412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Федоров » Ждите, я приду. Да не прощен будет » Текст книги (страница 34)
Ждите, я приду. Да не прощен будет
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 21:23

Текст книги "Ждите, я приду. Да не прощен будет"


Автор книги: Юрий Федоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 37 страниц)

Крутилось, одним словом, колесо, Петром Андреевичем запущенное. Прямо скажем, что твой вечный двигатель. И поди же ты, сколько речей вели о таком двигателе прекрасном, какие умы мечтаниями загорались, прожектов разных строилось великое множество, и всё пустым оборачивалось. А Пётр Андреевич только всего и делал, что во время беседы многодумной вытащит на минутку из-под камзола мешочек кожаный, непустой, и на тебе – вертится колесо. Чудо, да и только.

Отдышавшись кое-как от угару, царевич опять кричал на Кейля, ногами топал, бегал по комнатам и галереям. Пётр Андреевич, узнав о том, решил: пора – и в тот же час испросил аудиенции у наследника.

Между прочим, собираясь в замок Сант-Эльм, сказал Румянцеву:

– Полагаю, что житьё наше в сём замечательном граде к концу подошло. Побеспокойся, дружок, пока я с наследником разговоры вести буду, к замку карету подогнать, для дальней дороги способную.

С тем и вышел, звезду на груди поправив.

Алексей, как и в первый раз, встретил Петра Андреевича стоя. Граф, как вошёл, сдёрнул с головы шляпу и, стеля перьями по полу на французский манер, поклонился наипочтеннейше, подчёркивая тем самым, что, может быть, для кого-либо стоящий перед ним человек и гость нежеланный, которому и суп с тухлятинкой подать можно, а для него – наследник престола и особых знаков уважения заслуживает.

Но прежде чем склонить голову, Пётр Андреевич от дверей ещё на Алексея глянул внимательно и, пока стоял, склонившись, в мыслях прикинул: «Лицо царевича осунулось от прежнего разу и бледности поприбавило». Заметил и то, что колено у царевича подрагивает, а руки он за спину сунул, и неспроста, наверное, а дабы волнение не выказывать. И ещё более в решении своём граф утвердился: «Сегодня же надо всё и кончить».

Выпрямился и с улыбкой лучезарной сказал:

– Ваше высочество, батюшка твой Пётр Алексеевич, царь Великая, и Малая, и Белая России, привет передаёт и просит сказывать, что сам скоровременно в сию страну после успешных переговоров в Париже проследовать изволит.

Слова те царевича будто подстегнули. Он сорвался с места и побежал по комнате. Остановился у окна. Повернулся, взглянул на Толстого расширенными глазами.

– И ещё просил передать Пётр Алексеевич, – ровно продолжил граф, – что отдан им приказ о сборе войск в Польше, дабы готовы были к походу в Саксонию. Сие будет сделано, ежели цесарь германский воспрепятствует твоему возвращению на родину.

Царевич прижался к подоконнику.

– Нет! – выкрикнул. – Я в Россию не вернусь! И отсюда уйду. След скрою. Протектора найду нового!

Толстой стронулся с места и, тяжело ступая по навощённому паркету, пошёл на царевича. Если бы было куда отступить, Алексей отступил бы, но в спину вдавился мраморный подоконник. Царевич отвернулся от Толстого, вцепился руками в раму.

– Я не уеду отсюда, – сказал Пётр Андреевич, – пока не доставлю тебя отцу живым или мёртвым. – И повторил: – Живым или мёртвым. Я буду следовать за тобой повсюду, куда бы ты ни пытался скрыться. Ежели ты останешься, то отец будет считать тебя изменником.

Толстой отступил шаг назад, добавил:

– Ну, решай!

Пальцы царевича закостенели на раме. И та точенная искусно, золотом покрытая рама была как решётка, мир от него отгораживающая.

За окном благоухал сад. Мёдом сладким наполняли воздух поздние глицинии. Яркой зеленью сверкали пинии, а дальше, за садом, синим светило море...

«Вырваться бы отсюда и полететь, – подумал царевич, – полететь».

Но за спиной тяжело дышал граф Пётр Андреевич Толстой, и царевич затылком чувствовал его дыхание.

«Вот-вот вцепится, – мелькнуло в голове. – Волк ведь, волк».

– Письмо я напишу батюшке, – сказал он, прижавшись лбом к стеклу.

– Пиши, – чуть помедлив, ответил Толстой, – садись и пиши. Ждать нам времени царь не дал.

На негнущихся ногах подошёл Алексей к столу, сел. Но прежде чем взять перо, сказал:

– Я поеду к отцу с условием, чтобы назначено было мне жить в деревнях и чтобы Ефросиньи у меня не отнимать.

Тяжело ему было сказать те слова, ибо крест-накрест перечёркивал он свою мечту о троне, лелеянную много лет в самой потаённой глубине сердца. Жаркую, страстную, до боли желанную мечту. Ох как тяжело... Властолюбив человек и к трону готов идти и по телам мёртвым. Известно, что ступенями лестницы к месту тому высокому были и кинжалами заколотые, и отравленные, и зашибленные, и замученные в застенках. Матери, отцы, братья и сёстры единоутробные. В стремлении подняться над людьми не считает человек преступным ни ложь, ни попрание клятвы, ни кровосмешение. Нет греха, который бы он не взял на себя в жажде власти. Так было, так есть, и не ведомо никому, какую и чем наполненную чашу должен испить человек, чтобы, утолив ту жажду, сказать: «Сыт!»

А может быть, и нет такой чаши и напитка такого нет? И не нужны человеку ни чаша сия, ни напиток тот? Кто знает?

Граф Толстой стоял молча, пока перо скрипело в руке царевича. Когда же наследник подписался: «Всенижайший и непотребный раб и недостойный называться сыном Алексей» – и поставил точку, Пётр Андреевич сказал:

– Карета для дальней дороги приготовлена.


* * *

Над Суздалем малиновый звон. В монастырском храме большая служба: свечи горят, лики святых освещая, мигают огоньки, переливается свет, и оклады икон тяжёлые бликами вспыхивают, камнями драгоценными сверкают. Славен храм сей старыми иконами и иконостасом резным красоты редкой.

– ...О прощении грехов наших, о даровании благодати по-мо-лим-ся-а-а, – взывает голос, и монашки головы опускают, клонятся, великопостницы, как серый камыш под ветром. Крестятся торопливо, тыча пальцами, воском закапанными, в груди плоские, лбы, морщинами изъеденные. Падают на колени. Лица истовые.

В храме тесно от людей, душно. У самого алтаря, на первом месте, старица Елена в одежде тёмной, монашеской, впервые надетой. Молится царица бывшая, склоняется до полу вместе со всеми. На иконы глядит старица, и губы её шевелятся, но в голове не слова молитвы, что на устах.

Известно ей: Пётр уже в Питербурхе. И не болен вовсе, как сказывали, а крепче прежнего выглядит. Приехал недобрый, говорит мало, и какие мысли привёз – неизвестно. О сыне же, об Алексее, Алёшеньке, вестей нет. Где он – неведомо. И не только люди верные о том беседы вели, но и гадания вещали: быть, быть ему на царстве. В Москве и Питербурхе шумели: мол, с Кукуя немцев да французов разных вон выбить надо, старые порядки завести и зажить миром да ладом в тишине и покорности. Так, чтобы знать свою жизнь от первого до последнего шага и ещё во младости увидеть место на погосте, где ляжешь ты рядом с отцом своим и матерью своей. Без сутолоки иноземной, спешки сумасшедшей, бесу лишь лукавому потакающей, как прадеды и деды жили, что без молитвы и креста святого и шагу не делали.

Мечутся, мечутся мысли в голове у старицы Елены: «А что же теперь? Кто скажет?»

Сиживали в келье у неё гости, думали, лбы морща, но то всё людишки захудалые, от власти стоящие далеко. Поговорить только и могут, душу облегчить.

Тревожно старице, смущена бывшая царица: разговоров разных немало было. Говаривали и такое, за что и спросить можно.

«А что ответишь? Пётр, он грозен, – пугается старица Елена. – Характер его кому как не мне, бывшей царице, знать. Кашу заваривали – людей вокруг много стояло, а теперь вот, как горячую хлебать, что-то уж и стол опустел. Ложки лежат, а людей нет. Алёшенька, Алёшенька, где же ты? Надёжа последняя! Хотя бы малую весточку дал...»

Кланялась иконам старица Елена. Хор пел торжественную песню, и голоса под купол взлетали, трепетали в высоте, словно ангелы крыльями. Красив человеческий голос и в душах разбудить может и радость, и боль. А может и в страх ввести, в ужас, волосы на голове поднимающий, и обещанием звучать может исхода счастливого, надеждой.

Слушала бывшая царица церковное пение высокое, но успокоение не приходило. И не только Алексей стоял у неё перед глазами, но и другая мысль, вовсе уж тайная, волновала, пугала бывшую царицу.

Дружок её ненаглядный, последняя, самая дорогая любовь, цветик лазоревый Степанушка Глебов, потерянным каким-то стал. Вроде болен, или печаль злая ест его. Придёт в келью в час назначенный, а не тот уже, что прежде, когда горел весь огнём жарким. Сядет в сторонке и сидит, глаз не поднимая...

– По-мо-лим-ся-а-а...

Встряхивает головой бывшая царица: «О чём я в храме-то святом? Грешно». Но мысли кружатся, кружатся, и не слышит старица Елена молитвы.

Бывало, придёт Степанушка, обнимет ещё у порога, и забудет она и стены монастырские, и кресты чёрные, и решётки ржавые, оконца кельи перечеркнувшие. За обиды, за унижения, за слёзы пролитые счастье ей привалило. У Степанушки руки нежные, речи ласковые. Обнимет он, прижмёт к груди – немеют губы, кружится голова, и сердце обмирает, падает, падает в пропасть сладкую без дна... За все долгие годы, жестокие, безмужние, пришло к бывшей царице бабье счастье. Но и то отнимают у неё. Ныне Степанушка чужой, холодный. И всё он – Пётр страшный. Приехал, будто туча налетела, закрыла солнце и цветики головки опустили.

Небогатым умишком своим соображала бывшая царица: «Сейчас тайное нужно оставить тайным, явное спрятать до дней лучших. И чтобы до Петрова слуха ничего не дошло и ничего услышано им не было бы. А уж за временем как бог даст».

Святые врата закрылись, и служба кончилась. Старица Елена на паперть вышла, и глаза ей ослепило: до того ярко, до того солнечно было над Суздалем, хоть рукой загородись.

Такие дни выпадают перед самым зазимьем: синий небесный купол высоты необычайной и ни ветерка, тихо-тихо падает жёлтый лист да плывёт паутина золотая...

«Зачем ясность-то такая, – подумала, щурясь, старица Елена. – Сейчас бы небо пониже да дождик помельче, что надолго, на недели. Тучи бы землю придавили, и души поспокойнее были бы. Так-то сейчас лучше».

В келью свою возвратившись, старица Елена настоятельнице сказала:

– Юроду известно лишнего немало. Ныне время такое, что язык его ни к чему.

И взглянула настоятельнице в глаза. Та головой кивнула и вышла.


* * *

Небо пониже и тучи поплотнее, чтобы потише и потемнее было, просила не только старица Елена из-за монастырских стен Суздаля, но и другие в Москве и в Питербурхе, как только царь вернулся из поездки долгой.

Пугало в домах боярских то, что, противу обычая, по возвращении своём Пётр ассамблеи большой не собрал. На ассамблеях тех царь кого одаривал словом или взглядом, а кого и лаял, но всё явно было. Вина много пивали, и мыслей скрытых не оставалось. Вино всё наружу выплёскивало. Бывало, боярина с праздника такого битым зело домой увозили, но ведомо было и битому, что после шумства и драки у царя на него за пазухой камня нет. Пётр на руку был скор, но, оплеуху вельможе залепив, считал дело на том поконченным.

Сейчас же всё было по-иному. Сутки просидев у Меншикова, Пётр по городу поехал, но в разговоры никакие не вступал, а распоряжения отдавал как плёткой стегал. Говорил только «да» или «нет», и всё тут.

Насторожились в Питербурхе.

Александр Васильевич Кикин в доме запёрся, как в крепости осаждённой. И сам ни шагу за ворота, и к нему ход был закрыт. Одно осталось: людям дворовым ружья раздать да пушку какую ни есть на крыльцо выкатить. В доме как вымерло – ни голоса человечьего, ни стуку какого. Петухи и те во дворе не кричали. Свет зажигали, ставни притворив плотно. А если ночью где половица скрипнет, утром обязательно дознание, кто и почему в поздний час по дому шастал. Девки комнатные, ежели приспичит по малой нужде, подолы зажмут коленками, зубы стиснут, а на двор ни-ни. А пойдёшь, так и знай – завтра быть тебе сеченной прутиками. Да и бить будут, а рот тряпкой заткнут, чтобы не кричала шибко.

