Текст книги "Гражданин Брих. Ромео, Джульетта и тьма"
Автор книги: Ян Отченашек
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 44 страниц)
Остановились прикурить; Патера держал в руке зажигалку – когда-то ее подарил ему Адамек, – и будто задумался, разглядывая ее. Как давно это было! Тогда он был другим. Тогда…
Тем временем они подошли к перекрестку, от которого круто спускалась вниз тесная улочка; здесь кончался их совместный путь. Остановились в тяжком замешательстве. Трудная минута.
Вдруг Адамек разозлился:
– Да господи Иисусе, что это с тобой? Стар я, чтоб бросать слова на ветер! – Он с гневным упреком махнул рукой. – И не собираюсь я ничего у тебя выпытывать. Но все-таки я председатель твоей организации, Йозеф, вот и подумал: что-то засело у парня в башке, потолкуй с ним, вы ведь не со вчерашнего дня знакомы. Не нравишься ты мне, в глаза говорю. Видать, в какую-то кашу вляпался – в какую, не знаю, но ведь любую расхлебать можно… Скажу одно: держись партии, Йозеф! Твои передряги – не только твои. Выложи их нам! А то забился в угол, как шелудивый пес, зарылся в себя и задыхаешься там. Что с тобой? Перестал нам верить? Нет, теперь ничего мне не говори, обдумай сперва хорошенько. Вчера мы в парткоме толковали о тебе – сам знаешь, все руками разводят, Патера то, Патера сё, кое-кто уже и слышать о тебе не хочет. Видали, мол, каков, тоже мне – рабочий директор! Хвост поджал да и подальше от огня… а еще коммунист! Ну, а все-таки скажу: мы тебе еще верим, Йозеф, – верим как честному парню. И будем стоять за тебя, что бы там ни было! Учти это – и встряхнись! Приходи к нам! Ну, я пошел, мне просто надо было выложить тебе все это. И вообще… насчет зятя, это я тебя обманул, в жизни у меня не было зятя на Жижкове. Ну! Выше голову и… А я побежал, не то трамвай из-под носа…
Адамек пожал ему руку, ткнул кулаком под ребра, как бы для того, чтобы выпрямить поникшего Патеру, и они разошлись.
В эту минуту Патера знал: решено.
Знал он это и сегодня, без малого час назад, когда – в который уже раз! – сидел в глубоком кресле, усыпляющем своей податливой мягкостью, и строптиво глядел на Полака, отгородившись от него словно каменным валом. Он больше молчал, чем говорил, только головой качал, тем не менее тот, другой, ясно почувствовал: что-то изменилось, не проникнуть ему в душу Патеры, не вскрыть ее.
– Так это твое последнее слово, товарищ?..
Патера кивнул, высвобождаясь из объятий кресла. Полак поднялся одновременно с ним. Заговорил – побледневший, но сдержанно-спокойный, не вынимая рук из кармана. От его слов веяло холодом.
– Надеюсь, ты все хорошо взвесил. Времени тебе было предоставлено достаточно. Даже слишком. И я не верю, что ты не изменишь своего решения и окончательно обманешь ожидания партии. То, что ты собираешься сделать, – не что иное, как глупое дезертирство, уклонение от задачи, которую поставила перед тобой…
Патера поднял руку, но тот, напротив, не дал ему слова вставить и сам продолжал:
– Не надо; все мы с тобой уже обговорили, остается подвести итог, резюмировать. Это я и сделаю. Ты требуешь оправдания, – но ни партия, ни я не можем тебе его дать. Партия может проверить тебя только на деле.
Патера резко перебил его:
– Не говори за партию!
– Я говорю от ее имени. Ты отказываешься – хорошо. Хочу обратить твое внимание: должность, которую ты получил бы, – не обычная, ты работал бы по специальным инструкциям…
– Но почему именно я?! – вскричал Патера. – Почему? Какую цель ты преследуешь?
– Партия знает, почему именно тебе… Повторяю: ты отказываешься – ладно, считаю дело Патеры законченным… со всеми последствиями, логически вытекающими из твоего отказа, основанного на полном непонимании подлинных нужд партии. Я же, если это тебя интересует, составил о тебе свое личное мнение и был бы плохим коммунистом, если б утаил его. За время наших неоднократных разговоров я понял, что тебя очень устраивает остаться в сторонке, понимаю… весьма логично в твоем случае…
– Ты на что намекаешь? – задрожав всем телом, Патера шагнул к Полаку.
