порядку, одним глазом всё видно.
Правда и в Вене не без греха. Цыгане крутятся, цыганки трясут широкими юбками, цыганята как черти шастают, и глаза у них чертячьи – дерзкие. Ходят и нищие оборванцы. Рвануть кошель из-под камзола вполне могут, но всё же спокойнее здесь, чем на московском торжище.
По рыночной площади в Вене ходит русский бравый офицер Александр Румянцев. Усы колечками закручены, на бедре шпага, лицо весёлое. Присматривается офицер к людям, слушает разговоры. Товар не берёт, а так притиснется, где пошумнее, глянет остро, пойдёт дальше. А мысль у офицера такая: если наследник в городе, то или сам он, или люди его на площадь придут. Мимо рынка не пройти. Покушать ли чего царевич изволит или вещицу купить – найдёшь только на рынке. А ещё думает офицер: любимая Ефросиньюшка с царевичем. Ей-то, наверное, наследник подарочек заморский захочет купить, или она сама того попросит. И опять мимо рынка не пройти. Но то так кумекает офицер, дабы время не терять. Такой уж он человек нетерпеливый, а в Вене по предписанию военному офицер сей дожидается Веселовского, что уехал к царю, в Амстердам. На рынок ходит на всякий случай. Авось и скажется царевич.
И русское «авось» Румянцева не подвело. Удачливый он был, везучий.
Утром чуть свет забежал офицер на подворье к Веселовскому. Но сказали: ещё не пожаловал. Румянцев вышел из дома, постоял на крыльце каменном, позвенел шпорой и пошёл на рынок. Не доходя торговой площади, свернул в харчевню. Над входом бык из жести ветром на вертеле вертится. Полюбовался офицер забавной игрушкой, вошёл в харчевню. Над очагом туша жарится, и хозяин в фартуке длинным ножом срезает с неё поджаренное румяное мясо. Бросает на блюда. И мясо такое, что слюна брызжет. Если деньги есть, последние отдашь.
Взял Румянцев мяса, отошёл в сторону. И его как по глазам ударило. Перед ним сидел человек, и на шапке у него мех. Соболь русский. Такого ни в Германской империи, ни во Франции, ни в других странах нет. Коричневый, играющий, с блестящей остью, словно маслом смазанной. У Румянцева сердце забилось чаще. Ест он мясо горячее, обжигается, а на человека в собольей шапке глаз нет-нет да и забросит. Пригляделся. Кафтан на незнакомце на австрийский фасон сшит, а сделан мастером нездешним. Отличие есть. Настырный был человек Румянцев: и как стежку кладут на одежду, примечал и запоминал.








