412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Федоров » Ждите, я приду. Да не прощен будет » Текст книги (страница 35)
Ждите, я приду. Да не прощен будет
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 21:23

Текст книги "Ждите, я приду. Да не прощен будет"


Автор книги: Юрий Федоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 37 страниц)

Комендант повертел в пальцах ножичек костяной для разрезывания бумаг и осторожненько так положил его на стол. Доволен был. Нравилось ему его поручение, ещё бы, как кот с мышкой, с графом русским играл.

Пётр Андреевич выслушал коменданта Брюна и без шуму и крику сказал, что, во-первых, письменный протест подаст против незаконного задержания наследника российского престола, а во-вторых, сейчас же письмо отпишет командующему русским корпусом в Мекленбургии с просьбой о помощи в вызволении из плена его высочества царевича Алексея.

Так и молвил: «Из плена».

Высказав то, Пётр Андреевич поднялся от стола и, тепло и простодушно глядя в глаза графу Колорадо, добавил, что-де он, комендант города, уже имел честь познакомиться с русским капитаном Румянцевым и, наверное, согласится, что доблестный сей офицер в дорогу собраться не замедлит, а в пути не задержится и, можно сказать без ошибки, доскачет в Мекленбургию весьма скоро.

На том разговор закончив, Толстой бодренько, походочкой мелкой к дверям подался, на губах наигрывая своё:

– Трум, турурум, тум...

Вроде бы ничего неожиданного для него не случилось. Но был остановлен любезными словами коменданта. Гот понял, что дело принимает оборот скверный, а такого он допустить никак не мог. В указаниях Шенборновых говорилось, чтобы он, комендант Брюна, явился к русскому наследнику Алексею и, поприветствовав, спросил, волей или неволей возвращается он в Россию. Ежели царевич ответит, что не волей, а насильно увозится из земель австрийских, взял бы его под защиту.

Говорилось, однако, и то, что при том с русскими, сопровождающими царевича, в споры вступать не следует, а, напротив, всячески задабривая их, игру вести тонко, дабы миру между Россией и империей Германской не повредить. А тут получалось, что столь важный сановник, каким был граф Пётр Андреевич Толстой, чуть ли не дверью хлопнул. И граф Колорадо струсил. В дипломатии он был не силён. Ему бы всё больше шпорами звенеть да со шпагой красоваться перед дамами. Большим ценителем женщин слыл граф Колорадо – стройный красавец с пышными усами, за которыми он трогательно следил и которые на ночь заворачивал даже в особую бумагу. Не дай, господи, волосок какой перегнётся или, того хуже, выпадет. Забот у графа было множество, а тут на тебе: дипломатия хитрая.

Нет, решил граф Колорадо, вице-канцлер может дела свои вести как ему вздумается, а он, комендант Брюна, комплимент скажет царевичу, и всё. А то неприятностей не оберёшься.

Соображал граф-то, не вовсе уж глуп был. Колорадо к Петру Андреевичу поспешно подошёл и, ласково взяв за руку, заговорил миролюбиво. Достопочтенный гость должен простить его, графа Колорадо, если он не совсем точно выразил мысль. Какие заявления, какие протесты? Он, комендант Брюна, желает проезжающим через город прежде всего добра. Да-да! Добра! Он хочет только высказать несколько любезных слов царевичу Алексею по случаю его проезда через Брюн. Чувство гостеприимства подвигает его на ту встречу.

Пётр Андреевич довольно долго стоял, наморщив лоб. Но наконец поднял глаза на графа Колорадо:

– Ну что же, скажите свой комплимент. Я думаю, царевич выслушает вас с удовольствием. Идёмте.

У Колорадо от неожиданности даже голос сел:

– Но я не готов. Надо одеться подобающим случаю образом.

Толстой окинул коменданта города взглядом с головы до ног:

– Почему же? Костюм на вас изрядный. Идёмте.

И, ещё раз внимательно оглядев коменданта, сказал с искренностью подкупающей:

– Прорех и потёртостей не вижу. Напротив, платье ваше богато и украшено пряжечками и ремешками предостаточно. А шпага так и вообще замечательна.

И, уже не говоря ничего более и головы не поворачивая, упрямо двинулся к дверям. Чудаковат был Пётр Андреевич. Русский простак из него так и выглядывал: глаза круглые, лицо доброжелательное. Он и халат ночной за платье для визитов примет.

Вот так и привёз в гостиницу несколько оторопевшего коменданта. Граф Колорадо всё порывался дорогой сказать что-то, но только рот разевал. Правда, за комендантом города увязались его офицеры, но при входе в гостиницу ещё одна неожиданность объявилась.

Как только Пётр Андреевич и граф Колорадо вошли, в дверях стал Румянцев и путь офицерам преградил. Офицеры зашумели было, но Румянцев был, как всегда, непреклонен. Стоял недвижимо, и всё тут. Тоже, видно, русская простота в нём сказывалась.

Алексей встретил коменданта, сидя в кресле. Граф Колорадо рассыпался в любезностях. Пётр же Андреевич стоял с непроницаемым лицом. Комендант скосил на него глаза, и вопрос, волей или неволей следует царевич в Россию, в горле у Колорадо застрял.

Припомнил было комендант города, что в указаниях Шенборна предписывалось встречаться с царевичем с глазу на глаз. Но тут же и подумал он: «До того ли теперь? Хорошо хоть, и так допустили».

Колорадо раскланялся и вышел. Алексей и словом не обмолвился. В лицо Петра Андреевича взглянул царевич и решил за лучшее промолчать.

Толстой коменданта города до самой кареты проводил, поклонился, а когда вслед смотрел, улыбаясь вежливенько, подумал: «Ишь ты, петух... Петух индийский». Такую птицу видел граф Пётр Андреевич Толстой ещё при дворе султана турецкого, поручение царское выполняя.

Вернувшись в гостиницу, Толстой сказал Румянцеву, что следует в дорогу готовиться без промедления. А протест против незаконного задержания русского царевича Пётр Андреевич всё же написал и коменданту вручил по всей форме. Короля Шенборнова положил на доску. Так партия между графом Толстым и вице-канцлером Шенборном и закончилась.

Правилом для себя считал Пётр Андреевич последнюю точку поставить, дабы не было толкований ненужных. А так какие уж кривотолки? Вот она, точка, на бумаге стоит, и ничего не скажешь: точка, она и есть точка.

Во время последнего визита к коменданту Брюна граф Толстой неожиданно показал тонкое знание этикета европейского. Даже ножкой шаркнул, как лучший кавалер короля Франции.

Граф Колорадо так поражён был тем, что только и сказал:

– Вот так так...

И долго ещё головой качал.


* * *

О Питербурхе иностранцы говорили:

– То город, в котором просыпаешься под визг пилы, а засыпаешь под стук молотков каменотёсов, не оставляющих работу и после того, как солнце уйдёт за горизонт.

С возвращением Петра из-за границы работы на строительстве города разгорелись, как пламя костра, в который смолья подбросили охапку изрядную.

Нескончаемой вереницей через заставы «парадиза», как Пётр называл новую столицу, тянулись обозы с лесом, камнем, металлом, лопатами, ломами и бог весть ещё каким грузом, нужным строителям. Шли и шли люди: каменщики, столяры, землекопы, плотники, жестянщики. Мужики с любопытством поглядывали на болотистые земли, крутили головами:

– Хляби здесь...

– Да, сыро.

– Хватим горячего.

– Эй, разговоры! – покрикивали драгуны царские, сопровождавшие обозы.

Мужики косились:

– Строго, однако.

Шли дальше.

И проходило их через заставы – тысячи. Безвестных русских людей с крепкими руками и несокрушимым здоровьем, что могли работать и по пояс в ледяной воде стоя, и под дождём, и в метель, и в зной палящий.

А ежели и у такого отказывали силы, то уходил он из жизни без стонов и крика.

Утром, поднимаясь под хриплый голос военного рожка, находили мужика затихшим под рваным армяком или сопревшей от сырости овчиной. Много, много потрудившиеся его руки лежали сложенные на груди, а на лице было не виданное никогда у живых выражение покоя. Поднимали мужика на плечи и несли на погост, а совершив над ним молитву краткую, насыпали холмик песчаный, илистый, комкастый – земля-то была небогатая – и ставили крест, на котором и имени часто не указывали, так как или не знали, или грамотея не находилось. А рожок уже кричал, звал на работу, и драгуны вокруг покрикивали:

– Ну, ну же, ребята!

И опять копали каналы мужики безвестные, мостили дороги, строили дома. И кровь, разогревшись от работы, веселее бежала по жилам, лица разгорались, и выходил какой-нибудь Иван, подставлял широкую спину под лесину ли тяжеленную, под тёсаный ли камень огромнейший и говорил с задором:

– Давай я попробую!

Другой лихо, с шуткой, с прибауткой, подхватив колотун, что и руки из плеч выдерет, гнал сваю:

– И-эх! И-эх!

Лесина входила в землю как в масло. Вокруг шумели:

– Пуп развяжешь!

– Не лопни, Ерёма!

– Знай нашенских!

И азарт, непонятный иностранным мастерам и инженерам, охватывал всех сразу. Люди рвали лопатами землю, надсаживаясь, тащили камни, лезли по горло в воду, бегом носились по строительным лесам. Драные, голодные, они, казалось, горы хотели своротить. Зачем? Какая была им в том корысть? Никто не мог того объяснить, да и не объяснял никто. Люди бросались в хляби бездонные, задыхаясь от спешки, возводили дворцы, в которых и жить-то не собирались, прокладывали каналы, по которым не плавать им было, камнем облицовывали набережные и молы для кораблей, на палубах и в трюмах которых кипами лежали не их товары. Что же за наваждение то было? Какие-то были люди? Из каких земель пришли они и что двигало ими? Откуда брались в них упорство, настойчивость, одержимость? Неведомая, даже и нечеловеческая сила. Кое-кто из иностранцев, что побашковитей, говорил:

– Какой народ поднимается! Да... Задумаешься...

Пётр и сам не ведал покоя в ежедневных, ежечасных делах строительных, будто вперегонки с кем связался.

Вставал до рассвета и мотался в двуколке из конца в конец города. Когда поест, когда и нет или на ходу к солдатскому котлу пристроится, к каменотёсам пристанет, из котелка какого ни есть похлебает – и дальше. Горел «парадизом». Во сне он ему снился: прошпекты как стрелы, набережные в граните и корабли, корабли на Неве под белыми парусами. Дух захватывало.

Меншиков сказал ему:

– Мейн херц, загонишь так и себя, и людей.

– Дурак, – ответил царь, – от работы человек только крепче становится.

Но глаза отвёл. Знал: гонит он коней, гонит вскачь, кнута со спины не снимая, и не только потому, что уж очень хочется «парадиз» не во сне, а наяву увидеть. В работе неистовой забывал Пётр, что есть у него ещё одно дело. Дело страшное с царевичем. И время пришло развязать тот узел, на горле затянутый. Душила, дыхание перехватывая, жёсткая верёвка, а мочи не хватало снять её.

– Дурак-то оно, может быть, и дурак, – кисло возразил Меншиков, – но ты на себя погляди. Перед иностранцами и то неловко. Царь ведь, а взглянешь – кожа да кости. Почернел даже. Портки порваны.

Пётр криво улыбнулся:

– Пузо отрастить, что ли?

Меншиков плечами дёрнул. Пётр помолчал, потом сказал:

– Ты не хитри, Данилыч. Знаю, о чём думаешь. Завтра в Москву еду.

Ещё помолчал. Светлейший парик стянул, смотрел на Петра. Царь продолжил:

– Скажи Ягужинскому, Шаховскому, Ушакову – пускай собираются. Завтра с рассветом в путь.

Меншиков вышел, постоял с минуту, плюнул под ноги, зло насунул парик на голову и пошагал, размахивая руками.

Пётр, опустив голову на сжатые кулаки, смотрел на дымившуюся в пепельнице трубку. Понимал: последнее слово он должен сказать. И времени больше на раздумье ему не отпущено. Не загородиться от того. И не уйти никуда. Сказать нужно твёрдо: губителем дел его станет сын Алексей, взойдя на трон царский. Разрушителем того, что создавалось тысячами людей, что завоёвывалось кровью солдат и что процветанию России лишь должно было послужить. И он, Пётр, не мог, не имел права позволить свершиться тому, чтобы повернули вспять Россию, набиравшую ход.

«Пусть всенародно заявит, – думал Пётр, – об отказе от престола. Манифест подпишет и крест поцелует. Все услышать должны: отказываюсь от престола, ибо неспособен, слаб и немощен к вершению дел государственных. А там пускай хотя и в деревнях поселится с девкой своей, раз подол её ему весь белый свет застит... Так вот и надо решить и на том покончить».

Взял трубку из пепельницы и пальцем табак придавил горячий.


* * *

Зимними утрами в Москве первым вороньё на кремлёвских башнях просыпается.

Перед тем как солнцу взойти, птица та заворчит без крика, захлопает крыльями, и пойдёт по всему Кремлю неразборчивое бормотание: не то жалоба, не то угроза. Иному человеку даже страшно становилось: жуткое что-то было в вороновом том ворчании.

В утро третьего дня февраля 1718 года вороньё в Кремле было разбужено затемно. К Боровицким воротам с фонарями подъехала одна карета, за ней другая, а там и третья, и четвёртая... Кучера закричали, погоняя коней на одетом льдом водоёме, защёлкали кнутами, и вороньё сорвалось с башен, забилось в тёмном небе, заполошно ныряя между церковных крестов.

Беспокойно начиналось утро. А кареты всё новые и новые подъезжали и подъезжали. Стая воронья завилась штопором и ушла за Москву-реку.

Кареты теснились к палате Грановитой, к святым её сеням. Казалось, всё московское боярство приехало в Кремль, все послы иноплеменные. И шляпы с перьями разноцветными видны здесь были, и шапки собольи, и плащи, мехом подбитые, с рукавами на отлёте, и шубы дорогие. Лица у людей настороженные, глаза блестят: будет, будет дело. Ах, дело невиданное...

Кони хрипели, трещали оглобли.

– Осади, куда прёшь!

В то утро царь Великая, и Малая, и Белая России Пётр и палате Грановитой древней Кремля Московского сына своём», беглого царевича Алексея, встречал. И знала Москва боярская, что разговор между царём-отцом и царевичем-сыном будет. Разговор трудный. За всю историю дома Романовых не было такого разговора, и не помнили ни отцы, ни деды, ни прадеды даже, чтобы царствующий отец сына своего подвигнул к отказу от престола. Затылки чесали, а вспомнить не могли.

В святых сенях тесно, народу набилось много, а проходить в тронную залу опасались. Дело такое, что заробеешь. Топтались у стен. И только иностранцы входили смело, стучали каб луками крепкими по лестнице, говорили громко. Но то народ известный: у них вся жизнь как праздник один.

В сени снегу натащили, он растаял и стоял лужами. Того и гляди брякнешься при всём народе. В дверях напирали.

– Эй! Чего встали-то? Проходи!

Те, что побойчей, попёрли в залу.

Грановитая палата малиновым бархатом обита. И стены, и своды, от полу самого. На возвышении трон царский, на нём Пётр. По левую и по правую руку от него – бояре. Каждый входивший кланялся низко, а глазами шарил: кто поближе к царю стоит? Когда ещё придётся увидеть, а знать надо. По тому и жизнь строится: кому поклониться следует, а кому и в ножки упасть.

Поглазев, липли к стенам. Стояли, дышали жарко друг другу в затылки, с ноги на ногу переступить опасаясь. Грановитая палата и не помнила, наверное, такого многолюдства.

Шептали:

– Отплясал Алексей.

– Дура, чего мелешь! Плакать надо.

– Загибнет Русь... Заступника от трона отлучают.

Но то всё больше из старых шипели. Молодые в ответ дерзили:

– Вы бы, бояре, помолчали. Языки калёным прижгут.

– Кого жалеете? Да он хоть и годами мал, а сгнил уже...

– Цыцте, – шикнул кто-то, и у стены смолкли.

Пётр на троне сидел строго. Видели: взгляд у царя колючий. И от Петра глаза отводили. Что-то ещё увидит он в Очах твоих, как поймёт? Нет, лучше в спину соседову взор свой упереть, благо она обширна, загородиться можно.

И вдруг, как шелест, прокатилось по зале:

– Приехал, приехал! В сени входит!

Все лица оборотились к дверям.

Алексей, вступив в залу, взглянул на Петра и лицо книзу опустил. Встал, словно споткнулся. Пётр, вцепившись пальцами в подлокотники трона, навстречу ему подался. Шею вытянул. Глаза у царя широко распахнулись. Казалось, сейчас вот сорвётся он с трона, вниз по ступенькам сбежит и в объятья примет сына блудного. И все в зале головами вперёд потянулись: что будет-то?

Но Алексей в дверях медлил, будто и хотел шагнуть к отцу, но путы невидимые держали.

Все замерли. Вице-канцлер Шафиров, справа от трона стоящий, персты ко рту прижал. Ушаков, лицом тяжёлым окаменев, набычился и не мигая на царевича смотрел. Улыбка странная губы Шаховского, шута царского, скривила, да так и стоял он: не понять было – не то заплачет, не то в пузырь с горохом сушёным ударит и захохочет.

В тишине зловещей кто-то ахнул на всю залу. Петра словно в грудь толкнули, и он, пальцы разжав, откинулся на спинку трона.

Алексей выпростал из-за спины руку, и все увидели зажатый у него в пальцах большой, вполовину согнутый лист. Неся лист перед собой, царевич шагнул к трону и упал на колени. Полы его чёрного сюртука раскинулись, и из-под них торчали, как неживые, ноги в белых чулках.

Царь встал, сошёл со ступеней и за плечи поднял царевича. Голову Петра повело назад, лицо исказилось судорогой, побагровело, но он, словно груз вытягивая тяжкий, сцепил зубы и встал ровно. Взял лист из рук царевича, но, взглянув на него мельком, отдал Шафирову, спросил хрипло:

– Что хочешь сказать ты нам?

Царевич, не поднимая лица, ответил тотчас:

– О прощении молю едином и о даровании жизни мне, недостойному.

Голос Алексея волнение выдал. Царь задышал часто. Минуту или две только и слышно было его дыхание. Наконец сказал:

– Я тебе дарую то, о чём просишь, но ты утратил право наследовать престол наш и должен отречься от него торжественным актом за своею подписью.

Голос Петра под сводами эхом отдался:

«...Своею подписью».

Как гвозди вколотил он те слова.

Царевич молчал. Шафиров суетливо к нему кинулся с пером в руках. Заговорил неразборчиво.

Царевич стоял недвижимо. В зале не было человека, который бы дыхание не задержал.

Алексей впервые, как вошёл в залу, посмотрел в лицо отцу и сказал:

– Согласен и акт сей подпишу.

Шагнул к стоящему чуть поодаль от трона столу, выхватил из руки Шафирова перо. И долго, долго, как переламываясь, клонился к бумаге.

Наконец перо коснулось акта, и буква за буквой, словно глыбы ворочая, царевич начертал: Алексей. Выронил перо из пальцев ослабевших. И шум вдруг пошёл по зале. Заворчало боярство, как вороньё на башнях кремлёвских в час предрассветный. Глухо, с болью.

Царь обвёл залу взглядом. Все смолкли.

– Зачем не внял ты моим предостережениям? – спросил Пётр царевича. – И кто мог советовать тебе бежать?

И вновь в зале дыхание затаили. Понятно было: назовёт имена царевич и каждого названного к плахе приговорит.

Алексей качнулся к Петру и на ухо ему шепнул что-то. Царь встал, шагнул к малой дверце за троном. Алексей пошёл за ним следом...

Из Кремля боярство разъезжалось как с похорон. И слова друг дру1у никто не хотел сказать, взглядами обменяться боялись. Садились в кареты, устраиваясь от оконцев подальше, лица мрачные, в глазах скука.

– Трогай!

...В тот день царевич назвал Петру два имени: Александра Кикина и Ивана Афанасьева.


* * *

Март едва начинался. Но хотя и говорят о нём: марток – надевай семеро порток, – в тот год покатил март на тепло.

В Преображенском снег пожух, осел и меж сугробов ручьи показались. Земля по-весеннему запахла. Свежо, сладко. Вдохнёшь – и вроде сил прибавится. Но к запахам, людям на радость дарованным, в ветерок весенний кисленькое вплеталось. А кто в Москве не знает, как кровь пахнет? Так уж повелось, что к запаху кровушки острому привыкают здесь, едва от материнской титьки оторвавшись. Крестились люди, мимо Преображенского проходя:

– Спаси, господи, и помилуй...

Бабы головы в платки кутали поплотней. А мужики шапки насупят до бровей и стрелой мимо.

У ворот дворца Преображенского двое солдат стояло. От нечего делать разговор вели:

– На прошлой неделе привезли человек десять.

– Ну?

– Вот те ну... Я глянул, а в возке царица бывшая – Евдокия Фёдоровна.

– Царица? Что же, и её в подклеть сволокли?

– Нет. Вон в ту, – ткнул солдат пальцем, – пристроечку поместили, а всех остальных в подклеть. Позже кричал там кто-то, страсть как шибко.

– Васька – кат, душу вынет...

– Да... До самого живого достанет...

Тот, что постарше, кресалом искру вышиб. Трут раздул. Закурили солдатики. Тоже побаловаться любили.

Четвёртую неделю в Преображенском шёл розыск. Вели его Ушаков да Шафиров с Толстым. Были и другие в розыске, но самые тайные дознания Пётр поручил тем трём. Не хотел, чтобы молва далеко шла, а в них был уверен: ежели и услышат, что знать иным не нужно, то оно тайным и останется.

Александра Васильевича Кикина привезли из Питербурха вместе с Иваном Нарышкиным, Авраамом Лопухиным, Варварой Головиной и князем Долгоруковым.

Прикатили быстро, лётом. Когда ко дворцу Преображенскому прискакали, сани чуть о ворота не расшибли. Глаза-то вознице ветром нахлестало за дорогу скорую, он и влепил сани в столб. Солдата одного ударили сильно. Но не до солдата в тот час было. В Преображенском всё, как в пламени, горело. Одно только и было – розыск.

Кикина из саней к Ушакову да Шафирову с Толстым потащили. В подклети Преображенского дворца, где когда-то стрельцов пытали и где крючья и петли железные, хотя и ржой схваченные, ещё крепки были, комиссия, Петром назначенная, вопросы ему и задала.

Кикина приволокли в цепях. К ногам Ушакова толкнули. Упал Александр Васильевич, цепи загремели. Поднялся на колени, лицо в слезах.

– Плачешь? – спросил Ушаков. – Что же раньше-то не плакал?

Сидел он без парика, глаза варёные. Не спал третьи сутки. Устал гораздо.

Кикин молвить что-то хотел, да не мог: спазма горло сжала.

– Собака! – крикнул Ушаков, замотав щеками. – Собака!

Пнул Кикина в грудь. Тот покатился к стене.

Ежели Пётр Андреевич Толстой не торопясь запрягал, но быстро ездил, Ушаков сразу же хомут набрасывал и супонь затягивал до хруста в позвонках, а уж погонял – ноги не успеешь переставлять.

Кикин лежал под стеной, как мешок с тряпьём. Всхлипывал.

Васька, мастер заплечный, знака не дожидаясь, подступил к Александру Васильевичу, на руки петлю накинул и с полу предерзко поднял на дыбу. Дёрнул за верёвку – руки из плечевых суставов у Александра Васильевича с хрустом вылетели, и, охнуть не успев, закачался он под сводом. Васька на ноги хомут ему пристроил и бревно навесил. Отошёл в сторонку, руки за спину заложил.

От гоньбы такой Пётр Андреевич поморщился. Шафиров нагар со свечи снимать начал: тоже, видать, не по себе ему стало.

Ушаков к Кикину подступил.

– Ну, – сказал, – поговорим?

Кикин только воздух ртом ловил. Очухаться не успел. Больно быстро всё началось, так-то и Ромодановский Фёдор Юрьевич не спешил.

– Вася, – сказал Ушаков тихо.

В воздухе кнут просвистел. С хрястом влип в тело. Кикин взвыл, рванулся. Но куда рваться-то? Верёвки крепкие в Преображенском были.

На ступеньках, что в подклеть вели, каблуки застучали. Кто-то невидимый поскользнулся, но удержался и опять застучал по ступеням. Толстой по шагам узнал – царь идёт. Махнул рукой Ваське:

– Постой.

Тот кнут опустил.

Пётр вошёл и сел у лестницы на дубовую лавку. Сощурился на огонь. Кикин не видел его, царь был от него сзади. Петру же видна была жёлтая, в свете свечей, спина Александра Васильевича, острые лопатки, топырившиеся бугром, над ними мокрые, прядками, седые волосы. Из-под волос вниз, до поясницы, сбегал вспухшей багровой полосой след кнута.

«Только начали», – подумал Пётр.

Ушаков повернулся, взглянул на царя вопросительно, но Пётр в ответ губы сжал, а словом не обмолвился. В наступившей тишине слышно было, как всхлипывает, захлёбывается слезами Кикин на дыбе.

– Вася, – позвал Ушаков.

Но ещё и кнут не просвистел, Кикин закричал, содрогаясь:

– Буду, буду говорить! Спрашивай!

И опять захлюпал носом. Шафиров и Толстой оживились. Дьяк, сидевший с краю стола, обмакнул перо в чернильницу, насторожился над бумагой.

– Скажи-ка нам, – начал Шафиров, – был или не был меж тобой и царевичем разговор о том, чтобы ему от престола отказаться и в монастырь уйти?

Кикин, выгибая грудь, голосом плачущим ответил:

– Был, был... Вины в том не вижу.

– А и другое скажи, – продолжил Шафиров, – были ли говорены тобой слова поносные, что-де клобук не гвоздём к голове прибит и ещё неведомо, как дело сложится, а то, мол, можно и из монастыря выйти и на трон сесть?

Пётр на лавке придвинулся ближе. Кикин башкой замотал:

– Врут, не говорил я тех слов.

– Свидетельство есть, что слова те были тобой говорены, – твёрдо сказал Ушаков.

– Врут, врут! – закричал Кикин, брызгая слюной.

Ушаков Ваське кивнул, и вновь просвистел кнут, влепился в тело, Кикин голову закинул, закричал:

– Говорил, говорил!..

Пётр ещё ближе подсел.

– А ведь из того, голубок, следует, – сказал Толстой, – что против воли царской ты шёл и загодя заговор против особы его высокой готовил?

Вот так вопросики Пётр Андреевич ставил. Головы они стоили. И Кикин понял то. Забился на верёвке, но Васька ногой на бревно стал, и тело Кикина вытянулось струной.

Тяжёл был кат, хотя и без брюха.

– Ну, – подступил к Александру Васильевичу Ушаков, – отвечай!

– Бейте, бейте!.. – закричал Кикин. – Царевича я жалел!

– Себя жалел, – прервал Ушаков, – дорогу тропил свою и против царя умысел имел.

И в третий раз кивнул Ваське.

– Хе-е, – выдохнул кат открытым ртом, и кнут, срывая чёрные лохмотья паутины с потолка, упал на спину Александру Васильевичу. Того вперёд бросило.

– Хе-е, – и второй удар рассёк, разорвал кожу.

– Хе-е...

У Кикина, казалось, глаза выскочат, он разинул рот, но крика уже не было. Хрип лез из горла.

– Хе-е...

Пётр поднялся с лавки и шагнул к лестнице. Секунду помедлил и, так ничего и не сказав, пошёл вверх. Нагнул голову: свод низок был по его росту.

Поднимался по ступенькам, а за спиной хрипел, выкрикивал слова Кикин. Но Пётр слов тех не слушал. Не нужны ему были теперь слова.

Месяц шёл розыск, и царь всё больше и больше понимал, что отказ царевича от притязаний на трон, подписание самого акта, изданный манифест об отречении от престола ничего не решили. Казнили уже не одного. Казнят Кикина, и много ещё голов на плахе будет отсечено, но тем только напугали боярство. И всё.

«Как зверь стреляный, глубже они спрячутся, а всё же их сила будет, – думал Пётр. – Вон Кикин как сказал: клобук не гвоздём к голове прибит. А акт? Манифест? Бумага... Разорвут и отшвырнут в сторону».

Вспомнил, как бояре в Грановитой палате заворчали, словно вороны башенные кремлёвские, когда Алексей акт об отречении от престола подписывал. Зловеще заворчали, грозно...

Пётр вылез из тёмной подклети и остановился, ломая тонкий ледок каблуками ботфорт. Солнечно было на дворе и ветрено. Облака летели над Преображенским. Лёгкие облака, солнцем просвеченные.

«Уезжать надо из Москвы, – подумал царь, – уезжать. Делать здесь больше нечего. В Питербурх ехать надо. Вот-вот вода подойдёт весенняя. Беда может случиться».

А как быть с царевичем, не решил. Не знал. И ежели кто увидел бы царя в ту минуту, не поверил, что перед ним Пётр. Неуверенность была написана на его лице, растерянность.


* * *

Снегопад начался с вечера. Перед окнами закружили ленивые белые мухи, с севера налетел ветер, и началась метель. Сырая, весенняя, та, о которой говорят: она и пешему горе, и конному беда, а на санях так и за ворота не выглядывай. В такую непогодь из сугроба ногу не вытянешь: снег, как болотная хлябь, пудовыми гирями держит. А устанет человек в такой час тащиться по сугробам, присядет где-нибудь под дерево, его снегом облепит мокрым и уже рук не поднять. Тяжко. А метель кружит, кружит, баюкает, человек глаза закроет.

«Пережду, – думает, – пережду, чего уж там!»

И найдут беднягу только весной. В мартовские метели такое бывало часто.

Старый Преображенский дворец, давно не видевший ни топора плотника, ни мастерка каменщика, под резкими порывами ветра наполнился звуками. Где-то застучала ставня, на крыше захлопал, защёлкал, заскрежетал отставший лемех, заскрипели перекосившиеся двери, и протяжно, на разные голоса, запело в печных трубах. То будто всхлипывал ребёнок, сердясь на злую няньку, то скулила, царапалась собака, то ухала, стонала сова.

По длинным путаным коридорам дворца с шуршанием загуляли сквозняки. Скрипы, шорохи и стуки те были как жалобы старого, обветшалого дома на хозяйский недогляд.

Пётр давно не обращал внимания на то, что и полы во дворце рассохлись, и ступеньки на крыльце сбились, да и сами стены дома, когда-то раскрашенные ярко, облезли и облупились. Всё недосуг ему было заняться домом, всё в дороге был, в отъезде, или дела другие мешали. Так и в тот раз, как в Москву вернулся, глянул от ворот на дворец и подумал: «Надо бы порадеть, дворец-то совсем захудал». Но только и всего, что подумал, а сказать о том никому не сказал. Постоял во дворе, поводил глазами по маковкам и крышам, поморщился: «Надо, надо заняться» – и заторопился по ступенькам крыльца.

И сейчас, разбуженный стуками и шумами старого дома, Пётр прежде всего забеспокоился о том, что в метель такую в дороге будет трудненько, а о старом доме даже и мысли у него не мелькнуло.

Царь поднялся с лежанки, прильнул к окну. Но мутное, жёлтое, ещё при отце – Алексее Михайловиче – с великим бережением привезённое из Англии стекло обросло наледью. Пётр кривым, твёрдым ногтем поскоблил наледь, дохнул на стекло, но видно от того не стало лучше. За окном снежная круговерть стояла стеной.

«Всё равно едем, – подумал Пётр, – дорога известна».

И начал торопливо одеваться. В темноте сунул ноги в ботфорты, кое-как, криво и косо, натянул камзол и, крепко стукнув каблуками в пол, поднялся с лежанки. Отворил тяжёлый засов на дверях.

В коридоре, у порога стоял солдат с подносом. На подносе хлеб, мясо, чищеные луковицы, водка в высоком, пунцово светящемся, венецианском стакане, жбан добрый с квасом.

С лавки у стены встали Толстой, Шафиров, Ушаков, сумрачный Ягужинский. Все в париках, одетые в дорогу. Склонились низко.

Пётр шагнул к солдату, взял с подноса жбан с квасом. Пил долго, шумно, глотая, как лошадь запалённая. Поставив жбан, сказал:

– Едем.

И пошёл к лестнице. Свита гуськом почтительно потянулась за царём.

Когда Пётр вышел на крыльцо, ветер был так силён, что фонарь в руках у солдата, освещавшего царю дорогу, чуть не погас. Но солдат только прикрыл фонарь полой шубы и, повернувшись к ветру спиной, пропустил вперёд царя. В такую непогодь в дом вернуться следовало и дверь за собой плотно притворить.

– Давай, батюшка, – сказал солдат, – с богом.

Старый служака был, знал: Петра метель не удержит.

Пётр торопливо сбежал со ступенек, сунулся в возок. Сани тронулись. Солдат с крыльца вслед перекрестил царя. Прошамкал что-то мягким стариковским ртом.

По разметённой кое-как дорожке сани вымахнули из ворот дворца. Пётр троекратно мелкими крестиками обмахнул лоб, завалился в угол возка. К дороге дальней привычный был человек.

– И-эх! И-эх! – погонял коней солдат на облучке. Щёлкал кнутом.

Царский поезд растянулся на версту. Впереди скакали верхоконными драгуны, за ними темнели на дороге возки с кожаными чёрными верхами, крестьянские, розвальнями, сани. На розвальнях, в цепях и колодках, везли в Питербурх оставшихся в живых после розыска. Колодникам было худо под сырым ветром. Кутались они в какое было тряпьё, лезли под солому, согревали друг друга битыми боками. Таков уж человек: завтра ему голову на плахе отсекут, а он сегодня боится ноги приморозить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю