Текст книги "Чёрный полдень (СИ)"
Автор книги: Юля Тихая
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 28 страниц)
xxxvii.
«Я не предлагаю вам забыть его. Это было бы нечутко».
Нечутко. Нечутко, за ногу её растак! Дети пресвятой, морочки её подери, Луны! «Не хочу сказать, что вы в чём-то ниже…»
О, я кое-что понимала в «ниже». Я бывала в местах, из которых ниже падать было уже некуда. Я из самой простой семьи, не вышла зверем, не получила толкового образования, носила драную шубу, жила в насквозь прогнившей дыре на самом краю мира – и даже не встретила пару. В моём доме не было электричества, – в наш-то просвещённый век! – и несколько лет я только и делала, что читала третьесортные романчики и убирала дерьмо.
Я была из тех, кто смотрит как будто со стороны, но на самом деле снизу вверх – на лунных, на колдунов, на приличных зверей, на случайных путешественников, сорящих деньгами, на жителей больших городов и владетелей серьёзных, важных судеб. Нам говорили: пойди и возьми; борись и сражайся; будь достоин дороги краше и больше; будь сильнее, в конце-то концов, что ты сидишь, как приклеенная?
Какой бы ни была дорога, как попасть хоть куда-то – если никуда не идти?
Я помню: мне было больно слышать такое. И обвинительные статейки в газете, полные пафосных злых слов о том, как правильно жить, летели мятыми в сортир раньше всех прочих листов. У меня было порядочно оправданий и порядочно оптимизма; я бегала по фабрике заводной куколкой, прятала взгляд в строчках и пуговицах и знала твёрдо: всё однажды изменится.
Наступит тот самый день, и мир перевернётся. Всё станет совсем иным; всё станет лучше и чище; и я тоже стану другая. Я встречу свою пару, и мы полюбим друг друга, потому что пару нельзя не любить. Я расскажу ему все свои сказки, я буду его очагом и светом в фонаре, оставленном на окне на ночь; он будет мне опорой и надеждой; мы поставим свой дом, большой и светлый, с коньком на крыше, и в сентябре на летней кухне будем варить вместе варенье из паданок. Я стану работать в ателье с витринным окном и поставлю дома раздвижной манекен, чтобы накалывать на нём драпировки, я подарю ему всю свою нерастраченную нежность, и тогда…
Вот тогда она и будет – настоящая жизнь.
«Вы всё-таки двоедушница», сказала лунная, сверкая из-за очков своими мудрыми глазами. Она имела в виду, должно быть, что-нибудь умное, но я могла понять эти слова только самым простым способом из всех.
Ты двоедушница, Олта, а, значит, тебе отмерено место. Оно выбрано для тебя и по тебе, и не смей сказать, будто оно тебе не подходит. Ты должна быть достойной своей судьбы; ты должна стремиться к лучшему и большему; и вместе с тем ты никогда не получишь ничего по-настоящему великого, потому что великое отмерено кому-то другому. А ты – это всего лишь ты, и ты ждёшь, пока что-то изменится.
Я могла бы сказать, что не выбрала ничего из этого. Но кто бы стал меня спрашивать, и кто бы стал меня слушать? Полуночь каждому из нас отмеряет дорогу по размеру; и если ты не смог ничего в своей жизни добиться – значит, ты и не представляешь из себя ничего особенного.
У нас говорят: всякая нить в ковре мироздания важна; без них не стало бы полотна, которое составляет вселенную. Если кому-то написано судьбой блистать и добиваться, если чья-то дорога ведёт через цветущие поля и мимо гневливого морского берега, если чья-то дорога несётся вперёд и складывается в причудливейший из узоров, – значит, кому-то отмерено быть тому узору фоном и плестись многие годы по разбитой грунтовке меж двух чахлых полей. И всякая нить важна, безусловно; но одну из них можно выдернуть и вовсе того не заметить, а другая…
Есть другие судьбы. Большие, красивые, яркие. Дороги тех, кто стоит за спинкой кресла Волчьего Советника, или и вовсе в таком кресле сидит. Дороги тех, кто видит больше, кто смотрит дальше, кто изобрёл что-то замечательное или сделал что-то великое. Это им стоило бы встретить однажды лунного и говорить с ним не о тряпках и не о радио, а о чём-нибудь… соразмерном.
Зачем я полезла во всё это? Сколько раз мне сказали – не суйся не в своё дело и не выёживайся! Никогда не выходит ничего хорошего из того, что человек пытается хапнуть то, что вовсе ему не предназначалось. Нашлись бы другие, кто сделал бы с этим лунным… что-то верное. Чтобы потом его позвали, и он кого-нибудь там… усёк.
Ты-то в этом всём, Олта, зачем?
Зачем ты… вообще?
Зачем ты уехала – ведь могла бы остаться в Марпери? И ждать там, год за годом ждать, чтобы наступило будущее, и чтобы ты сама оказалась этого будущего достойной. Почему ты взобралась к перевалу и о чём думала, когда смотрела на стеклянные врата и на серебряный ковыль, баюкающий в своих волнах свет? Что за странная нужда загнала тебя на склон над туманной просекой, что за глупая надежда заставила тебя говорить с великим, как будто ты имеешь на это право?
Мысли – хоть и запоздалые, – были хорошие, правильные. Неприятные, как часто бывает с правильными мыслями. Они жгли внутри до тошноты, до болезненного спазма за грудиной, как будто желудочный сок решил протопить себе дорогу сквозь лёгкие к самому сердцу. И от этого – и от тупой, никому не нужной злости, – я тяжело впечатывала пятки в мокрые ступени и по длиннющей лестнице взобралась наверх, даже не запыхавшись.
Их был – полный котелок каши, этих мыслей. Они спутались, смешались, слепились в тошнотворный склизкий комок, склеенный из противоречивых ингредиентов. Я убеждала себя в том, что должна бы знать своё место, и сама с собой спорила; я злилась на тех, кто смел чего-то требовать, и корила себя, что столько лет сидела безо всякого движения. Где-то там, между этими крайностями, должна была быть какая-нибудь правда.
Или, может быть, никакой правды никогда не было.
Где они все – важные и великие, которые знали, как должно? Где они были, когда рухнул мой мир? Где они были, когда синеглазый лунный проснулся на пустынном склоне и смотрел неделями, как тонут в тумане линии ЛЭП и выплывают из него лишь затем, чтобы опять утонуть? Где они были, когда одинокая девочка вырезала знаки на мёртвом дереве, стоящем среди серебряного ковыля? Где были они все?
Может быть, всё должно было быть иначе. Но уже есть – как есть; ураган выкинул меня здесь, отсюда и идти дальше.
Может быть, Полуночь не отмерила мне ничего по-настоящему важного. Зато мне не всё равно, как этой нафталиновой курице, что стало с моим другом. Зато я не отмахнусь и не скажу, что его беда – не моего ума дело, как он сам ни разу не отмахнулся ни от моей глупой мечты, ни от моих слёз.
Я умею это ценить. И даже если всё это было дурацкой игрой в человечков, пусть лучше я ошибусь сейчас, чем зазря в это поверю.
Что я могу сделать? Ничего не могу; тут Юта правильно сказала. Но у Дезире были бы идеи. У него всегда были идеи, одна другой страннее; он вообще, кажется, считал, что «невозможно» – это бессмысленное слово, придуманное не иначе как в шутку.
Ноги несли меня сами, – так бывает с моими ногами, и частенько они и правда справляются лучше, чем если бы я принимала участие в навигации. Вот и теперь они вынесли меня к швейной лаборатории, где по вечернему времени свет горел только на проходной.
Старушка-дежурная подняла голову, когда я вошла, – но её руки не замедлились ни на миг: узловатые пальцы быстро-быстро стучали спицами. Я тряхнула головой, и стеклянные брызги в волосах рассыпались по-новому.
– Уже не работаем, – проскрипела старушка и опустила глаза на вязание. Между пяти спиц был распят ярко-красный носок.
Я снова тряхнула головой и попросила бумагу и ручку; сложила заявление пополам и ещё пополам; отдала дежурной – и почувствовала, как скатывается с плеч что-то одно, а ложится на них – что-то другое.
xxxviii.
Верно говорят в старых сказках: утро яснее вечера. То, что в сумраке кажется игрой коварных страшных теней, в жёлтом свете встающего солнца становится понятным и простым.
Я – и ничего не могу сделать? Конечно, могу; а что какие-то из этих вещей куда страшнее, чем мне бы хотелось – так и что с того.
Решение пришло легко и само собой. Может быть, я вспомнила рассказы швей о старом помещении, в котором лаборатория квартировала до переезда и которое сдали теперь сумасшедшей ведьме; может быть, видела краем глаза двуцветные плакаты, развешанные по трамвайным остановкам здесь и там; а, может быть, что-то во мне помнило, как отец убеждал, что нет никакого проклятия.
– Она взяла меня за руку, – говорил он немного заплетающимся пьяненьким голосом, – и у неё были такие глаза…
Страшно, но я стала забывать папин голос. Зато помнила ладони, шершавые и сухие, и твёрдые мозоли на пальцах, и то, как он подслеповато щурился, с каждым годом всё сильнее, но раз за разом отказывался надевать очки.
Он не любил говорить о проклятии. Дома и верили в него, – трудно не верить, видя одинокую тётку Сати и зная всю вереницу имён, которые она поминает перед свечой, – и вместе с тем не верили: проклятие обозначало всё то плохое, что могло бы однажды случиться и что можно нечаянно накликать, если говорить о нём слишком часто.
И только папа отмахивался: нет никакого проклятия, и Олта обязательно встретит свою пару.
Потому что папа осмелился спросить – и получил свой ответ.
– Я вижу твою старшую дочь, – скрипуче сказала старуха, цепко держа его за ладонь, – я вижу её рядом с мужчиной, и они связаны узами сильнее самой смерти.
Потом она, говорил папа, рассмеялась. И смеялась каркающим, жутким смехом, пока не выплюнула на выбеленные доски сгусток чернильной маслянистой тьмы.
Никто толком не знает, откуда взялась оракул. О ней не знают наши сказки, хотя в сказках ей самое место: Тощий Кияк должен бы зайти к ней сразу после битвы с морочками и до того, как сплести из крапивы неразрывную рубаху, которую нельзя разрубить даже закалённым в Мёртвой реке клинком.
Тощий Кияк заходил к другим знающим. Для него в сказках была старуха-смерть с костяной иглой, и прозрачная дева, видящая будущее в кругах на воде, и женщина с лосиными рогами, умеющая гадать по внутренностям мёртвых птиц. А оракула в сказках не было.
Зато она была на самом деле.
Говорят, она пришла в Лес откуда-то с юга, рождённая едва ли не из морской пены, в которую упали кровь гиганта и слёзы Полуночи. Говорят, она почти вечна и бесконечно ездит по Кланам, отвратительная и уродливая, и говорит людям о том, что она видит в их будущем. Она нигде не останавливалась надолго и могла жить хоть в пещере у болота, хоть в столичном дворце, и где бы она ни была, к ней всегда тянулись вереницей вопрошающие.
Оракул всегда и всё видела верно. И хотя иногда, говорят, картины её видений было нелегко понять, в них всегда была единственно возможная правда.
На ближайшей трамвайной остановке плакат оказался сорван, – вместо него на щите для объявлений висела яркая листовка с рекламой какой-то транспортной фирмы. Пришлось пройти вдоль путей до следующей, и там плакат всё ещё висел.
По верху шёл красно-чёрный абстрактный узор: такой получится, если вырезать из картофеля квадратные и треугольные печати, а потом налепить ими несколько дюжин оттисков безо всякого порядка. Ниже узкие, жирно начертанные чёрные буквы:
ОРАКУЛ
знает ответы.
Принимает в Огице с Долгой Ночи и до первой весенней грозы, строго по записи.
Ниже был номер телефона, и я переписала его карандашом в блокнот, в котором обычно делала наброски придуманных платьев.
Мне казалось почему-то, что кто-то сверлит затылок взглядом. Я даже оглянулась пару десятков раз, то украдкой, то резко крутанувшись на месте, – но не заметила ничего подозрительного.
Щёлк, щёлк, – это монетки упали в приёмник городского телефона. Я сжала трубку в ладони и стиснула зубы. Набрала номер – пальцы отчего-то дрожали, – и несколько долгих секунд, пока в ушах звенел трескучий гудок, против воли надеялась, что никто не ответит.
– Алло, – раздалось в трубке.
Голос был мужской и молодой, чуть хриплый и ленивый.
– Здравствуйте, – запнувшись, сказала я. – Я звонила…оракулу? Шесть, два, восемь…
– Да, – перебил меня голос, всё такой же незаинтересованный. – Я веду запись. По какому вопросу?
Все заготовленные слова почему-то вылетели из головы, а новые всё никак не собирались. Хотя, если подумать, не должна же оракул сама отвечать на телефон? Может быть, она и пользоваться им не умеет.
– Я ищу друга, – наконец, сообразила я. – Он… потерялся.
– Блондин, брюнет? – лениво спросили из телефона.
– А… какая разница?
– Оракул всегда спрашивает при поиске пропавших. Блондин, брюнет? Рыжий?
– Б-блондин. Наверное. Вы знаете, я, если честно… толком не знаю.
Это было бы сложно объяснить, если бы безымянный юноша на том конце телефонного провода пожелал знать подробности, – но вместо вопросов в трубке раздался шелест бумаги, как будто кто-то очень быстро перелистывал какие-то записи.
– Вас зовут Олта, – так же невозмутимо сказал секретарь оракула, и по моей спине ледяной волной прокатились мурашки. – Оракул ожидает вас в субботу, двенадцатого марта, к одиннадцати часам утра. Запишите адрес.
Он диктовал очень быстро. Я прижала трубку ухом к плечу и писала на весу, отчего буквы кривились и скакали по листу.
– Записали? – лениво спросил голос.
– Да, минуту… да. А… сколько это стоит? Или она… сама скажет, на месте?
Папа упоминал, что за вопрос о моём проклятии оракул попросила освежёваную свиную тушу и – отдельно – четыре высушенных пятачка. Тогда она жила на мансарде хутора, утопающего среди грушевых садов, и парное мясо пришлось везти из соседнего города. Что оракул стала делать с ним и с пятачками, папа не знал.
– Принесите с собой мерную ленту, – секретарь говорил так, как будто все эти вещи его совершенно не удивляли, – и что там вам ещё надо.
– Надо? Для чего надо?..
– Чтобы снять мерки. Она скажет сама, что требуется сшить.
– Да, – я с трудом собрала разбегающиеся мысли, – хорошо, да, я… принесу. А…
– Приходите в субботу, – перебил меня юноша, а потом его голос вдруг изменился, и в нём появился неожиданный энтузиазм: – Скажите, Олта. Вы любите театр?
Я так растерялась, что даже не сообразила, что ответить.
– Конечно же, вы любите театр! Все любят хороший театр, не так ли? Я представляю городскую билетную службу и счастлив пригласить вас на лучшие спектакли этого сезона! В театре на Садовой балетная труппа столичной оперы даёт «Некею», и билеты в партер начинаются от…
– Это оракул? Оракул сказала? Что она видит меня… в театре… на этой Никии?
– Нет, – с ощутимым сожалением признался юноша. – Для оракула я веду запись, а ещё представляю городскую билетную службу. И я счастлив пригласить…
Здесь трубка пискнула, и звонок оборвался – закончилось отмеренное моими монетами время.
Я медленно повесила трубку. Перечитала записанный в блокноте адрес и обвела пожирнее пару самых непонятных букв. В телефонную будку не пробивался ветер, и погода в Огице стояла по-весеннему ясная, а по дорогам сплошным потоком нёсся стаявший снег вперемешку с грязью, – но мне всё равно было так холодно, что я обхватила себя руками.
Она ждала меня. Оракул – ждала меня. У этого секретаря-билетёра-как-его-там были от оракула какие-то инструкции, и в нём было написано моё имя. Там было написано, что я буду искать человека, не зная точно цвета его волос, и что я могу сшить для неё…
Мерная лента! Она попросила меня принести мерную ленту.
Телефон пах металлом, краской, немного ржавчиной и десятком чужих рук. А ещё – чем-то неуловимо кладбищенским, жутким, как крошечная могила для младенца, смолянистым и тёмным.
Я никогда не слышала, чтобы оракула обвиняли в запретной магии. Говорили даже, что к ней ездят просить совета и Волчьи Советники, и видные чины Комиссии, и самые именитые из колдунов, – и что она никому не отказывает. И всё равно у слов безразличного юноши, ведущего запись к оракулу, был запах. И этот запах был ужасно похож на тот, что жёг мой нос, пока ритуал Юты обесцвечивал реальность вокруг.
xxxix.
Весна била по ушам капелью, оглушала и путала, лилась по асфальту грязными ручьями, протянула между фонарями праздничные гирлянды. Даже трамвай звенел как-то по-новому, веселее и ярче, а солнце казалось диском из раскалённого металла, скользящим по глянцевой эмали неба.
Я взяла с собой мерную ленту, несколько тесёмок, несессер с портновскими принадлежностями и два отреза ткани: тяжёлый габардин с узором филь-а-филь и нежно-розовый газ, а ещё зачем-то моточек накрахмаленного кружева, россыпь разномастных пуговиц и вшивную молнию.
И голову, конечно. Куда же без головы. Касаться её каждый раз было неловко, неудобно, как будто я делала что-то ужасно неприличное, вроде того, чтобы снять одежду со спящего без какой-то уважительной причины; я надеялась только, что Дезире воспримет это как-нибудь… иначе.
Он ведь поймёт, конечно. Он всё поймёт и не станет ругаться. Когда он вернётся, он…
Я одёрнула себя и подтащила сумку к трамвайным дверям.
Остановка называлась «Птичья сопка», и по адресу я представила что-то зелёное и жизнерадостное, и что в голых пока сиреневых кустах здесь уже запели соловьи. Сопка оказалась практически горой, с крутым, недружелюбным каменистым склоном, укреплённым бетонными блоками и металлической сеткой, а над яркими крышами одиноким росчерком кружило что-то крупное, хищное, вроде сокола. Сам район был типовой застройки, и одинаковые двухэтажные дома взбирались на сопку вереницей, различаясь только тем, в какие цвета выкрасили балконы.
Пахло водой и городом: мусорным баком, затопленным подвалом и гретым асфальтом. Ветер нёс откуда-то яркий хлебный дух, в заведении на углу разливали из крана плохонькое пиво, а грузовая машина осторожно ползла наверх по серпантину, выдыхая тёплый серый дым.
Внутри здания гуляло гулкое эхо, а на двери висел тетрадный лист:
Оракул принимает строго по записи.
Я огляделась, но нигде рядом не было часов. Помялась немного на пороге, занесла руку – и всё-таки постучала.
Дверь открылась без скрипа.
– Обожди, – велела мне ведьма. – Вон на стуле сядь и помолчи.
Она была страшна, как сама старуха-смерть с костяной иглой, и логово её было ничем не лучше. Здесь было когда-то швейное производство, но от него остались только пара разболтанных манекенов и худые рулоны плащевых тканей, составленные в углу неаккуратным шалашом; вдоль стены – продавленные стулья, все из разных наборов, на полу – вытертый ковёр, а широкий подоконник был весь заставлен свечами, ни одна из которых не горела.
Оракул была маленькая и сгорбленная, пахла намертво въевшимся в неё чужим страхом, а серые космы топорщились над сухой головой вороньим гнездом. Поверх чёрной хламиды – богатое ожерелье с перьями и камнями, блестящее фальшивым золотом, руки расписаны какими-то знаками, а на лбу вытатуирован синий контур глаза.
Пришла ли я раньше времени – или она просто не сочла нужным поторопиться, – но оракул священнодействовала: на полу перед ней были расставлены какие-то стаканы, банки и чашки, в которых она замешивала маслянисто блестящие жидкости. Вот одна из колб негромко пыхнула, рассыпав вокруг зеленоватые блёстки, и ведьма переложила из чайного блюдца в банку что-то тёмное и склизкое, а потом залила это что-то тремя разными растворами и навинтила крышку.
– Подарок, – хрипло усмехнулась оракул, остро глянув на меня. Серые патлы падали ей на лицо. – Не тебе, глупая. Это особый подарок, только для той, что сможет его оценить.
И она рассмеялась – хрипло и влажно. А затем снова забренчала склянками.
Я так и сидела на стуле, вцепившись ладонями в сидение, пока оракул убирала посуду: в колбы она налила воды из бутылки, взболтала и вылила в горшок полумёртвого чахлого цветка, а блюдце – разбила и ссыпала осколки в ступку. Её работа кисловато пахла чем-то химическим, едким и неприятным, но совсем не пахла магией.
Зато ей пахли свечи, и, когда она зажгла их и расставила по ковру, мне сложно было подойти ближе и не запнуться.
– Ну что же. Ты хотела о чём-то спросить меня, женщина без будущего?
– Без… будущего?
– Это будет твой вопрос?
Мой вопрос. Я пришла сюда, потому что у меня был вопрос, потому что…
– Я ищу друга, – сказала я, неловко облизнув губы. – Я принесла его голову… то есть, не его, в смысле, его, но мраморную… он лунный, понимаете? Мы с ним друзья. Он не умел смотреть никакими другими глазами, мы приехали в Огиц, а потом он пропал, и я переживаю, что он мог заблудиться, что он потерялся где-нибудь, и ему там плохо, в этих других глазах, и, может быть…
– Дай мне руку.
У неё были сухие жёсткие руки. Вся кожа исписана знаками, и даже на длинных жёлтых ногтях – символы. Оракул перевернула мою ладонь, провела ногтём мизинца по линиям, начертила в центре спираль.
Потом она выдохнула – и глаз на её лбу открылся.
– Я вижу его, – сказала оракул, искривив губы. – Его лёгко видеть, белый рыцарь с горящим мечом, проклятый своею судьбой. Я вижу, зачем он проснулся. И я вспомнила… о, теперь я помню тебя, девочка без будущего. Я помню твоё предсказание.
Я тряхнула головой, и серебряные блики от лунного украшения рассыпались по ковру.
– Мой друг. Где он?
– Он просыпается. Ты бы не спрашивала, если бы понимала, что он такое.
– Где он? Это вы видите?
Синий глаз в её лбу был открыт в саму Бездну. Из него на меня смотрел чистый космос, полный слепящих звёзд. Из него смотрело будущее, которого у меня якобы нет, и воля Полуночи, и что-то ещё – великое и непознанное.
– Я вижу его в склепе. Склепе-улитке, скрученном, как побег папоротника, и в нём лампады, свежие цветы и големы. Он лежит в саркофаге из бронзы и золота. Его глаза закрыты. Он ещё не проснулся.
– Это его тело, – торопливо сказала я. – Он не помнит, где его тело, и это… оно в склепе, хорошо, хорошо! А он сам? Где… он сам?
– Он ещё не проснулся, – повторила оракул. Руки, которыми она держала мою ладонь, казались ледяными.
– Но он… проснётся?
Она усмехнулась и сказала только:
– Я вижу, как он открывает глаза.
Долгое мгновение я думала, что могла бы спросить что-то ещё. Бездна в глубине нарисованного глаза приковывала к себе и манила ответами на тысячи незаданных вопросов, и все они были – на кончиках пальцев, в одном ударе сердца.
Почему это я – без будущего? За что судьбе понадобилось бы проклинать дитя Луны? Что такого он должен сделать? И при чём здесь моё предсказание?
Оракул улыбалась страшной, звериной улыбкой. Она знала ответы; и она видела, кажется, все эти вопросы на дне моего зрачка. Моя ладонь приклеилась к её цепким пальцам, вросла в них, а сама я – окаменела.
И всё равно я сделала шаг назад. И ещё один, и ещё. И моя рука упала вниз, ледяная, онемевшая – и освобождённая.
Оракул пожала плечами. И, будто вовсе забыв о незаданных вопросах, сказала важно:
– А теперь – о цене.
Она широко раскинула руки и покрутилась вокруг себя, будто призывая оценить фигуру, – хотя за чёрным полотнищем её хламиды ничего нельзя было разглядеть.
– Да, – я засуетилась, вынула из сумки несессер, нашарила в кармане мерную ленту. – Что бы вы хотели, чтобы я для вас сшила?
Старуха хрипло рассмеялась и улыбнулась широко:
– Саван.
– Са… саван?..
– Саван, – кивнула она и причмокнула. – По обычаю Леса.
– Но разве их… шьют? Может быть, это по-разному в провинциях… у нас покойника раздевают и заворачивают в полотно, это ведь только края подметать и шнурок… шнурок сплести можно и выварить в травах…
Оракул пожала плечами:
– Ну, пусть.
– Ещё иногда карман делают, – вспомнила я. – На груди, и в него кладут что-то личное. И можно вышивку… если вы хотите. А какого размера?..
Старуха снова раскинула руки. Перья в её ожерелье легонько шелестели.
– Этот саван… его шить… на вас?
– Ну, а на кого же ещё!
Я сглотнула и кивнула. Расправила мерную ленту, подошла ближе и, пересилив себя, замерила ширину плеч, обхват груди и рост. Что ещё из мерок нужно? Там и строить-то нечего, саван – это же… прямоугольник.
– Я сделаю карман, – решила я, – для перьев. Возьму небелёный лён и поставлю печати красным и чёрным, как на ваших плакатах. И кручёный шнур. Вам сюда принести? И… когда?
– Никуда не неси, – безразлично сказала оракул. – Главное, сшей до первой весенней грозы.
– А… когда она будет? Уже ведь… весна.
Она знала все ответы, – так было сказано на плакатах, и так говорили в Кланах, переходя на неловкий шёпот. Оракул знает всё и обо всех, и никогда не ошибается. Что стоит всемогущей предсказательнице, глаза которой открыты в самую Бездну, сказать, когда будет гроза?
Но оракул пожала плечами. Глаз на её лбу снова был закрыт, а лицо, изрезанное глубокими тёмными морщинами, было лицом старой, смертельно уставшей женщины. Золото в ожерелье казалось поблекшим, а птичьи перья – выгоревшими на солнце.
– До первой весенней грозы, – повторила оракул. – До первой грозы.
Я проглотила свой вопрос и кивнула. А она вдруг засмеялась кашляющим, болезненным смехом, и смеялась, смеялась, смеялась, пока не поперхнулась и не выплюнула на ковёр чёрный сгусток металлически блестящей тьмы.