– А, ты хочешь знать мое мнение? Да ты сам же его и сформулировал! Считаю тебя подлым предателем и убежден: при протекторате ты иначе активничал…
Он не договорил – рабочая ручища схватила его за горло, сдавила. Полак стал лягаться, он извивался в железных тисках, как червь – ошеломленный Патера отпустил его, одним рывком швырнул обратно в кресло.
– Ах ты… мерзавец! – загремел он. – Кто ты такой? Кто говорит твоими устами? Не произноси имени партии своей грязной пастью, ты!..
Испуг, ярость… Полак вскочил с кресла, как чертик на пружинке, метнулся к столу – нажать кнопку звонка, но Патера поймал его за полу пиджака, рванул, снова бросил в кресло.
– Погоди… я не кончил! Я – Патера, понятно? Патеры – потомственные рабочие, мой батя… Ты слушай! Патеры – честные люди. Мы дрались за партию, это наша партия, мы свои хребты подставляли… голодали… У нас была только она! И мы ей верим! Шли за нее в бой… за Советы, за Готвальда, и никто – никто! – не заставит меня что-то скрывать от нее, как Иуда… как ты требуешь! Зачем ты это требуешь? Какая цель у тебя и у этих твоих… невидимых товарищей? Где они? Отведи меня к ним, я и им крикну это в лицо! Где ты был тогда? Уж верно, не подставлял свою холеную рожу…
– Это оскорбление! – завопил Полак. – Сбесился! Преступник! Вот ты и показал себя – гестаповец! – Он взвился, как раздразненная кобра, бросился в контратаку. – Да я тебя сотру в порошок, понял?! Мне-то партия доверяет, та партия, которую ты оскорбляешь! Мне доверяют товарищи из ЦК… Узнаешь еще!
– Значит, они тебя еще не раскусили – а то и сами… – Патера пошатнулся, сжал раскалывавшиеся виски. – Нет, ты и тебе подобные – не партия! Тут вы меня не собьете! Не партия говорит твоими устами… Ты – грязная, подлая крыса, враг… Чужаки вы, втерлись… Партия – это мы, миллионы нас, честных людей, а не кучка негодяев с двойным дном! Так, а теперь ступай, ликвидируй меня, арестовывай! А я прокричу обо всем, чего бы мне это ни стоило, хотя бы и жизни! Не могу я так жить… Ступай, мне уже все равно. Уйди, пока я не свернул тебе шею!
Он рухнул в кресло, обхватил голову руками – ему уже все стало безразличным. Вот он изверг из себя весь ужас, разраставшийся в нем месяцами, отравлявший мозг как мышьяк, как светильный газ. Он глубоко вдавил посиневшие веки, его колотила дрожь. Словно издали, из безмерной, глухой дали, расслышал над собой приглушенный, насмешливый голос, подрагивавший от гнева и страха:
– Значит, по-твоему, я и товарищи… многие товарищи из высших инстанций… Значит, мы… а хочешь, я назову тебе некоторых? Да у тебя в глазах потемнеет, уверяю! У них достаточно власти, чтоб расправиться с тобой…
Патера перестал слушать; поднялся, как лунатик, нахлобучил кепку и, шатаясь, побрел к двери. Какой ужас! Он не мог поверить тому, что только что сорвалось с его губ. Невозможно!
Обернулся еще, смерил Полака взглядом с головы до ног и недоуменно пожал плечами:
– Делай, что считаешь нужным.
Щелк! – дверь кабинета номер сто двадцать три захлопнулась за ним.
В последний раз!
Кончено. Что теперь? Теперь сидит Йозеф Патера на лавочке, на солнечной набережной, положив рядом с собой сумку, и не думает уже ни о чем. Перезрелое яблоко вечернего солнца закатывается в ложбину за Страговом, с реки потянуло холодком. Патера зябко поежился, встал, побрел вдоль реки, уйдя в свои мысли. То и дело наталкивался на прохожих, просил глазами прощения и шел, шел…
О Власте он думал, о детях, о товарищах на заводе, обо всех близких, кого любит, кому верит. О партии своей думает, всем существом ощущает ее, живую, жизнедарную, ласковую и строгую, железную, непримиримую к человеческим промахам. Для него партия – живой, теплый организм, удивительное сообщество сердец, умов и рук. Его партия! Патера и думать забыл о недавно пережитом, о грозящей ему опасности – более того, как ни странно, у него такое чувство, будто он только что избежал самой страшной опасности. Необъяснимое чувство!
Кончено. А теперь пусть будет что будет.
У Национального театра сел в трамвай, поехал на Жижков – домой! Впервые за долгое время снова радовался своему дому, жене, детям – потому, что выкарабкался из смятенного состояния.
Вот его путь, и он сделал по нему первый шаг!
Дома в комнате была одна Аничка. Она сидела у кроватки маленького, дергала его за пальчики, что-то ему напевая. Патера погладил ее по тоненьким косичкам.
– А мама у тети Ирены, – с важным видом сообщила она.
Патера сел на стул, взял девочку на колени. Его мать, склонившись над плитой в кухне, что-то помешивала в кастрюльке и не расслышала, как он пришел.
Вернулась Власта, раскрасневшаяся от странной спешки, взволнованная. Патера тотчас понял: происходит что-то необычное. Власта отозвала его к двери и шепнула на ухо с мягкой, такой по-женски светлой улыбкой:
– Я была у соседей… Кажется, у Ирены началось!
Патера удивился:
– Она ведь ждала позднее…
Пришлось Власте поднажать на мужа, чтоб раскачать, вывести из растерянности, присущей мужчинам. Они ведь всегда теряют голову в таких случаях.
– Так бывает при первых родах. Мы обе с ней ошиблись в расчетах, а Брих уехал в Брно на три дня – командировка. Сама я не могу, мне надо малыша кормить, придется тебе отвезти ее в родильный дом, мы все приготовили, так что не мешкай, беги за такси! Да Бриху телеграмму отправь, адрес он оставил, я тебе дам. Пускай возвращается! Ужин оставлю в духовке. Скорее же, двигай!
Патера еще потоптался неуклюже в прихожей, Власта довольно бесцеремонно вытолкала его на галерею – и его закружил бурный водоворот событий, выбивший из головы все посторонние мысли. Такси нашел только на Главном проспекте, умолил водителя ехать побыстрее. Потом – наверх, за Иреной. Вместе с женой довел страдалицу до машины, Власта положила на сиденье чемоданчик с необходимыми вещами, женщины обнялись и расцеловались.
– Ну, поезжай, – со слезами на глазах шепнула Власта и погладила Ирену по щеке. – И держись! Счастливо тебе!
Патера сидел в машине рядом с Иреной, молча поглядывая на нее. Схватки налетали короткими волнами, одна за другой, атакуя укрепления жизни. Ирена мужественно терпела, лишь тихонько постанывала сквозь сомкнутые губы. Патера взял ее руку своей ручищей, она благодарно взглянула на него, попыталась через силу улыбнуться. Он стал рассказывать ей какую-то утешительную чепуху, а сам нетерпеливо поглядывал в окошко.
– Я сразу пошлю ему телеграмму, увидишь – прискочит, как заяц! Ты ведь не боишься, правда? – все спрашивал он осевшим голосом – сам нервничал больше нее.
Ирена отрицательно мотнула головой, хотела сказать что-то, но сильная боль снова сдавила ей внутренности.
Наконец приехали! Он помог ей выйти из машины, по лестнице чуть ли не нес ее на руках, перед белой дверью ее снова схватила нестерпимая боль! Патера едва успел передать ее в руки спокойных медсестер, и она скрылась за другой белой дверью, а Патера увидел себя в пустой белоснежной комнате ожидания. Похлопав по карманам, вытащил пачку с последней сигаретой, но, глянув на табличку, запрещающую курить, тотчас испуганно сунул обратно и устыдился. Дверь отворилась, вошел кудрявый врач в белых теннисках, спросил:
– Вы подождете, правда?
Патера усердно кивнул.
– Вы отец ребенка? – осведомился молодой врач, приветливо улыбаясь.
– Нет, – покачал головой Патера, – но я подожду.
Врач попросил его выйти в коридор.
– Это продлится недолго. Вы приехали в последний момент!
Двери, двери… Патера рассматривал номера на них, а за дверьми раздавались требовательные крики, пронзительное многоголосие крошечных граждан. Мимо него шмыгали сестры, шелестя крахмальными юбками, и каждая спрашивала, чего он ждет, и каждой он терпеливо объяснял.
Как-то там Ирена? Хороша справедливость! Мы, мужчины, и понятия не имеем, каково оно… Да в состоянии ли мы достаточно оценить женщин? – И он с удвоенной нежностью думал о Власте. Давно ли это было? Тогда они жили с ней еще в глубоком мире… тогда!
И снова захлестнули мучительные мысли. Чем все это кончится? Как все это понять? Патера устало опустился на жесткую скамью, свесил голову; в ушах звенел пронзительный крик младенцев, заявлявших о себе миру людей. Вот кого надо защищать! Вот она, сама жизнь!
И, сидя в приемной на жесткой скамье, Патера до странности ясно стал понимать: что-то не в порядке! Какая-то гнойная язва угнездилась в живом теле, невидимая, непостижимая. Какой-то древоточец впился в живую ткань, стремясь изнутри подточить ствол дерева, расшатать его и свалить. Ужасная догадка – нет ведь никаких доказательств, просто каким-то смрадом пахнуло тебе в нос от слов, гладких, уклончивых – не более! Ты сходишь с ума, Патера? Ведь это немыслимо, безумно, тебе страшно додумать это до конца, ты отказываешься верить… и все же! Что можешь ты предпринять против этого, ты, простой рабочий, не наделенный крючкотворным адвокатским умом? Раздавят ведь как червяка! Что ты можешь сделать? Против чего восстаешь? Против тени, которую, быть может, породил твой воспаленный мозг, против призрака… Но ты должен, должен – слышишь?!
Почувствовав на плече чью-то руку, он испуганно вскочил, непонимающе моргая: к нему склонилось приветливое лицо врача; Патера слышал его слова, ощущал тепло руки. Поспешно кивнув раз, другой, надел кепку и улыбнулся. Когда он улыбался так в последний раз? Спускаясь по широкой лестнице, недоуменно качал головой. Им овладело смутное упоение, бурная, ликующая радость, яростная гордость жизнью. Зашагал по вечерним улицам, ветер стряхнул к его ногам ржавый лист каштана, дунул в лицо.
Раз-два! – победный марш зазвучал в голове. О, неистребимая, торжествующая жизнь!
На углу терпеливо старался зажечь сигарету, но ветер гасил маленькое пламя.
Зажигалка – подарок Адамека!
На главном почтамте послал телеграмму Бриху и побежал домой. Уже на пороге встретил озабоченный взгляд Власты. Патера шмякнул кепку на стул, улыбнулся и громким голосом развеял ее опасения:
– Ничего, Власта, успокойся! Все в порядке – мальчик у нее!
2
– Обратили на него внимание? – склонился Главач к старому Штетке; после долгого перерыва они случайно встретились в буфете и даже нашли два места за одним столиком.
Штетка тщательно очищал тарелку, низко наклонясь, чуть ли не мочил свой сизый нос в гороховом супе, словно боялся, что хоть капля да пропадет. Поедая суп, он откусывал от тонкого ломтя хлеба, который положила ему в сумку Анежка, возлюбленная супруга. На вопрос Главача Штетка чуть приподнял лысую голову, покосился поверх очков на кого-то, кто прошел мимо их столика, и легонько кивнул:
– Эк как его пристукнуло! Так уж не надо было бы с ним поступать, пан Главач. Жалко человека! Ждал повышения, как спасения души…
Главач круто возразил:
– Нет уж, пан бухгалтер, скажу прямо: поделом ему! Я человек не злорадный, вы меня знаете, но – поделом! Ведь настоящим иудой вышел, плантатором! Вы не представляете, как он в последнее время занесся, как придирался к нам! Чуть голову от бумаг поднимешь – он уже тут как тут, мол, что такое, работайте, работайте, товарищи! Мы строим социализм! Да черт возьми, разве я лодырь? Просто он хотел себя показать перед начальством – а главное, перед Бартошем, – так и лез в одно место; однако, его раскусили. Бартош – дельный коммунист, насквозь его видит. Вот это мне в них нравится. Слыхал я от Марушки, этот иуда пытался доносить директору, идиотскую ведомость выдумал. Но не вышло! С утра еще не вылезал из «аквариума».
Удрученный Штетка поискал глазами своего бывшего начальника. А, вон он! А каким молодцом был!
Мизина, с бледным и равнодушным лицом, действительно стоял в длинной очереди за закусками – такой скромный теперь… Он принес свой обед на подносе, поспешно съел и ушел, ни с кем не заговаривая. А к нему так и прилипали взгляды – весть о его посрамлении, окрыленная злорадством, разлетелась по всему учреждению. Не поздоровавшись ни с кем, Мизина прошел через свой отдел, но все же не совладал с собой – сильнее обычного хлопнул дверью «аквариума», так что стекла задребезжали. Главач, уже сидевший на своем месте, поднял голову от счетов фирмы «Капето – под национальным управлением» и надул щеки.
– По моим соображениям, друзья, дело клонится к кровавей мести. Только кому? – с серьезным видом проговорил, он; Врзалова хихикнула за своей машинкой, покосилась на Бартоша, а тот работал как ни в чем не бывало.
– Почему ты так думаешь?
– Черт возьми, товарищ, не считай меня наивным, – парировал Главач. – Пусть меня повесят, если это не мат в два хода. Как гром с ясного неба! Точно такой же мат, какой я собираюсь дать тебе в отместку за твою западню конем, куда я попался. А что, когда сыграем? Тут меня мало кто может прижучить в шахматишки, разве что Брих, так на то он и доктор. Да, это я называю – мат!
Бартош только кивнул. Действительно, нетрудно было себе представить, что творится сейчас в мозгу бюрократа, сидевшего за стеклами «аквариума». Бартош ожидал встречного хода с его стороны, но пока головы себе над этим не ломал.
Иные думы, иные заботы одолевали его. Вчера донесся до него слух о готовящейся в партии первой проверке. Очистить, укрепить ряды! Выровнять шаг! Серьезная забота, трудное испытание. Надо, чтоб партком хорошенько подготовился, надо… Надо… Ох, сколько же «надо», господи боже! На районном активе сделать доклад о международном положении. Разобраться с партийным бюро одной из уличных ячеек, над которой ему поручено шефство, – в это бюро проникли странные элементы… Мелкие буржуа, карьеристы, действительно странное бюро, а перед ним трясется вся улица. Надо…
Надо жить! Подними голову – встретишь взгляд серых глаз. Поймешь его. Такова твоя жизнь. Горькая, полная неясностей – и все же твоя!
Что изменилось с того вечера в тихом кафе на набережной? Были потом другие вечера, другие разговоры, такие же мучительные, такие же безысходные, как и тот, первый. Ничего крупного, никаких перемен, одна лишь пыльная, нескончаемая дорога; лишь два человека, которых влекла друг к другу сила неожиданно возникшего чувства, но отталкивало все остальное; продираемся сквозь колючки споров, бесконечных споров! Оба словно поднимаемся по каменистой, поросшей кустами крутизне, а ноги теряют силу, и дыхания не хватает. Бартош знал: в этом деле половинчатого решения быть не может.
Знала это и Мария. Слишком часто разбегались они, в ужасе от той пропасти, что пролегла между ними, измучила ссорами, запачкала подозрениями, обозлила друг на друга.
Порой Бартошу казалось, разделявшее их расстояние исчисляется световыми годами, – две блуждающие звезды отдаленных галактик… Порой он терял терпение, израсходовав его на нескончаемые несогласия; вдруг с отчаянием понимал, что уже и не представляет, как быть дальше, что начинает глухо презирать ее, считать ничтожеством, глупой, сентиментальной старой девой, которая просто неспособна вырваться из вязкого болота наивных предрассудков и постичь удивительно простую, яснее солнца, истину.
– Господи, Мария, да кто это тебе нашептал?! – хватался он за голову. – Ведь такое могла породить только самая тупая башка реакционера!
А потом опять:
– Какое же это отсутствие патриотизма? Да рассуждай ты как разумный человек! Кто больше сражался за свою родину, чем Красная Армия? Кто отдал больше жизней за родину? Коммунисты или буржуа? Кто продал республику в Мюнхене? Забыла уже? Советский Союз и коммунисты – или твой «демократический» Запад?
Без конца, без конца. Иногда казалось, он и любит ее, и ненавидит. Схватить бы ее за плечи, разом вытряхнуть все эти глупости, сорвать их…
– Зачем, зачем ты все это говоришь? – отчаянно отбивалась Мария. – Я больше не могу!
– Затем, что люблю тебя! И хочу, чтоб ты была моей женой, потому что…
– Это невозможно! Никогда я ею не стану! Хотя бы из-за Маши! Мы с тобой…
Он не сдавался. Иногда терял власть над собой – когда бывал утомлен делами, собраниями, когда побаливал желудок. Тогда все ему казалось мелким, напрасным, он делался несправедливым, язвительно-агрессивным, изводил ее насмешками и ехидными замечаниями. И сидели они тогда как совсем чужие. Случалось, Мария вставала и уходила, оскорбленная, с высоко поднятой головой. А он быстро остывал, испугавшись того, что наделал. Как-то она даже написала ему:
«Не хочу продолжать! Нет смысла, мы никогда не сойдемся, и мне уже не хочется, чтоб ты меня переубеждал. Пожалуйста, считай, что все кончено».
Бартош принял это послание всерьез, но несколько дней спустя глаза Марии, полные тщетно скрываемой печали, ее выдали.
– Вечером придешь? – тихо спросил он, улучив минутку, когда они остались в отделе одни.
Она пристыженно кивнула и выбежала вон. Не могла иначе.
В конце августа они, похоже, разошлись окончательно. Поругались из-за маленькой, ничего не подозревающей Маши, Бартош заявил, что не допустит, чтоб девочка выросла глупой, ничтожной гусыней; она должна стать сильным, прямодушным человеком, который понимает происходящее вокруг. Мария дала ему отпор с такой яростью, какой он еще не видывал. Посмотрел на нее в изумлении. Это случилось на трамвайной остановке, и она прямо в лицо сказала ему, что не позволит влиять на Машу и вбивать ей в голову воззрения, чуждые матери.
– Маша – моя, и ничья больше! Не трогай ее! Она вырастет такой, какой я считаю нужным, понимаешь?!
Она вскочила в трамвай и уехала, и Бартош, сочтя все это безнадежное дело оконченным, пришел в отчаяние. Несколько дней после этого они даже не смотрели друг на друга. Но однажды Мария не вышла на работу, позвонила, сказала, что Машенька тяжело больна: воспаление легких. Бартош места себе не находил. Ни в этот день, ни на следующий.
Отпросился с заседания райкома и отправился к ним домой – повидать Машу. Позвонил; открыла ему старая мать Марии, крайне удивилась – бедняжка и понятия не имела о его существовании.
Тяжелый вечер провел он у Машиной кроватки. Девочка горела в сильном жару, даже не узнала его. Убитая горем Мария сутками не отходила от больной. Смотрела на Бартоша сквозь бессильные слезы, спрашивала глазами: ну что ты меня мучаешь? Не видишь, каково мне? Она считала болезнь дочери божьей карой за проявленную слабость, молила бога простить ее за то, что в ней, безвольной, проснулось это дурное, греховное чувство. Бартош думал, что рехнется от злости на такое малодушное суеверие, Мария и ее мать, сломленные отчаянием, не в силах ничего сделать, только путались и мешали друг другу, а состояние девочки не улучшалось. Как быть? В конце концов он ушел, не промолвил ни слова; очутившись на улице, бросился бегом. И в тот же вечер поехал к одному хорошему знакомому, вместе с которым прожил несколько страшных месяцев в Бухенвальде. Этот знакомый работал теперь доцентом на медицинском факультете университета. Бартош ворвался к нему, вытащил из дому и к полуночи доставил на такси к маленькой пациентке. Еще в машине он упросил этого товарища взять Машу в свою клинику.
Болезнь протекала очень тяжело, и только через три дня наступил перелом. С чем только не приходилось Бартошу бороться в эти дни! С болезнью, суеверием, собственной усталостью; он держал постоянную связь с доктором по телефону, по десять раз на дню надоедал ему, добывал лекарства… Это заметили даже в отделе, но ему все уже было безразлично. Бартош не стыдился забот о маленькой Маше, думал о ней постоянно, не стыдился уже и лихорадочного блеска своих глаз.
Эти немногие дни перевернули всю его жизнь, и он это понимал. Не могли не заметить этого и товарищи по комитету. Что с ним такое? Удивленно посмотрели на него, когда он отпрашивался с заседания парткома – по личному делу, товарищи, объяснил он, уже застегивая пальто, чтобы бежать в клинику. Отпустили охотно, чуть ли не помогли надеть пальто. Он отлично понимал их глубокое удивление. Как, Бартош, этот сухарь – и личное дело? Такого еще не бывало!
В клинике его ждали добрые вести. Маша быстро шла на поправку. Бартош вернулся в здание компании и застал еще весь комитет в сборе – заседание было в разгаре. Все притворились, будто не замечают его появления, только после заседания Мареда спросил:
– Ну как? Уладилось дело-то?
Тут Бартош не удержался и все рассказал. Излил свою душу этим близким людям, поведал обо всем, что его мучило, – о своем отношении к Марии Ландовой, о своей борьбе за нее, о болезни Машеньки… Товарищи не унизились до дешевых утешений – пробормотали несколько по-мужски ободряющих слов, пожали руку, кто-то хлопнул его по плечу.
Но с этого дня их отношение к нему стало меняться.
Бартош забросил свои записи, все педантичные привычки старого холостяка, свои прихоти – даже про свой желудок забыл. Просто перестал обращать на него внимание, и желудок послушно молчал. Не время сейчас для нервных срывов! Никогда еще не угнетало его так нелюдимое его логово. Все тянуло прочь отсюда, к людям. Теплыми августовскими вечерами он бродил по малостранским улочкам, захаживал даже в кино. Но сосредоточить мысли на содержании фильма не мог – переживал собственное приключение, полностью его поглотившее. Просто он жил! Приятель сообщил ему, что Маша уже совсем здорова. На другой день Бартош купил в игрушечном магазине нового, больше прежнего, медвежонка и через рассыльного послал девочке.
Однажды вечером, когда он уже собирался удирать из квартиры вдовы Барашковой, к нему явился неожиданный гость: Мареда, казначей парткома, просунул в дверь свою лысую голову.
– Шел вот мимо и говорю себе: загляни к нему, спроси, как поживает, – стесняясь, пустился Мареда в объяснения, но Бартош радостно вскочил, предложил стул.
Хотел даже наскрести чего-нибудь из своих скромных запасов натурального кофе, да Мареда решительно отказался: высокое давление не позволяет.
– Послушай, такой чудесный вечер, по-моему, просто грех торчать в комнате. А не вырваться ли нам да глотнуть свежего воздуха в наши канцелярские легкие, как думаешь, Бедржих?
Можно ли было устоять перед таким предложением?
На другой день вышла на работу Мария Ландова – изнуренная недосыпанием и пережитыми волнениями, но с тихой радостью в глазах. Бартош не стал навязываться – и уловил ее пристыженный взгляд. После работы она задержала его, прошептала:
– Спасибо за все, за все… Машенька шлет привет, медвежонок очень ее порадовал…
Больше ничего не случилось – все покатилось по прежним рельсам.
Но потом снова начались свидания, новая борьба. Теперь, правда, в более мягкой и дружеской форме, но – борьба. Они сближались, не сознавая этого, – уже действовала привычка. Случались даже вечера, исполненные тихого согласия и мира, однако решающее слово все еще не было произнесено. Пропасть зияла между ними, и перешагнуть ее они пока не отваживались.
Сегодня, когда за спиной Бартоша щелкнула дверь «аквариума», он даже не оглянулся, знал: Мизина идет к нему. Так оно и было. Мизина, наклонившись, прошептал, явно не желая, чтоб его слышали другие:
– Не будешь ли так любезен, товарищ, зайти на пару слов?
Бартош поднял голову:
– По служебному делу или по личному?
– Да вроде по личному… но и…
– После конца работы – устраивает?
Мизина, заглядывая ему в глаза, поспешно кивнул и поскорее убрался в «аквариум», спасаясь от взглядов, которые ощущал спиной. Радуются, сволочи! – подумал он. Сколько сигарет он сегодня выкурил?
В четыре часа, когда за Главачеком и Врзаловой закрылась дверь, Бартош обратился к Марии:
– Подождешь? Я недолго. Хочу проводить тебя, попросить кое о чем. Может, это глупость, но мне хотелось бы… так подождешь?
Мария улыбнулась в знак согласия. Бартош подтянул узел галстука и постучал в стеклянную дверь.
Мизина ждал его, притворяясь, будто усердно работает. Только когда стукнула дверь, он оторвал глаза от бумаг и обратил их на вошедшего.
– Присядь, товарищ, – бодро начал он, показывая на кресло.
Бартош спокойно уселся.
– Можешь уделить мне несколько минут?
Бартош посмотрел на Мизину.
– О чем будет разговор? – Опыт бесчисленных собраний научил его заранее намечать программу.
– Да ни о чем конкретном, – небрежно ответил Мизина.
Сцепив пальцы, он собирался с мыслями; притянул к себе портсигар, вставил дорогую сигарету в мундштук слоновой кости и, выпустив первое облачко ароматного дыма, проговорил:
– Признаться, мне кое-что неясно из того, что здесь происходит. Не люблю ходить вокруг да около и спрошу прямо: я – о своем деле.
– О твоем деле? – Бартош поднял брови, вроде не понимая. – Не знаю никакого твоего дела.
Это подхлестнуло Мизину, он бросился в атаку.
– Хорошо – почему же тогда на место Казды сажают Билека? Он моложе меня, пойми, к тому же – беспартийный! Молокосос! Это оскорбительно. У меня законное право…
– Ничего такого мне не известно, – холодно перебил его Бартош. – Должности не высиживают, как цыплят из яиц. Законное право! Что это такое?
– И все же мне неясно! – нетерпеливо воскликнул Мизина, пристально следя за выражением лица собеседника, даже пригнулся настороженно. – А тебе ясно, да?
– Вполне.
Это слово, произнесенное резко и четко, словно повисло над головой Мизины. Его сбивала с толку еле заметная усмешка Бартоша. Насмехается? Само-то лицо неподвижно, но усмешка была, то ли где-то под кожей, спрятанная в морщинах, то ли в усталых глазах.
– Тогда что же? – хрипло спросил Мизина. – Значит, недоверие!
Бартош слегка пожал плечами и промолчал, затягиваясь сигаретой. Кажется, чуть качнул головой?
Тишина залегла между ними. За широким окном теряло силы сентябрьское солнышко.
– Да говори же, мерзавец! – мысленно воскликнул Мизина; весь напрягшись, он с трудом сдерживал дрожь в пальцах, сжимавших пожелтевший мундштук. В нем поднималась волна трусливого бешенства; он тяжело дышал, и мысли безнадежно путались.
– Не знаю… не понимаю, зачем партии без нужды наживать врагов, – с горечью пробормотал он и отвел глаза, показав Бартошу свой благородный профиль.
– То есть вас? – невозмутимо уточнил Бартош, и Мизина подметил опасные нотки в его тоне. Поспешил дать отбой – улыбнулся, покачал головой.
– Конечно, я не о себе, – голос его осел. – Меня-то, дорогой товарищ… как бы это сказать… выбросили за борт. На свалку. Ладно, ничего. Я уже почти старик. Еще в Первой республике привык к унижениям, к непризнанию… Тогда капиталисты, теперь… Я выказал добрую волю, вступил в партию, хотел работать. Что ж – видно, не гожусь. – Он театрально развел руками и встал, будто одолеваемый глубоким волнением. Зашагал по комнате, сунул руки в карманы.
– Вас никто в партию не приглашал.
– Как это не приглашал? А бланк заявления? Мне его прислали…
– Ошиблись. Эти заявления предназначались не для каждого.
– Обижаешь?
– Ничуть. Просто констатирую: бланки должны были разослать лишь… некоторым.