Текст книги "Ждите, я приду. Да не прощен будет"
Автор книги: Юрий Федоров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 37 страниц)
Армия Хорезм-шаха Ала ад-Дина Мухаммеда шла к Самарканду. Шах уступил покровительнице вселенной и веры, царице всех женщин голову везира. Несравненный Ала ад-Дин Мухаммед посчитал так: Хереви всей жизнью послужил ему – так должен он послужить ему же и своей смертью. Шах был убеждён – это достойный конец для верноподданного.
У власть имущих свои представления о долге и о достоинстве.
Везир Хереви был задушен палачом царицы всех женщин. Ночью её люди вошли в покои везира, и горло спящего Хереви хрустнуло под жёсткими пальцами. Однако на шее везира не осталось и пятнышка, которое бы свидетельствовало о том, что смерть его насильственна. Люди царицы всех женщин умели умертвить человека, не оставляя следов. Учены тому были, да и навычны долгой службой. Наутро Гургандж узнал, что верный служитель шаха везир Хереви скончался во время вечерней молитвы со словами святого Корана на устах.
Надсадно стонали верблюды, влача тяжкие китайские стенобитные машины, грызлись, страдая от жажды, кони, с треском сталкивались арбы бесчисленного обоза. А над всем этим скопищем висело облако пыли, поднятое с полей, лежащих по обеим сторонам дороги. Эта пыль затрудняла дыхание и одевала лица воинов в желтизну, словно уже уравнивая с мёртвыми ещё живых, большая часть которых должна была бесследно раствориться в ней. Но воины пока шагали, шагали, утирая с лиц жёлтую пыль и глядя вперёд воспалёнными глазами. Там, впереди, был Самарканд – сказочный город со сказочными богатствами, который шах уже отдал им на разграбление на три дня. И эти три дня представлялись каждому из шагавших в нестройных рядах великой наградой, которая могла обогатить на всю оставшуюся жизнь. В воображении многих их руки уже шарили в наполненных золотом железных сундуках купцов, хватали с полок ремесленников бесценные вазы и кувшины, подносы и светильники, скатывали драгоценные ковры и увязывали в сумы штуки шуршащего шёлка. Шёлк пенился перед мысленными взорами, играя всеми цветами радуги, а бесценная посуда звенела сладостно, как, наверное, должны звенеть подносы в руках гурий в райском саду. В рядах шагавшего войска только и слышались разговоры об искусности мастеров Самарканда, о бездонных подвалах купцов, наполненных доверху лучшими товарами. Говорили, что Самарканд торгует с Бухарой, караваны его ходят в далёкие Индию и Китай и ещё дальше, на самый край земли. Речи эти воспаляли головы, и даже обозники в ободранных халатах, в обязанностях которых было лишь одно – собирать сухие лепёшки навоза для костров, – в пылких мечтах уже открывали лавки, торгующие красным товаром, который они непременно добудут в счастливом походе.
Шах Ала ад-Дин Мухаммед и сам страдал от нестерпимой жары, и его лицо покрывалось жёлтой пылью, но он не сходил с коня, хотя мог проделать путь под балдахином роскошной беседки, укреплённой на спине могучего верблюда. Ала ад-Дин Мухаммед хотел показать кипчакским эмирам, что он воин и первый воин своего войска. Мысли его, как и мысли простых воинов, шагавших по дороге к Самарканду, отчасти были заняты богатствами, которые обещал поход, но не только это было у него в голове. Мстительное чувство вскипало в нём каждый раз, как только шах думал о предстоящем штурме крепости и о непременной победе своего войска. Он отчётливо представлял, как приведут к нему спутанного арканом самаркандского султана Османа и бросят к копытам коня.
«О, грязная собака, – раздражаясь, думал о султане Османе шах, – предавшаяся гурхану кара-киданей... Я прикажу вырвать лживый язык из твоей глотки».
А думать Ала ад-Дину надо было о другом.
Он выдал матери везира Хереви, не представляя, чем это ему, шаху, грозит. Хереви был не только верноподданным Ала ад-Дина – таких людей у шаха насчитывались тысячи, – он был столпом его могущества. И не царице всех женщин потребовалась голова везира, но кыпчакским эмирам. Хереви крепко держал в руках власть и не позволял им запускать руки в казну настолько, чтобы пошатнуть государственные основы. Люд шахский стригли, как овцу, под корень, считая, что чем короче стригут, тем гуще она обрастёт. Но всё же везир Хереви не давал сдирать кожу с овцы, а желающих сделать это было более чем достаточно. Ныне Теркен-Хатун двигала на место везира своего человека, и это был как раз один из тех, кто сам доставал из-под халата нож, чтобы без промедления перехватить глотку золотой овце и тут же освежевать её.
Предав везира Хереви, шах Ала ад-Дин Мухаммед вплотную подошёл к черте, за которой ему грозили тяжкие испытания.
Самарканд открылся войску неожиданно. Ветер отнёс в сторону облако жёлтой пыли, и глазам предстали крепостные стены, за ними – вонзающиеся в пронзительно-голубое небо минареты, сверкающие глазурованной плиткой порталы медресе, сияющие под солнцем купола базаров.
Город раскрылся перед войском шаха, как плов, поданный на золотом блюде вызревающих вкруг него полей.
Ворота крепости были закрыты – кто-то предупредил султана Османа о движущемся к городу войске – однако стены Самарканда с очевидностью являли, что подготовиться к отражению врага султан не успел. Стены были ветхи, тут и там в кладке зияли дыры, и было ясно, что такая защита долго не устоит против китайских машин, способных сокрушать куда более мощные преграды.
Ала ад-Дин Мухаммед поднял руку и довольно, лаская каждый волос, огладил бороду. Взгляд победительно скользнул по лицам эмиров. Ежели в походе к Самарканду его ещё мучили сомнения, то сейчас он уверился: штурм будет коротким и успешным. Шах повелел поставить свой шатёр – ему надоело печься на солнце и играть роль первого воина войска. К чему утомительные забавы, когда достархан разостлан и осталось только сесть, засучить рукава халата и вкусить сладостный плод.
Осада началась в тот же день, а к вечеру Самарканд запылал, подожжённый множеством горящих брёвен, заброшенных через стены китайскими метательными машинами, и языки жаркого огня окрасили темнеющее небо багровым пугающим заревом, от одного взгляда на которое нехорошо становилось на душе у человека, неуютно, знобко. Это неуютство ещё более усиливали тяжкие, ухающие звуки ударов мощных таранов, вдребезги разносивших старый кирпич крепостных стен. И ясно стало и атакующим, и обороняющимся, что город обречён.
В сумерках Ала ад-Дин Мухаммед вышел из шатра и остановился, глядя на пылающий Самарканд. В алом отсвете пламени на лице объявились в улыбке зубы. А улыбаться шаху никак не следовало.
Он, согласившись на требования Теркен-Хатун отдать ей с головой везира Хереви, не думал, что резал курицу, которая несла золотые яйца, как не думал и сейчас, воюя Самарканд, что, захватив эту крепость, вплотную выходит к вольным степям, где кипит, бушует море нового, рождающегося Народа. Бунчук гурхана кара-киданей был не виден шаху в степной дали, но он там был и грозил, ох, грозил магометанскому миру. А за ним, в глуби степей, были и другие бунчуки воителей ещё более сильных, чем гурхан. Когда в ночи пылает перед тобой такой костёр, как город Самарканд, ничего не видно в окружающей степи и наверняка ничего не разглядеть за горящей крепостью. А надо бы, коли хочешь жить.
3У Оелун побелели волосы.
На другой день после того, как неведомые люди увезли Темучина, она перехватила взгляд Хосара, который с удивлением взглянул на неё.
Хосар, по малости лет, не понимал, отчего седеют волосы. Неведомо ему было, что белизна эта – не след лёгкой жизни и счастливых улыбок, но мета испытаний и горя.
Умываясь в то утро из кадушки, стоявшей у входа в юрту, Оелун увидела в водяном зеркале, как ей показалось, не себя, но кого-то чужого в белой шапке волос. Седым был не один волос, не два, седа была вся голова. Оелун ниже склонилась над водой и узнала себя, но белая шапка над знакомым лицом не изумила и не огорчила её. Она только поняла, почему Хосар посмотрел с удивлением. Оелун зачерпнула воду горстью, и изображение разбилось на множество бликов. Она омыла лицо и больше не вспомнила об увиденном в водяном зеркале.
Ей было не до того.
Прошёл год, как схватили Темучина. В верховье безымянного ручья никто не считал времени день за днём, но Темучина схватили в пору осенней охоты, а сейчас опять наступала осень.
Этот год они прожили трудно.
Главной заботой были пища, очаг и корм для лошадей, с которыми Оелун не хотела расставаться.
Приготовленное загодя сушёное мясо они съели к половине зимы, и Оелун заправляла в котёл только коренья, но и их оставалось немного.
Так же быстро таяли и копёшки сена, хотя охапки, которые Оелун подбрасывала лошадям, с каждым днём становились легче.
Лошади подбирали корм до последней травинки и, взбрасывая головы, поглядывали на хозяйку. В глазах лошадей была надежда и жалоба. Оелун отводила взгляд. Саврасый перебирал её волосы мягкими губами, дышал в затылок тёплым паром и, наверное всё понимая, вздыхал, раздувая брюхо.
Зима была малоснежная, и, видя, что сена остаётся чуть-чуть, Оелун с Хосаром в один из дней поднялись в верховья ручья. Там, повыше, знала Оелун, есть открытые ветрам места, и надеялась, что они смогут нарезать на бесснежных проплешинах хотя бы несколько охапок. Оелун нашла такое место. Снег здесь лежал, но сена можно было взять. Весь день они проползали по поляне, но к тому времени, когда объявились сумерки, нарезанная копешка едва достигала Оелун до пояса. Они снесли сено вниз, но назавтра Оелун решила пригнать на поляну лошадей и, пока они с Хосаром будут резать траву, попасти здесь. Степные кони хорошо выбивали траву из-под снега.
Едва рассвело, Оелун с Хосаром выползли из пещеры, вывели лошадей из укрытия и пошли вверх по ручью. При свете дня Оелун с болью увидела, как отощал Саврасый. У него просматривались сквозь потускневшую шкуру не только рёбра, но даже хребет. Вторая лошадь была не лучше. Но они всё же шли, хотя и не без труда вытягивая ноги из снега.
На поляне лошади оживились. Жадно потянулись к траве.
Весь день, сгибаясь с ножом над поляной, Оелун прислушивалась, как бьёт Саврасый копытом, выколачивая пучки травы, и радовалась, что хотя бы сегодня лошади будут сыты.
Ночью, однако, случилось неожиданное.
Оелун проснулась от волчьего воя. Прислушалась, отведя спутанные волосы за ухо. Волки выли рядом. Оелун поняла: стая принюхала следы лошадей и пришла к жилищу. Оелун поднялась, торопливо выковыряла из-под пепла очага горячие угли и разживила огонь. Запалила толстый, смолистый сук и бросилась из пещеры.
Ночь ударила по глазам чернотой. Ветер рванул пламя факела, но не загасил, а раздул сильнее. Поскальзываясь и спотыкаясь, Оелун поспешила к лошадям и увидела на свежем снегу следы волков. Следов было много. Тревога за лошадей сжала сердце. И тут впереди, в темноте, заржал Саврасый. Оелун услышала, как он забил копытом.
Почувствовал хозяйку и подал голос.
Оелун, не помня себя, ступила шаг, другой и упёрлась рукой в толстые жердины, которыми они заставляли укрытие для лошадей.
Саврасый пофыркивал из темноты, и жалобно и тонко ржала вторая лошадь..
Оелун воткнула факел в снег, с трудом отставила жердину и протиснулась в укрытие.
Лошади, обдавая дыханием, тыкались мордами в лицо, в плечи, и она, успокаивая их, всё говорила и говорила ласковые слова, давно не вспоминаемые в нестерпимой жизни.
Кожа Саврасого судорожно дрожала под пальцами хозяйки.
Огладив и успокоив лошадей, Оелун не решилась оставить их, так как знала, что волки где-то близко.
Факел, воткнутый в сугроб, ещё горел, и Оелун, выйдя из укрытия и оглядев снег вокруг, убедилась, что волки подходили вплотную к пещере и к лошадям. Оставлять лошадей одних было опасно. Волки могли разрыть набросанную из ветвей деревьев и стеблей камыша крышу, и тогда с лошадями было бы покончено.
Факел догорел. Оелун отбросила его в сторону, но глаза уже обвыклись в темноте, и она, вернувшись в пещеру и взяв топор, вновь пришла к лошадям. Заставила жердиной вход и присела в ожидании.
Мороз пощипывал лицо.
Волчий вой, стихнувший с тех пор, как она выползла с факелом из пещеры, не повторялся. Степь была безмолвна. Только ветер, время от времени срываясь с увала высокого берега ручья, взмётывал снег и снежная пороша с шуршащим звуком секла по жердинам, загораживающим вход в укрытие. Но ветер обессилевал, и тишина вновь опускалась на степь. Оелун поплотнее запахнулась в прихваченную из пещеры баранью полость – мороз под утро крепчал – и смежила веки. Тяжкая дремота глубоко уставшего человека клонила голову. Оелун забылась, но стук копыт Саврасого пробудил её. Оелун вздрогнула и обратилась в слух.
Далеко-далеко раздалось тоскливое, взятое на низкой, утробной ноте: «У-у-у...» Этот первый, возникший в тишине ночи голос подхватил другой, пропевший тоже тоскливое «у-у-у», и третий, и четвёртый... И враз запело несколько голосов, но, может, их множило эхо, гулявшее по глубокой впадине ручья, или неожиданно окрепший ветер?
Вся степь, казалось, заполнилась стонущими и ревущими звуками.
Оелун, зябко кутавшейся до того в рваную овчину, стало жарко. Она отпустила сжимаемые у горла углы овчины и нащупала в темноте прислонённый к стене топор.
Жёсткое топорище легло в руку. Оелун не подумала, что оружие это слишком слабо и навряд ли сможет защитить и её, и лошадей, если волчья стая скопом навалится на весьма ненадёжное укрытие. А она знала, как отчаянны голодные волки зимой.
Да это знал всякий в степи.
Пустой желудок бросал зверей, когда они сбивались в большие стаи, не только на одиноко стоящие в снегах юрты, но и на курени, где жили десятки, а то и сотни людей и где были и крепкие мужчины, и тугие луки с тяжёлыми стрелами, бьющими волка наповал.
Под вой стаи она забеспокоилась о сыновьях, оставленных в пещере. Подумала, что волчий шабаш может разбудить их, а проснувшись и увидев, что её нет, они в тревоге полезут из пещеры.
На виске Оелун до звона в голове, до боли забилась какая-то жилка. Но она успокоила себя, решив, что ежели сыновья проснутся под волчий вой, то, увидев, что она разожгла очаг, подумают – мать пошла к лошадям, как она часто делала это по ночам. А ещё она понадеялась на Хосара. Он, как старший, не выпустит братьев из пещеры.
«Ума у него на то, – решила она, – должно хватить».
Волчий вой приближался.
Стаю толкал вперёд запах лошадей. В морозном воздухе степи сладкий дух лошадиного пота и тёплого навоза раздражал, манил, притягивал волков. Запахи эти сжимали пустые мешки волчьих желудков, выбивали обильную слюну в голодных глотках, мутили головы, заставляя забыть страх.
В черноте ночи Оелун увидела два зелёных уголька, ещё два, и ещё... Они метнулись беззвучно из стороны в сторону, погасли и объявились вновь, но много ближе.
Оелун подняла топор и обухом положила на плечо. Всё в ней напряглось. В любое мгновение она готова была обрушить топор на голову волка, если только он покажется между жердин ограждения.
Но вой стаи смолк.
Оелун догадалась, что в запахах лошадей волки различили запах человека и это остановило их. Лошадь всегда была добычей для волка, а человек всегда был опасностью. На лошадь волк шёл легко, но человека обходил стороной, а если и бросался на него, то в крайнем случае. Волки преследовали всадников, входили в курени, но они шли на запахи лошадей, овец, коров, волов или верблюдов, но никогда – на запах человека.
Запах человека и сейчас остановил стаю.
Оелун, однако, знала, что это ненадолго, и не сняла топор с плеча. Она словно видела, как стая расселась на снегу вокруг её убежища и волки напряжённо оглядывают высокий берег ручья, а их ноздри принюхивают дразнящие до головокружения запахи. Надо было ждать, когда из стаи выступит вперёд один, первый, в ком желание впиться клыками в живую плоть преодолеет страх, и он пойдёт на загородку из жердей.
Волчья голова появилась между тёмных на снегу жердин внезапно, и Оелун в тот же миг обрушила топор на эту голову. Раздался режущий визг, и волк отпрянул в темноту. Но визг не смолк, а всё удалялся и удалялся и вдруг вспыхнул с большей силой. Раздались звуки возни, клацанья клыков, и визг потонул в них.
Оелун опустила топор.
Стая набросилась на раненого зверя и рвала на куски. Запах крови из нанесённой Оелун раны сделал своё. Стая сжирает раненого зверя. Это волчий закон.
Оелун оперлась спиной о стену и от бессилия сползла вниз, привалилась головой к холодному песку. Она поняла – на сегодня опасность миновала. Сожрав одного из своих, волки уйдут. Так было всегда.
Это случилось в прошлую зиму, сейчас вновь подступала зима, но Оелун не знала – хватит ли у неё сил пережить её.
4На шею Темучина набили кангу.
Когда Таргутай-Кирилтух, прокричав: «Кангу ему на шею, кангу!», убежал в юрту, нукеры развязали стягивающий Темучина аркан и, подхватив под мышки, подняли на ноги. Но Темучин не мог стоять и упал. Он пролежал у юрты весь день. Тело занемело, застыло, и Темучин не держался на ногах.
Смеркалось.
Нукеры вновь подхватили Темучина под руки и бегом, хотя спешить было вовсе ни к чему, поволокли от юрты Таргутай-Кирилтуха в темноту.
У Темучина кружилась голова, дурнота подкатывала к горлу, он временами забывался и не различал, что происходит вокруг. Всё, что делали с ним, или то, что окружало его, он воспринимал отрывками, в каком-то сером, глухом тумане, да и звуки доносились до него как будто издалека, а всё происходящее воспринималось, как если бы это случилось не с ним, но с кем-то другим, на что он смотрел со стороны.
Отчётливо запомнилось, как большие красные руки запрокинули ему голову, а другие руки притиснули к горлу и к затылку что-то жёсткое, обдирающее кожу, и всё это сопровождалось частым, прерывистым, торопливым дыханием многих людей, как если бы не один, не два, но несколько человек, поспешая, несли тяжесть.
Шею Темучина, как ему показалось, стиснула петля, и он забылся.
Очнулся Темучин от жара, нестерпимо обжегшего и щёку, и шею, и ухо. Запах раскалённого металла забил дыхание, перехватил горло, сильный удар обрушился на плечи, и он вновь потерял сознание.
Эта боль, звуки, запахи, удары были действиями или следствиями, которые сопровождали момент набивания канги – большой и тяжёлой деревянной плахи – на шею Темучину. Тяжкая колода, ложась на плечи, сковывала человека и не позволяла убежать от хозяев, которые отныне могли им распоряжаться, как стреноженной лошадью.
Натужно суетясь и бестолково мешая друг другу, нукеры вырубили в половинах плахи полукружья и приладили её к шее Темучина. И так как делалось это в спешке, плаха передавила горло. Темучин потерял сознание. Увидев его посиневшее лицо, нукеры сняли плаху и вновь начали кромсать топором неподатливое дерево и в другой раз прилаживать плаху к шее Темучина.
Наконец с этим было покончено.
На плаху наложили скрепляющие половины полосы и, как думалось нукерам, навечно заклепали мощными крюками. Вот тогда-то и обожгло шею Темучина жаром. Крюки ставили, раскалив металл докрасна.
Нукеры спешили, толкали друг друга, и если один брался за молот, то другой хватался за клещи, третий лез с топором.
Набив кангу, нукеры опять подхватили Темучина под руки и потащили в ещё больше сгустившуюся темноту. Наступила ночь, и курень погрузился во мрак. Ноги Темучина безвольно волоклись по земле. Нукеры дотащили забитого в кангу раба до юрты, в которую сваливали ненужный хлам, и бросили на землю.
Темучин, очнувшийся в эту минуту, разобрал кем-то сказанное:
– Ну, этому недолго жить... Подохнет не сегодня, так завтра. Прибыток не великий оказался для нойона...
– Молчи, – возразил другой голос, – прибыток... Откуда тебе знать прибытки нойона?..
Сознание Темучина погасло.
Очнулся он от нестерпимой боли в шее. И не сразу понял – где он, что с ним произошло да и отчего так болит шея. А когда сознание прояснилось и Темучин вспомнил случившееся, то мучительно застонал, однако в стоне этом было только выражение боли, но отнюдь не жалоба или мольба, обращённые к своим истязателям. Нет, такого в этом болезненном звуке не услышал бы и Таргутай-Кирилтух, доведись ему быть поблизости.
Темучин попытался повернуться на бок, но канга, которая была намного шире плеч, не позволила этого. Тогда он, упираясь руками в землю, с трудом поднялся на колени, с мучительной болью, отдавшейся в позвоночнике, повернул плаху на шее и с предосторожностью опустился и лёг на бок. Однако и в этом случае голова оставалась приподнятой. Канга была широкой, и шея опиралась на ребро плахи. К этому надо было привыкать.
Всё же ему стало легче, и он не потерял сознание, но заснул.
Разбудил Темучина шаман, тот, который приходил в их юрту, когда привезли отравленного Есугей-багатура. С лицом, не выражавшим ни участия, ни осуждения, – во всяком случае чувства эти прочесть в его чертах было трудно, – но осторожными, ласкающими тело пальцами он ощупал Темучина, задумался на мгновение и стал искать что-то в складках широкого пояса. Достал плоский, не больше ладони, кувшинчик и, повернув Темучина к себе спиной, намазал шею и плечи смягчающей кожу пряно и сладко пахнущей мазью. Покончив с этим, достал из складок пояса другой кувшинчик и заставил Темучина выпить терпкую настойку. Темучин сделал глоток, настойка влилась в него острой струёй, и он почувствовал жар даже в кончиках пальцев. В болезненно гудящей голове объявились лёгкость и ясность.
Рассвело.
В откинутый полог юрты вошли первые лучи солнца. Шаман заставил Темучина подняться на ноги, подвёл к выходу из юрты. Повернул Темучина так, чтобы солнечные лучи высветили его лицо ярко. Приблизился вплотную и заглянул в глаза, рассматривая лишь известное ему, как рассматривают дно реки сквозь текущую воду. Это продолжалось долго, но наконец шаман отстранился от Темучина, отступил, окинул взглядом всю его фигуру и, впервые за встречу разомкнув губы, сказал твёрдо:
– Как ни бросай пыль – она падёт вниз, как ни опрокидывай светильник – пламя будет вздыматься кверху. Так говорили древние. Слова эти прошли через века, и ты их помни.
Повернулся и, косолапя, пошёл прочь. Колокольчики забренькали на подоле его халата.
Темучин смотрел ему вслед. Лицо было сосредоточенно. Следов растерянности на нём не было.
Слова шамана можно было понять как ободрение, но Темучин, несмотря на положение чёрного раба с кангой на шее, в ободрении всё же не нуждался.
Жизнь – лестница с бесконечными ступенями от земли к небу. Сомнительно, что кто-то проходит её всю, но безусловно – личностям цельным, способным с наибольшей пользой использовать данное природой и не растерять эти богатства, переходя со ступени на ступень, удаётся подняться высоко. Большинство людей слабеет в пути. Руки их соскальзывают с перекладин. Ноги срываются со ступеней. Глаза устают смотреть на сияющее над головой солнце. Слабеет желание идти вверх, и люди останавливаются, а чаще срываются и падают вниз. И оттого лестница эта на уровне высоких ступеней всегда свободна. Иди, иди... Но нет желающих шагать по крутым ступеням. Угасли силы...
У сына Есугей-багатура и Оелун силы были.
Беззаботный мальчонка, бегавший вокруг юрты Есугей-багатура, – это был один человек. Малый ростом, со слабыми плечами, узкой грудью и тоненьким голоском, но человек со своим отношением к окружающим, со своими устремлениями. Не всегда очевидными, но присущими только ему.
Когда после смерти Есугей-багатура жена Даритай-отчегина прошла мимо Темучина, не приметив его, острая обида обожгла мальчонку, и ночью, лёжа под тулупом, он до боли закусил губу.
Это была ступень на той самой лестнице, по которой карабкаются к небу.
Потом случились: арба, в её передке спящие младшие братья, мать, шагающая впереди волов, первый неудачный выстрел из лука, безымянный ручей, запруженный тяжёлым, набухшим водой песком... Многое случилось. Было и Высокое небо, на которое указала ему мать...
В волчьей пещере на берегу безымянного ручья жил уже другой человек. И это он, другой человек, сказал себе: «Я не должен, не имею права, да просто не могу вернуться без добычи к очагу, где ждут мать и братья».
И это была ступень.
У ног Таргутай-Кирилтуха, спутанный верёвками, с разбитой головой, лежал третий человек. Он, третий, напряжением связанных ног оттолкнулся от земли, повернулся лицом к нойону и взглянул на него так, что тот не выдержал взгляда и заспешил в свою юрту.
И это тоже была ступень.
Ныне Темучину пришло время шагнуть выше. Он поступил так, как никто не ждал.
Чёрный раб с кангой на шее брался за любую работу. Метал стога. Чистил навоз. Доил кобылиц. Ходил с отарой овец. И очевидным было, что всё это делалось им тщательно.
Люди в курене удивлялись. Сын Есугей-багатура, правнук хана Хабула не только носит на шее кангу – это можно было понять, в жизни случается всякое, – но старательно доит чужих кобылиц и с тем же старанием пасёт овец?..
Такое было выше понимания людей.
Курень приглядывался к Темучину с изумлением.
Изорванная кангой шея поджила, кожа на ней уплотнилась, стала грубой, как мозоль, и тяжёлая плаха, хотя и связывала движения, но уже не причиняла физических страданий. Темучин приладился к тяжёлой колоде и в работе был не менее ловок, чем самые расторопные хурачу.
Наступала пора стрижки овец. Для куреня пора горячая, страда, так как за короткое время надо остричь тысячи голов, обкурить овец дымом костров, а затем и обмыть в травных настоях, предохраняющих от степного клеща. Каждый человек в курене был на счету, и каждому было определено место и дело.
Курень жил в гомоне бесчисленных овечьих отар, в непрекращающемся перестуке звонких копытец. Дрожащее меканье овец так и гудело в ушах, и стучали, стучали копытца.
Темучина определили к стригалям.
Чтобы остричь овцу, надо обладать немалой расторопностью. Овцу следует поднять на стол, умело и ловко уложить и только после того большими ножницами свалить руно. Да так свалить, чтобы не поранить, прихватив вместе с шерстью кожу, потому как пораненная овца обречена на гибель.
Темучин подхватывал овцу, прижимал к крышке стола и запускал лезвия ножниц в руно. Руно отваливалось полностью, обнажая сине-розовое тело. Дыхание забивал пресный запах шерсти, в горле першило от едучей пыли.
Темучин локтем отёр заливающий лицо пот, не выпуская из-под руки голову овцы, увидел – к нему подошёл и остановился чуть поодаль старший нукер Таргутай-Кирилтуха Урак. Взгляд нукера был внимателен.
Темучин с усилием перевернул овцу, защёлкал ножницами. Руно отходило шубой, так плотно было сбито. Наконец руно отвалилось, и Темучин выпустил овцу из-под руки. Словно оглушённая, она мгновение прижималась к доскам, потом разом, почувствовав свободу, вскинулась на удивление маленьким, без шубы, телом на четыре ноги и с коротким меканьем спрыгнула со стола.
Темучин оглянулся. Урак по-прежнему стоял чуть поодаль. Гутулы его прочно припечатывали землю.
Темучин давно приметил, что старший нукер Таргутай-Кирилтуха приглядывается к нему, но объяснял это так – нойоном Ураку поручено присматривать за чёрным рабом, и, встречаясь с нукером, старался не обращать внимания на повышенный интерес к себе.
Урак по-прежнему стоял неподвижно.
Темучина при встречах с нукером смущало одно: во взгляде Урака он не примечал соглядатайской цепкости, которая, как её ни прячут, выдаёт себя. А может, выдаёт даже тем больше, чем старательнее прячут. Глаза Урака не подглядывали, таясь, за Темучином, но взглядывали с нескрываемым интересом, как не должно было глазам приставленного для наблюдения. Темучин чувствовал, что нукер хочет заговорить с ним, однако не решается, как видно опасаясь чего-то. Правда, они встречались, когда кто-нибудь был рядом, но да Темучин редко оставался один, так как работал всегда с хурачу. Метал ли сено, убирал ли навоз или валял шерсть. Других работ ему не давали.
Но сейчас он был один.
Старший нукер близко стоял к Таргутай-Кирилтуху. Нойон не сажал его к своему очагу, но, постоянно находясь рядом с Таргутай-Кирилтухом, Урак видел многое. Да обостряла его зрение и неприязнь, которую он испытывал к нойону.
Люди редко прощают обиды, и Урак не простил.
Курень хиреет, Урак видел и слышал голоса, которые говорили об этом открыто. Седобородые старцы выказывали неудовольствие шёпотом: «Шу-шу-шу», а тут, не скрываясь, заговорили и зрелые хурачу, и молодые, что несли основную тяжесть работ. Так бывает – живут люди, живут по сложившемуся обыкновению, но исподволь, незаметно из неведомой глубины привычного бытия возникают вдруг сомнения: да так ли мы живём, как могли бы? Сомнения растут, будоражат головы, и раздаются голоса: «Ан впрямь, что происходит? Затеснены кругом, замордованы, нет, так нельзя!» И открывается ложь происходящего вокруг. Оказывается, что и этого не видели, и того не знали, и об этом не ведали. Впрочем, ложь открывается с удивительным постоянством всякий раз, как только начинает шататься установленный порядок жизни.
Сомнения – ржа, которая и железо ест.
Урак понял: время Таргутай-Кирилтуха кончается.
Но уразумел он и другое.
Курень, приглядываясь к чёрному рабу, казалось покорно носившему на плечах тяжкую колоду, не сразу, но заговорил:
– Гляди, какой сын вырос у Оелун...
– Да, с кангой на шее, а работник лучший и среди молодых.
– А отец-то у него – Есугей-багатур...
Чёрный раб меж тем шагал мимо юрт по грязи в рваных гутулах, из которых торчали пальцы, надсаживаясь, волок повозку с немалыми кадушками, развозя по куреню воду из Онона. На выбоинах вода плескалась в кадушках, захлёстывала рабу спину.
Старики смотрели вслед.
– Да... – раздумчиво тянул не один, так другой.
Есугей-багатура помнили и немало рассказывали – какой он был смелый, сильный, справедливый. О прошлом помнят доброе. Так оно повелось, да, наверное, не в том дело, что повелось, но человеку душой отдохнуть надо в сегодняшней, тяжкой жизни, и он в прошлое мыслями тянется, выискивает в нём, что согреет и ободрит.
Да ещё и отравлен был Есугей-багатур, а о тех, кто пострадал, люди вспоминают с участием.
– Славный сын у Оелун, – говорили, качая головами. – Да и кангу на шее носит, а это не забывается... Такой поймёт любого человека...
– И не только сын Оелун, но и Есугей-багатура.
– Конечно, конечно...
Урак решился на то, о чём иные пока только говорили и думали.
Лицо Урака – широкоскулое, с узкими, злыми глазами – набралось той сосредоточенности, которая свидетельствует: этот замыслил своё и непременно его совершит. Так определённы и решительны бывают такие лица. Человека, решившегося на своё, держит мысль, как напряжённый стержень, и такого свернуть в сторону трудно. Оно бы и всем так в жизни неплохо. Но нет, не получается. Не всякий способен подчинить себя возникшей мысли.