На кухне чёрной говорили:

– Может, хворый боярин-то?

– Не видно.

– Так что тогда?

– Помалкивай. Боярин своё знает.

В осаду Александр Васильевич сел неспроста.

Пётр на второй неделе после приезда в Канцелярии от строений приказал собрать людей поболее. Для чего о собрании том царь распорядился, говорили по-разному, путного всё же добиться было трудно. Людей, однако, съехалось множество.

Когда Александр Васильевич подкатил в своей карете, на пустыре, у неказистого дома Канцелярии, уже и приткнуться было негде. Кареты и возки стояли одна к одной. Шум, крик, конское ржание, и кучера друг друга кнутами хлещут.

Кикинский кучер понахальнее других был и вперёд, конечно, вылез. Кого конями придавил, кого словом крепким пугнул и к крыльцу выпер, с облучка соскочил, дверцу распахнул. Александр Васильевич с важностью сошёл, ступил на крыльцо. Подумал ещё: «Ежели кого локтем с дороги не отпихнёшь, самого сомнут».

Вошёл в комнаты, а здесь народу невпродых. Камин зажжён, и табаком в нос так и шибает. Большинство людей с трубками. Дымят. Александр Васильевич зелье табачное не употреблял, но сейчас пожалел, что трубку не прихватил с собой. Так бы хорошо было покрасоваться на иностранный манер перед царём. Но с трубкой ли, или без трубки Александр Васильевич по привычке вперёд полез и ошибку тем сделал.

К окнам ближе в зале стол был поставлен, а на столе планы и карты Питербурха разложены. У стола Пётр, тут же Леблон – архитектор французский, и он пояснения царю давал и спицей острой на планах указывал дома и каналы, о которых речь шла. Леблон худой, маленький, вертлявый, как обезьяна, а спица у него в руке словно шпага игрушечная. Голосок у архитектора тонкий.

Говорили о важном: как вести застройку Питербурха. Леблон доказывал, что новую столицу следует уподобить Венеции и, изрезав город каналами, строить дома вдоль водных тех ямин, которые бы и стали основными дорогами для горожан. На планах показывал: вот-де и вот какими каналы будут. Картинки те нарисованы были в красках, и до того всё красивым глядело, что и поверить трудно было: до чего дожили – в России и такое строить будут. Венеция, да и только. Многие в умиление приходили. Царь, однако, на картинки смотрел и молчал. Поощрял всё же архитектора: давай, мол, давай, ещё показывай. Но хмурился.

Все прожекты посмотрев, Пётр сказал, что северное местоположение Питербурха и обилие воды навряд ли послужат к укреплению здоровья жителей. Вокруг все заговорили разом, но громче всех светлейший князь Меншиков.

Тут-то многие из умилявшихся задумались: «Красота-то она, конечно, красота, ну а польза где же? Как он, русский-то мужик, с лодкой управляться будет на каналах тех?»

Иные и прямо говорили:

– Ну, скажем, корова – она, понятно, животное, но как её в лодке через город потащишь?

Или другие спрашивали:

– Кони опять же, им-то по каналам тяжко будет. А? Мостовая-то попроще, да и попривычнее.

Меншиков заявил твёрдо:

– Место сырое, я то знаю. Попервах, как жили здесь, портки на ночь снимешь, а утром и надевать не хочется: волглые, хоть выжимай. Каналы здесь нужны, но такие, чтобы они воду из земли выводили, а для сего и прожекты рисовать надобно.

Пётр хмыкнул в кулак одобрительно.

Мнения сошлись на одном: Питербурх с Венецией никак не сравним и потому каналы в таком числе, в каком Леблон предлагает, полезны городу не будут.

Александр Васильевич, в разговоры те умные не встревая, дальше вперёд посунулся и возле царя оказался. Пётр, взяв спицу у Леблона и указывая на рисованный прожект дворца богатого с колоннадой чуть ли не на версту, говорил:

– И окон нам таких больших не надобно, понеже у нас не французский климат.

– Так, так! – угодливо, петушком, выкрикнул Александр Васильевич.

Пётр, голос тот услышав, повернулся и увидел Кикина. Глаза царёвы в глаза Александра Васильевича упёрлись. И Кикин пожалел, что вперёд полез, что дуром невесть что закричал, но поздно было.

Головой вниз Кикин нырнул, кланяясь до полу, но Пётр отвернулся. И всё же понял Александр Васильевич: конец пришёл. В глазах Петра увидел он и плаху, и топор. Не помнил, как из комнат вышел, как с крыльца спустился и сел в карету. В голове звон стоял неумолчный. Кровь в виски била молотом пудовым.

Домой приехав, Кикин упал в кресло, и слова от него домашние добиться не могли. Затихли все. Словно покойника в комнаты внесли. А Александр Васильевич уже и был покойником, хотя глазами хлопал. Только и была мысль у него: «Царь всё знает». Но надежда всё же билась, как пламя свечи на ветру: «А может, и пронесётся буря стороной. Не один ведь я. И князь Долгоруков царевичу поддержку выказывал. Иван Нарышкин, Лопухины и других немало. Люди-то все крепкие. Побоится Пётр тряхнуть таких».

И сам же отвечал: «Нет, не побоится».

Свеча на ветру горит недолго. Гаснет. Страшно было Александру Васильевичу. Страшно...


* * *

Граф Толстой подвигался со всею скоростью, какую только могли позволить звонкие русские золотые. А позволить они могли скачку бойкую.

Венеция за окном промелькнула, Инсбрук, Вена. Пётр Андреевич – благодушный, довольный – сидел в карете, развалясь свободно, и по привычке на губах поигрывал.

Царевич, напротив, удовольствия никакого не показывал, а, закутавшись в плед тёмный, больше молчал. Знобило Алексея, и из глубины кареты глаза его поблескивали лихорадочно. Порой он и вовсе глаза закрывал, задумавшись глубоко. Думам его Пётр Андреевич не мешал, считал: помыслить царевичу есть о чём. Так, часами и словом не перемолвившись, катили они, и с каждым днём всё меньше и меньше вёрст оставалось до столь желанных для одного и совсем немилых для другого границ русских.

За каретой, верхоконным, поспешал офицер Румянцев. Ему в дороге тяжелее было: то дождь перепадёт, то ветер навалится, да и пыль глаза ела без жалости, – но для офицера походы такие были не впервой и скакал он довольный: царёв наказ выполнен, а то почитал он главным.

Алексей, стягивая потуже плед на груди, часто о Ефросиньюшке думал. Пётр Андреевич – не без мысли – подсказал отправить её в Россию каретой отдельной: мол, чадо она ждёт и ей повредиться в дороге никак нельзя. Пусть едет не торопясь, с остановками долгими, а, ежели надобно, где и с медиумами поговорит, а то и помощи попросит. Ему, графу Толстому, приказано было царевича домой, в Россию, доставить, а девка его не заботила. Девка и есть девка, куда она денется? Приедет, дорогу найдёт.

Алексея беспокоило: как там Ефросиньюшка в пути перемогается, как здоровье её, не в нужде ли живёт? Письма он ей писал с дороги. Граф хотел было возражать против той переписки, а потом решил: «Пускай его царевич тешится».

Из Инсбрука царевич написал возлюбленной, которая вот-вот должна была одарить его ребёнком:

«Матушка моя, друг мой сердешный, Ефросиньюшка, здравствуй! И ты, друг мой, не печалься, поезжай с богом, а доро́гою себя береги. А где захочешь, отдыхай, по скольку дней хочешь. Не смотри на расход денежный: хотя и много издержишь, мне твоё здоровье лучше всего».

Толстой только ухмыльнулся, когда царевич рукой трепетной письмо то запечатал и передал на почту. Ещё раз сказал про себя: «Пускай тешится».

Мысли же о том, как с отцом встретится, Алексей от себя гнал и, как говорить будет о поступках своих, не думал.

Злость в груди у него разгоралась. Почему он, наследник, объясняться должен? Он, богом предназначенный царствовать?

«Жизнь отец мне ломает, – хрустел пальцами царевич, – без жалости, под охраной в Россию гонит. Так не буду же и думать о том, не буду...»

Открывал глаза царевич, смотрел на Толстого с ненавистью.

Пётр Андреевич об ином размышлял. Знал: граф Шенборн легко добычу свою не уступит. Ждал Толстой подвоха Шенборнова или каверзы какой. Подвох не замедлил объявиться.

Карета въехала в город Брюн. Остановились в гостинице: царевич жаловался, что чувствует себя плохо и нуждается в отдыхе.

Через малое время в гостиницу явился комендант города граф Колорадо с офицерами. Но ещё на лестнице встретил их Румянцев и путь преградил. Граф потребовал, чтобы его допустили к царевичу, так как он, дескать, хочет высказать ему комплимент. Настроен граф Колорадо был весьма решительно. Однако Румянцев уступать не хотел. Офицеры за спиной Колорадо шпорами звенели. Но Румянцев как стал поперёк прохода, так и стоял, и с места сдвинуть его было непросто.

Комендант города, сообразительности не лишённый, понял, что русский офицер не отступит и не тот он человек, которого звоном шпор напугать можно. И потому – уже тоном любезным – попросил встречи с графом Толстым.

Но и в том Румянцев отказал. Молвил только:

– Граф Пётр Андреевич Толстой, доверенное лицо царя Великая, и Малая, и Белая России, прибудет в резиденцию коменданта города в указанное ему время, а сейчас он занят устройством отдыха царевича Алексея после нелёгкой дороги.

Граф Колорадо крутнулся на каблуках и пошёл по ступенькам вниз, к выходу из гостиницы. Румянцев смотрел ему вслед, пока дверь за комендантом города не захлопнулась. И только тогда оглянулся.

С верхней площадки лестницы покивал Румянцеву всем лицом Пётр Андреевич.

«Вот она, каверза Шенборнова, – подумал Толстой, – и оказывает себя. Ну что же, поговорим с господином комендантом».


* * *

Фёдор Черемной нырял в людском море торжища на Ильинке, как рыба в воде. Где пролезет меж лавок, куда продерётся в толчее, протиснется ли меж возов или протолкается, ежели прижмут слишком крепко, но и в суконном ряду шапку его увидеть можно было, и в шёлковом, и в седельном, и в овощном, и в игольном, и в скобяном. С шуточками ходил крючок-подьячий меж людей, с прибаутками, с присказками. Улыбнётся – все зубы видно, а то и спляшет. Потянет носочком лапотка по пыли, и хотя каблуков и нет, а пойдёт вприсядку – удивишься. И лапоточки стучат. Ещё и припевочкой удивит: «Эх, чок, чок, чок, только, миленький, молчок...»

Кто не ответит такому? Орёл!

А после шуточек, зубоскальства, припевочек Фёдор Черемной интересовался разным: и кто как думает, и чем занят, что слышал да как кума и сватья говорили.

Русского человека ежели к стенке припереть, калёным железом припечь, он зубы стиснет и промолчит. Бей не бей, хоть голову расколи. А так между шуток да слов смешных многое сказать может. И говорили, а Фёдор на ус мотал.

– Тяжко, тяжко, – говорили, – на Руси стало. С мужика уже не то что последнюю одёжку, но и кожу дерут с мясом. А где заступник? Царевич Алексей, сказывают, тих.

У русского народа, известно, надежда одна – на царя хорошего.

– А где он, хороший-то? – спрашивали.

– Да тот, что будет, наверное, и хорош, так как хуже нынешнего и сыскать трудно.

– Алексей, – уверяли, – заступником станет.

И ещё разговоры были:

– В какую ни ткнись церковь, почитай каждый поп тебе скажет: царевич он благостен и будет народу сладок.

– Да... Попы ведают... Им оно, конечно, приметнее...

Врастопырку стояли мужики и гадали. А животы впалые лыком подвязаны.

На торжище на Ильинке потолкавшись, Черемной подался на Варварку. Здесь церквей да часовен не счесть: и церковь юродивого Максима, и церковь Варвары, и Воскресения в Булгакове, часовня Боголюбской Божьей Матери.

У церквей и часовен стоят попы безместные. С деньжонками у них плохо, и попы те – злы: кто и когда ещё придёт да на погост пригласит службу справить или в дом поведёт над покойником почитать, а он, поп безместный, стоит, трясётся на холоде или под дождём мокнет. Попы те зубами скрипели от лютости, и в народе хорями их звали.

Фёдор к одному из таких и подкатился. Но тоже с выбором подошёл.

Поп, ежели у него из-под рясы хоть и рыжие, но сапоги выглядывают, ещё сыт. А вот тот, который в лаптях, наверняка неделю не жрал, и он-то уж никого не пощадит.

Фёдор и выбрал лапотника: драный стоит, бородёнка сивая, глаза моргают. К нему и подошёл: дескать, богомаз я, хочу посоветоваться, куда и как кинуться.

Попик в него вцепился – не оторвать. Пошли в кружало. В угол потемнее забились, а, как на стол принесли хлёбово горячее, попа аж затрясло.

«Истинно, – подумал Фёдор, – с неделю маковой росинки во рту не было».

От ломтя хлеб откусывал поп такими кусками, что Черемной даже забоялся: подавится. Но тот не подавился, однако. Всё со стола подмёл, на дружочка нового даже не взглянув. А ложки две к миске подали.

«Ну жаден, – подумал Фёдор, – даже до удивления».

Поп миску коркой последней вытер досуха и корку сжевал. Глазами пошарил: нет ли ещё чего?

Убедившись, что всё съедено, на Фёдора взглянул. Но без стеснения: дескать, голоден очень, вот всё и проглотил, не заметив, что ты и крошки не взял, – а, напротив, с надеждой: мол, ещё не дадут ли?

В кабаке шум, гвалт, неразбериха. У стойки мужичок кривобокий – без рубахи уже – ломался. Но на груди у него крест поблескивал, куражиться, значит, ещё было с чего.

Две девки в волосы друг другу вцепились. Рты поразевали – орут. А щёки свёклой натёртые – синие. Тоже пьяны были гораздо. Но тем и чёрт не брат. Мужик пьяный ещё проспится, глядишь и опять за работу встанет. А то народ бросовый. Редко какая баба от вина поднимется. Вино бабу крутит, и ей с зельем тем не сладить.

Фёдор разговор издалека начал. Головой покачал:

– Дорогонько всё стало. Пироги-то нынче кусаются. За пару с тухлятиной уже копейку дерут. А о горячем и не говори. Миску швырнут на стол, а ты пятак вынь да положь. Ах, жизнь... Но есть и такие, что едят от пуза. Съел, и ещё дадут. И некоторые из церковных тоже не обижены.

Попа, словно кобылу, загнанную кнутом, между глаз ударили:

– Некоторые? Каждый, кто пристроен! Сказал тоже... Вон на Никольскую пришёл я в монастырь Николы Старого, а монахи в скоромный день говядину трескают так, что в затылках трещит. А в Богоявленском монастыре бывал ты? Каждый день по два воза рыбы и мяса привозят. Да и здесь, на Варварке, в какую церковь ни войди, попы благоденствуют...

– Так что же они плачутся? – по-глупому брякнул Фёдор. – Все царём Алексея-царевича желают?

– Алексей им мёд. Зажрались, а ведомо, у кого брюхо толще, тот больше и жадничает. Пётр-то им не потатчик. А Алексея они знают. Он с ними и винцо пивал здесь, в Москве.

Смелый, однако, попишка был. С голодухи-то оно, правда, и робкий зубы оскалит.

– Ты имена, имена назови, – наступал на него Фёдор, – кто кричит больше об Алексее.

– Можно и имена. Отец Виссарион, отец Василий, отец Пётр горластый очень уж... А заправила у них протопоп церкви Зачатия Анны в Углу.

Фёдор обрадовался: «Ну, уж о том-то я много знаю».

С попиком у кружала Черемной распрощался. Забыл даже о делах богомазовых спросить, да и тот не вспомнил. Доволен был: «Пожрал и копейки не истратил». На том и расстались.

«Ну, теперь шатну я их, шатну, – подумал Черемной, – есть что светлейшему рассказать. Есть и за что денежку попросить».

Полну пазуху слов, слухов, шёпотов нагрузил Фёдор, словно мужик на сеновале блох покосных. А блохи те, известно, мелки, но кровожадны до беспощадности. Жгут хуже крапивы.

Так и Черемного жгли слова людские, им собранные. И словами теми, знал он, как камнями побить можно многих.

Черемному на радостях захотелось выпить медку горяченького. Так захотелось, что в животе судорога случилась.

«Да и поесть, – подумал, – не мешало бы похлёбочки из потрошков. Остренькой, с чесночком».

Губами Фёдор зашлёпал. Слюна во рту набежала.

Когда поп жрал, он-то, Фёдор, только в рот ему смотрел.

«И не здесь поесть надо, – решил он, – не в кружале вонючем. Пойду в Зарядье. Там фортина есть славная».

И пошагал Черемной в Зарядье. Знал: медки сладки в фортине, а похлёбочку такую подадут – со щеками съешь. Деньги у Черемного были ещё из тех, что меншиковский денщик дал.

Пришёл к фортине, за скобу дверную рукой взялся да тут увидел: со стороны к нему вьюн бескостный, ключарь церкви Зачатия Анны идёт.

Фёдору бы дверь рвануть, в фортину броситься, да к стойке, к целовальнику. Горсть золота, что в кармане звенела, в руки сунуть, взмолиться:

– Христа ради, тайным ходом выведи.

Ходы такие здесь, почитай, в каждом доме были, а уж из кабака за золото так уведут, что и черту не найти. Но сплоховал Черемной. Перехитрить хитрейшего захотел, или жадность сгубила. Губы растянул, лицом воссиял:

– Встреча счастливая... Пришёл я, пришёл из Суздаля... К вам поспешал, да вот перекусить горбушку какую решил. В дороге голодно.

И ключарь заулыбался:

– Да что здесь-то хорошего? У нас разве своего мало?

Под руку взял Черемного:

– Всего-то и перейти через дорогу. А я и водочку приготовил, и рыбку.

Черемной к фортине повернул лицо, и в нос ему – запах.

«Потрошки, точно потрошки, – подумал, – остренькие».

И мёдом вроде потянуло. Но ключарь Черемного уже под руку вёл. А идти-то и точно рядом было.

Вошли в ограду церковную, и ключарь в знакомой боковушке, где из купели водочку пили, дверку отворил. Сказал:

– Входи, соколик. Садись. Я мигом.

И вышел. Дверь притворил. Замочком щёлкнул. Черемной присел, огляделся. Всё в пристроечке так же, как и было: тряпочки чистые на лавках и купель стоит.

«Ладно, – подумал, – подождём...»

И вдруг услышал: тук, тук, тук – металлом по камню. Вскочил с лавки.

Дверка отворилась, и через порог шагнул юрод, за ним ключарь, а там и отец протопоп. Из оконца свет жидкий протопопа осветил. Стоял он неподвижно, только пальцы слабые, видел Фёдор, крест на груди чуть ощупывали.

Вторая дверца, из церкви что отворялась, без звука распахнулась, и в пристроечку вступил звонарь. По бороде чёрной Фёдор его признал. Отец протопоп, всё так же крест ощупывая, сказал:

– Обоим камень на шею и в реку.

Черемной к окошечку кинулся, крикнул:

– Караул! Люди, караул!

Но к нему звонарь подступился:

– Не беспокойся, милок. Сил напрасно не трать. У нас стены толстые...

Через неделю мужики из балчугских бань кадки мыли в Москве-реке. От горячей воды да пара в кадках плесень растёт, их и моют в реке с песочком.

Работу сделав, мужик, что посмирнее был, увидел под водой тело человеческое. На шее верёвка оборванная. В воде тело колышется, вот-вот всплывёт. Ахнул мужик, закрестился. Второй, из расторопных, глянул, сказал:

– Толкни его. Пущай плывёт.

Но всё же перекрестился. Сердобольный, видно, был человек. Из тех, кому до каждого дело есть.

Тело оттолкнули от берега, и пошёл Фёдор Черемной вниз по Москве-реке. А юрод и не всплыл даже. Верёвка, что камень у него на шее держала, была из крепких. Так и сгинули голубки.

Церковь тайны хранить умеет. В церкви за души людские молятся. Мирское ей чуждо. Там всё о божественном.


* * *

Граф Колорадо Петру Андреевичу Толстому заявление сделал, что не имеет указания из Вены о проезде свободном через город Брюн русского царевича Алексея. А посему вынужден задержать царевича до особого распоряжения. Заявление своё сделал он любезно, голосом ласковым, жестами изящными речь сопровождая. Но комендант города с такими людьми, как граф Толстой, раньше не встречался и не понял, что кость та не по его зубам. Зубы-то слабы у графа Колорадо были для Петра Андреевича, поломать можно. Но самонадеян человек и силы свои рассчитывать не умеет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю