355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ян Отченашек » Гражданин Брих. Ромео, Джульетта и тьма » Текст книги (страница 21)
Гражданин Брих. Ромео, Джульетта и тьма
  • Текст добавлен: 30 апреля 2017, 22:49

Текст книги "Гражданин Брих. Ромео, Джульетта и тьма"


Автор книги: Ян Отченашек



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 44 страниц)

– Ну, это ты играючи поправишь, – снисходительно улыбнулся Брих.

– В том-то и дело, что нет! Я в партию не вступил, – и свалял дурака. Мне ведь предлагали вступить, я всегда голосовал с коммунистами, многие удивлялись: как, разве Алек Казда беспартийный? Вот именно! А теперь чувствую: надо как-то заслужить, чтоб приняли. Я ведь не дядюшка Мизина. Что ты на это скажешь?

– Скажу только, что вряд ли ты сможешь писать хорошие стихи. Разве что рифмовать лозунги да передовицы! Тенденциозные агитки о наступающем благоденствии!

– Ничего – мне не к спеху, – без всякой обиды отозвался Алек. – Но скажу тебе: ни одно хорошее стихотворение не родилось из воздуха. Для этого нужна почва под ногами. Вот что я хочу обрести.

Он невольно прибавил шагу – стало холоднее, да, видно, ему и разговаривать расхотелось. Сегодняшняя сцена у Мизины потрясла его.

– Я все думаю о дяде, – немного погодя заговорил Брих. – Что ты мне, в сущности, предлагаешь? Чтоб я примирился, как он?

– Нет! Ни с чем не примиряйся. Ты должен понять. И уж тогда решиться.

– Боюсь, мы опять поругаемся, как обычно, и ты снова примешься доказывать, что все происходящее – это нормально. Не думай, я и сам голову над этим ломаю, я – то не ослеплен. Только ни к чему мои раздумья не приводят!

– Правильно! – с непримиримой резкостью подхватил Алек. – Ты не ослеплен – ты слеп на оба глаза. Ничего не понимаешь, в голове ералаш, а потому ты в высшей степени несвободен. Я с тобой согласен: ты исповедуешь фикцию!

– Ну, ну, продолжай, – холодно вымолвил Брих. – Неплохо придумал!

– Я думал об этом после нашего недавнего спора, – уже спокойно сказал Алек. – Ничего особенного. У тебя есть добрая воля, ты стремишься быть прогрессивным и, видимо, соглашаешься со всем – но Февраль сбил тебя с толку. И ты не знаешь, куда дальше, и стараешься не быть ни там, ни тут. Быть над всем. Этакий поклонник объективного разума… Ярлык надпартийности… Но ведь истина-то – не беспартийна! И никогда такою не была! В тебе сидит инфекция, выпестованная обдуманно, преднамеренно, буржуазный объективизм имеет у нас традиции, это элегантный недуг части нашей интеллигенции. Недуг, в сущности, реакционный, хоть ты и стараешься быть честным. Нейтральным. Но ты не можешь им быть! Это глупость!

– Поразительный анализ. Так все просто! А что, ты и гороскопы составляешь?

– Да они и не нужны.

Они дошли до остановки перед Музеем, стали ждать трамвая – каждый свой. Алек поднял воротник, углядев, что снизу по Вацлавской площади ползет девятнадцатый. Подал свою тонкую руку молчаливому Бриху – и пожал с неожиданной силой.

– Из такого хаоса, как у тебя в голове, извлекают немалую пользу те, кто по ту сторону. Сегодня нельзя стоять ни там, ни тут, болтаться между тем и другим. В одиночку. Время наступило решающее, а ты уже теперь – на том берегу, они тебя и увлекут за собой! Опомнись, пока не поздно, не то тебя сметут со всем твоим хламом! Как все, что мешает. И это будет справедливо, я это одобряю, хотя тебя – тебя мне было бы жалко потерять. Ну, будь здоров, мой подходит.

Девятнадцатый остановился, скрипя тормозами, заторопились пассажиры, невольно наталкиваясь на обоих. Перед тем как вскочить в вагон, Алек улыбнулся, ткнул Бриха под ребра:

– Пригляди за Иржинкой, по-моему, хлебнет она теперь горя! И – проснись, наконец!

В тот же вечер, уединившись в своей комнате, Брих вытащил из нагрудного кармана анонимную листовку. Сколько дней она пролежала у его сердца! Сейчас, усевшись под лампой за стол, заваленный книгами, внимательно перечитал текст. И текст этот зазвучал как-то призывнее, побуждал к действию. Брих трепетал от волнения, скрытого гнева, голова раскалывалась под напором мыслей. Сколько он размышлял над этим! Алек сказал: надо решать. Да! Решать! Но не так, как имеет в виду этот слепец! И не так, как Мизина! Брих не примирится. Да, в моей стране была задушена свобода! В людей вселился страх, да, это так. Вновь и вновь Брих продумывал все, оценивал, взвешивал. Был краткий миг свободы и демократии между оккупацией и нынешним днем, но и он находился под угрозой ненависти, узколобых политических доктрин, политической борьбы! Надо подать голос, чтобы не задохнуться, и если нельзя открыто – то вот так… Разве это уже не доказательство того, что необходимо выкрикнуть свое несогласие хотя бы анонимно, через листовки?!

Брих вынул из ящика стопку бумаги, и перо побежало по чистому листу. Ах, сердце! Он старался не оставлять на бумаге отпечатков пальцев. Отвратительное чувство – но Брих упорно продолжал писать. Долой диктатуру коммунистов! Брих не способен был машинально переписывать текст, он все-таки не писарь, он самостоятельно мыслящий человек. И он прибавлял от себя, опускал, изменял текст. Писал со страстью, ему казалось: раскрылись сердце его и мозг, и вот выплескиваются на бумагу длинные фразы, в них вся его боль, его упрямое несогласие, горечь и разочарование тем, что разбились его представления о жизни, о работе, о положении среди людей. Не кровопролития, не дальнейшей борьбы – нет, он хочет только объяснить свой образ мыслей, свое желание жить по-настоящему, свободно, показать, что его, как и других, от имени которых он пишет, не согнуть! И он не одинок, он знает!

Брих писал и писал свое генеральное обвинение эпохе, тоталитарному режиму. То и дело запутывался в цитатах и глубокомысленных выводах, ведущих в пустоту. И поспешно возвращался к словам листовки, к голым фактам – и все же то, что выходило из-под его пера, смахивало скорее на несколько сумбурный философско-политический трактат. Ударность листовки, ее мобилизующий характер заслонил избыток сложных рассуждений. Ну и пускай! Он пишет от себя. «Предатель!» – билось у него в голове. Но кого же я предал? Некого мне предавать, я принадлежу только себе, я свободен, руководствуюсь только собственными убеждениями! И Брих упрямо исписывал листки – один, второй, третий, зачеркивал, изменял, вписывал… И думалось ему: вот – тихий безрассудный бунт одиночки, объявление священной войны чему-то огромному, этакое современное донкихотство… Душа его полнилась горьким удовлетворением, он наслаждался тем, что действует. Наконец-то – вот оно, решение!

Через стенку проникла тоненькая ниточка детского голоска, затем – голоса женщин. «Больше я ему не дам, мама, – говорил более молодой голос. – Не то желудочек испортится. Я его взвешивала. Он кричит не от голода». И немного погодя: «Не знаете, куда ушел Пепа?»

Плач ребенка мешал Бриху. Отложив перо, он бросился на тахту. Закрыть глаза, сдавить виски ладонями! Спать!

Утром, придя на службу, Брих все подозревал, что тощий тип, сидящий напротив него, своим носом ищейки учует беспокойство, поселившееся в нем, хотя Брих скрывал его под маской равнодушия, чуть ли не безразличия. А тот так и сверлит его своими проницательными глазами… Пускай! Я не сдамся! В четыре часа, едва за уходящими сотрудниками захлопнулась дверь и Брих остался один, он бросился к машинке Врзаловой, заложил несколько копий и принялся терпеливо стукать по клавишам.

Печатал он неважно, да и машинка была плохая. Тюк, тюк! – уныло разносилось по комнате, а за окнами опускались на крыши печальные сумерки.

Тюк, тюк, тюк! Брих до того погрузился в работу, что не заметил, как за стеклом «аквариума» появилось лицо дяди Мизины. Тот тоже задержался на работе, и его привлек стук машинки. Прищурив глаза, Мизина с любопытством наблюдал за поздней деятельностью племянника, но не выходил к нему.

Готово, дописано! Брих хотел еще перечитать свое творение, но в темную уже комнату ввалилась уборщица – ее жирные бока так и тряслись. Она смерила Бриха недовольным взглядом. Привычку взяли – торчат тут после рабочего времени! А ты жди, когда милостивый пан соизволит удалиться!

– Долго еще будете работать, пан доктор? – резко спросила уборщица и, ни минуты не медля, начала тереть вокруг него половой щеткой, она тяжело дышала, злобно ворчала по поводу того, что Брих насорил пеплом на паркете.

Он испуганно сунул рукопись в стол, навалил на нее кипу счетов и по сумрачным коридорам побежал к выходу. На предвечерних улицах уже веяло теплым дыханием весны. Брих шагал, не глядя на прохожих, пока не дошел до привокзального сквера. Сел на свободную скамейку, чтоб успокоилось бешено колотившееся сердце.

Вскоре над его головой засветился молочный шар фонаря, свет лег ему на лицо. Он встал, пошел дальше.

Потом весь вечер просидел в кресле, размышлял. Кто-то стучался в дверь – Брих не двинулся, не открыл. Стучавшийся, подождав немного, ушел – хлопнула дверь в прихожей. Брих выглянул в окно и в свете уличного фонаря узнал Иржину. Она торопливо шла вверх по улице. Ну и что? Еще раз послужить ей в роли жилетки, выслушать жалобное песнопенье девичьего сердца? Бриха вдруг пронизало сострадание и нечто вроде опасения, но он заставил себя вернуться к своим размышлениям. Кому? Кому послать свое воззвание? Попытался было заняться экономической географией, да отодвинул учебник. Начал читать толстый роман Пристли – раскопал у букиниста на языке оригинала, – ускользала связность повествования. Включил приемник, прослушал вечернюю передачу «Голоса Америки» и сразу переключил на проигрыватель, стал рассеянно слушать «Прелюд» Дебюсси. Сегодня музыка не доходила до души, не волновала, она была немой и звучала, словно для кого-то другого.

Слушал, думал об Ирене, и тоска наваливалась на сердце.

Закрыл усталые глаза.

3

Она что-то подозревает? – думал Патера. Наверняка! Власта умна и наблюдательна, от нее ничего не скроешь. Он познакомился с ней вскоре после майской революции, иной раз в шутку называл «адвокатик женского пола». Каждый день поджидал ее перед магазином тканей; с грохотом падала железная штора, и Власта выбегала из магазина, брала его под руку, светясь улыбкой. Такая она была. Любила всем сердцем, до самой глубины его – но и рассудком руководилась. Любить означало для нее заботиться, стоя на земле обеими ногами. Когда он с юношеской неуклюжестью признался ей, что хочет, чтобы она стала его женой, Власта и не подумала посмеяться над ним. Ждала этих слов без нетерпения и приняла как должное. Что ж, он ее любит, она его тоже, и это прекрасно, и хорошо, и естественно – и надо сделать из этого практические выводы.

Согласилась без колебаний и сразу начала строить планы. Власта снимала комнату и знала, что Патера живет с матерью и маленькой племянницей, оставшейся сироткой после гибели его брата и невестки, и что занимают они плохонькую двухкомнатную квартирку, – но не испугалась этого. Он же ни минуты не сомневался, что Власта заменит мать маленькой Аничке, и не ошибся. И вот эта квартирка наполнилась светом и смехом, Власта вошла в нее с одним чемоданчиком, но принесла с собой нечто нематериальное, некую смесь тепла, добра, надежности, – люди именуют это счастьем! Оказалось, что обманное словечко, так часто употребляемое всуе, имеет свое содержание. Оно сделалось постоянным, но вслух никогда не называемым, гостем; заполнило дни Патеры, как свежий воздух. Казалось, нет такой тучи, которая могла бы омрачить их скромный очаг. Интересы у них были общие, Власта любила читать, хотела, чтобы чисто было и в ней, и вокруг нее, умела заразительно смеяться – а когда нужно, то и браниться. Оба любили природу и с самой весны до осенних заморозков выбирались в Брдский лес, собирали грибы, шалили вместе с Аничкой, которую Патера нес на закорках большую часть дороги, и возвращались домой, шумные, проголодавшиеся и счастливые. Патера работал на заводе, Власта целый день моталась за прилавком; когда она забеременела, стало одной радостью больше. В один прекрасный день в маленькой квартирке появился крошечный крикун, и Патере казалось – ничто уже не может разрушить мир его простого дома.

Теперь, когда он думал об этом, болью искажалось его лицо. А ведь рядом с ним – все та же Власта! Наверняка угадывает – с мужем происходит что-то непонятное; Патера чувствует на себе ее взгляды, и, хотя она ни словом не обмолвилась, – он-то знает: она ждет. Ждет его объяснений! И напрасно. Как будто тень легла между ними, как будто встали между ними хмурые горы, которые ни перейти, ни обойти, как будто бездонная пропасть раскрыла свою пасть прямо у них под ногами. Патера по-прежнему ходил на завод, разговаривал с товарищами, нажимал на спуск клепального молотка, под грохот цеха перекидывался отрывочными словами с хмурым Пепиком. А тот тоже смутно о чем-то догадывался. Пепик прозрачен, как лесной родник, Пепик не актер. Все как прежде – и все же совсем не так.

«Люди еще не заметили, что я не могу смотреть им в глаза», – думал Патера, возвращаясь три дня назад с общего партсобрания. Один, совсем один. Он сбежал с собрания! Даже не голосовал за прием в партию Пепика – ему казалось, будто его голос чем-то запачкает этого честного парня.

«А никто и не заметил, что я не голосовал», – с облегчением вздохнул Патера.

Но так дальше нельзя. Как прежде, спешил домой – взять на руки сынишку, рассказать Власте обо всем, что случилось за день, о всякой чепухе! Власта привыкла быть среди людей, ей теперь не хватает работы, беготни за прилавком, на котором разложены рулоны белоснежного полотна для детских рубашечек, и, хотя она ничего не говорила, он-то все понимал, старался как-то возместить ей эту потерю. Теперь и это кончилось! Что ей теперь сказать?

Вчера ввалился домой поздно вечером, пьяный. Впервые за долгие годы, впервые за время их брака. Поддался на уговоры Берки со склада материалов и с его компанией затащился в какой-то либеньский кабак, наслушался там пьяной болтовни за стопками дешевой водки. Зачем пошел? Будто не знает Берку! Когда-то хороший был рабочий, да война испортила. Во время оккупации Берка мастерил «налево» электроплитки – их в шутку называли «берковары», – успешно спекулировал ими и научился пропивать эти легко доставшиеся деньги с еще большей легкостью. Против его «левой» работенки тогда никто не возражал, но протекторатная привычка въелась ему в кровь, и он уже не мог от нее избавиться. Война разбудила в Берке предприимчивого ремесленника. Он страшно возмутился, когда его вызвали на заседание завкома для дисциплинарного разбора; Берка упрямо стоял на своем, тогда его перевели на склад. «Может, скажут, это – не подпольная деятельность?! – жаловался подвыпивший Берка под согласный ропот своих дружков. – Делать плитки из нацистского дюраля, да в рабочее время, оплаченное нацистами?! Вот уж самая что ни на есть подпольная! А теперь за дурацкую железяку – мордой об стол! Пхе! Расхвастались своей двухлеткой, больно умные все стали, а рабочая солидарность – тю-тю! Ладно, пей, Йозеф, – хлопал он по спине молчаливого Патеру. – Ты один не строишь из себя мандарина, ты-то понимаешь товарища. Я тебе налью, не бойся – угощаю! Дайте-ка нам карточки, пани Гечичкова, перекинемся в дурачка во славу двухлетнего плана!»

«Хватит трепаться!» – заорал Патера, да так, что все подняли испуганные раскрасневшиеся физиономии.

Патера встал, шваркнул стопку об заплеванный пол и, шатаясь, выбрался на улицу. Желудок у него ходил ходуном, язык обметало. В трамвае задремал в уголке, заехал куда-то к реке, вышел, побрел по набережной под деревьями; в конце концов перегнулся через каменную балюстраду и с болью изверг из себя этот трусливый, унылый вечер. Голова трещала.

А Власта ждала при зажженной лампе. Она сразу все поняла, едва он ввалился в дверь. Не сказала ни слова – и это было самое ужасное. Лишь когда он опрокинул стул и разбудил сына, она подсела к нему на постель. Патера отводил глаза. «Да ничего со мной не случилось, ничего», – бормотал он, а она и не расспрашивала. Только дрожала – то ли от холода, то ли от тревоги. Ах ты, моя! Патера схватил ее в объятия, обвил слабыми руками, словно решил никогда больше не отпускать ее от себя, зарылся воспаленным лицом в гущу черных волос. Она гладила его по голове с немым, почти материнским терпением. Как понять его, чем помочь? А он был рад, что она не видит его лица, его глаз.

Прятал глаза – и молчал.

И тут решился. Этой ночью, обнимая Власту, сказал себе: приму предложение! Да, Полак прав, он, Патера, ни в чем не виновен, надо думать о будущем, о том, как помочь партии в борьбе. Стиснуть зубы, думать о жене, о детях, о матери – да и о себе тоже. Иначе что же с ним будет? И зря он себя терзает, ведь того же мнения и ответственный товарищ – и он прав! Он прав. Тысячу раз. А я был идиот.

Утром, когда он постучался в дверь под номером сто двадцать три, ему уже казалось, что ночную свою решимость он растерял по дороге. Снова его охватили сомнения. Прав ли он? Или только убеждает сам себя, ведь так удобнее, легче? Правильно это решение или я только хочу, чтоб оно было правильно? Так как же, господи боже? Неужели я трус?

Явился он без предупреждения, и Полак заставил его долго ждать в приемной. Наверное, даже дольше, чем необходимо. Посетитель, на которого сослался Полак, давно ушел, а дверь кабинета все не открывалась. Патера терпеливо сидел на стуле, положив руки на колени, и безучастно смотрел по сторонам. Секретарша проворными пальцами тюкала на машинке. Кого она ему напоминает? Модная прическа, профессиональная улыбка – прямо манекен в витрине, только табличку с ценой платья привесить.

Насколько же его жена теплее, живее. И красивее! Сердце у него сжалось.

– Так как же, товарищ Патера? – спросил Полак, когда они уселись друг против друга; перекинув ногу на ногу, он показал на коробку сигар – сегодня Патера не принял предложенного – и озарил его приветливой, ободряющей улыбкой. – Надеюсь, ты решился наконец и можно продолжить разговор о твоем назначении. Признаться, дело-то не терпит, сам понимаешь.

Патера потупился. Зачем он, собственно, пришел? Он сидел на краешке стула, кепка на коленях, кулаки уперты в бедра, и молчал. Потом смущенно качнул головой:

– Нет… Не решился!

Полак вскочил и, отбросив всякую приветливость, завел безнадежный разговор; заходил вокруг упорно молчавшего Патеры, размахивая рукой.

– Ты слишком примитивно себе это представляешь, дорогой товарищ, – в тоне Полака звучала усталость. – Я тебе прямо скажу: с принципами сентиментальной гимназистки в политической борьбе не выстоишь! Жизнь сложна, она ставит человека перед страшными вопросами. Испытывает его…

Он окружил Патеру непробиваемой стеной аргументов. Патере казалось, на голову ему набросили сеть и теперь затягивают. И все же чем больше старался этот человек, чем сильнее напрягал голосовые связки, так что из горла его рвалось уже какое-то устрашающее шипение, – тем менее он, Патера, верил его правде. И молчал, упрямо качал головой, отвечал односложно, понимая, что в словесном поединке обязательно будет разбит.

– Нет, я не могу. Пойми.

– Тогда я вообще не понимаю, зачем ты пришел, – пожал плечами Полак. – Но знаешь, интерес к тебе как к человеку заставляет меня сделать еще одну попытку. Пойми: своим признанием ты ничего не изменишь. Рассуждай логически: то, что ты называешь откровенностью по отношению к партии, – просто ребячество, уверяю тебя! Не более! Ты сказал, что не знал об этом Ангеле, – и у меня нет никаких оснований тебе не верить. Я хочу тебе верить и верю. Но пойди докажи это на собрании! В любом случае – на твоем имени пятно. А люди, запятнанные хоть тенью подозрения, партии в ее открытой борьбе не нужны. Что ты собираешься делать, скажи на милость? Кричать вслух? А чего достигнешь? Пойдут шушукаться: видали, вот какие бывают среди коммунистов! И нам придется тебя отстранить, ну, понял? В интересах партии, для которой ты станешь неудобным. И жаль будет, честное слово, жаль такого работника. Партии ты нужен живым, а не политическим трупом!

На этом сегодня Полак решил закончить разговор.

– Довольно, товарищ, я слишком занят, сам понимаешь. – Он нажал кнопку под столешницей, и вскоре зазвонил телефон.

– Я уж не говорю о том, – добавил он, положив трубку после короткого разговора, – что это могло бы означать для тебя лично. Для твоей семьи, для детей. В общем, не валяй дурака. Спрячем это дело вот сюда, в ящик, и баста. Нам от тебя требуется дисциплина, а не сентиментальничанье. И партия…

– Партия! Партия! – вскипел Патера. – Не понимаю! У нас на заводе тоже партия, так что же, по-вашему, – ей об этом знать не следует? Я хочу очиститься от подозрений, а не…

– Как?! Так ты хочешь?.. Предупреждаю: я еще раз говорил об этом с ответственными товарищами, я их не назову, но, слово коммуниста, ручаюсь, что это товарищи, призванные решать, и они не станут убивать верблюда из-за воображаемого комара, потому что у них есть опыт, – так вот, эти товарищи знают о тебе все. Но все это ушло в прошлое, а нам важно исключительно одно будущее. Послушай, я даже рад, что ты так настойчиво обдумываешь это дело, честное слово. В противном случае я опасался бы легковесности и податливой совести. Но суди разумно! Всему ведь есть мера. Весь смысл в том, чтобы твои действия были полезны партии, а не звучали гнусной клеветой, недоказуемой грязной выдумкой, вредной для дела! Приходи еще, вижу: с тобой торопиться нельзя. И образумься! Решения, которые созревают не сразу – самые твердые. Приходи!

Полак взял его под руку и довел до двери, он снова стал дружелюбен и терпелив, даже утешающе похлопал неуклюжего Патеру по спине. Тот остановился в дверях, теребя пальцами кепку. Сдавленным голосом спросил:

– А если… если не соглашусь? Как же мне тогда… жить-то?

Полак стал серьезным, подумал немного, сунув руки в карманы. Блеснули стекла его очков:

– Сам видишь: такой возможности нет. Ты прекрасно понимаешь, перед тобой лишь два пути: или – или!

Патера неопределенно махнул рукой, удивленно взглянул на Полака:

– Это угроза, – тихо произнес он.

– Нет! Для настоящего большевика, который просто не мог совершить ничего бесчестного, который способен доказать это своим трудом, всей жизнью – это не угроза. И не может ею быть. В противном случае…

– Да?..

– Оставим это! – Полак уже приветливо улыбался. – Не то еще подумаешь, я хочу давить на тебя. Нет, это твое дело. Я тебя не шантажирую. И не верю в какой-то «иной случай». Ты, конечно, найдешь единственно правильное решение. И приходи сказать мне об этом. Честь!

Когда за Патерой закрылась обитая кожей дверь, Полак поднял трубку, соединился с секретаршей.

– Марцелка, отметьте у себя: если в течение трех недель Патера не явится сам, дайте мне знать. А теперь – меня нет, позвоните доктору Шваху, пускай зайдет после обеда. И не соединяйте меня ни с кем!

Он сел за стол, выкурил для успокоения сигарету, но все чувствовал себя как-то не в своей тарелке. Горло давил ворот рубашки, царапал сзади. Надо сказать жене, чтоб запретила прачке так туго крахмалить. Невыносимо. Он к этому не привык.

Интересно, раздражало бы это и того человека?

Тут Полак с удивлением признался, что не понимает этого упорного простака Патеру. Есть в нем что-то странное – не разберешь! Мелькнуло воспоминание об одной ночи… одной ночи! В конце концов, все можно объяснить. Он, Полак, очутился тогда без гроша в кармане, без сигарет, без завтрашнего дня. И он был голоден. А голодать и нуждаться он не привык. Отец всегда твердил: быть бедным – ни героично, ни умно. Это не заслуга! Быть бедным – позор. Глупость. И вот он, Полак, сидит здесь…

Как быть с Патерой?

Как ни странно, этот упрямец чем-то ему симпатичен. Он вызывает сочувствие и одновременно бесит, влечет к себе, как вершина горы, – это его-то, юриста, из старинной пражской адвокатской семьи! Толкуешь ему, будто по скале колотишь, по дереву – не пробить. Полак вынул из ящика зеленую папку с фамилией того, кто сейчас ушел, снова закурил и начал листать, выписывая на полях краткие замечания.

Расстроенно отбросил вечное перо – оно звякнуло о стекло на столе. Проклятая жизнь! Ну, посмотрим…

Снял трубку городского телефона, набрал номер. Подождал, постукивая короткими пальцами по резному подлокотнику кресла, наконец заговорил:

– Это Полак… Нет, так, мелочь. Был у меня сегодня этот Патера. Помнишь – Ангел? Вот именно. Нет, он еще не одумался, тут спешить нельзя, но дело на верном пути, он и сам дойдет… Нет, не будет, ручаюсь… Нет, пока ничего не предпринимать, не стоит, право же… Не так все это просто, понимаешь, я знаю, но он – рабочий!

А тот, о ком шел с кем-то разговор, возвращался трамваем на завод. Скверик у Дома инвалидов озаряли щедрые лучи весеннего солнца, травка будто смеялась, мир выглядел радостным и надежным. В вагон ввалились школьники, целый класс – видно, на экскурсию собрались, – вокруг Патеры россыпями смеха зазвенели детские голоса, молодой учитель быстрым взглядом следил за этой буйной оравой.

– Что изменилось? – думал Патера. Да, ему угрожали, приставили нож к горлу; что теперь? Как быть дальше? Кто-то где-то о тебе говорит, в каких-то бумагах твое имя записано в страшной связи; кто-то, чье лицо тебе не видать, решает твою судьбу. Коммунист ли он? Сомнения нет. И ты не вывернешься, как ни бейся – круг замкнулся!

В заводские ворота он входил с тяжестью в желудке. На дворе уронили железную трубу, резкий грохот полоснул по барабанным перепонкам.

Пепек с любопытством посмотрел на Патеру:

– Что нового?

– Да ничего…

В раздевалке снял костюм, ополоснул лицо под краном, влез в рабочий комбинезон – и набросился на работу с таким пылом, словно спешил заглушить мучительные мысли громом клепального молотка. Не удалось! Перед глазами стояло лицо жены. Патера стискивал зубы, пот так и лил с него градом.

В тот же вечер, только закончилось заседание парткома и все уже собирались разойтись, Патера взял слово и сдавленным голосом попросил освободить его от членства в комитете. Он высился над длинным столом – бог ведает, зачем встал, высказывая свою просьбу, вставать у них было не принято. Уставив глаза в землю, он испытывал такое чувство, будто проваливается в пропасть, заполненную изумленной тишиной. Глаза товарищей, онемевших от удивления… Измученный мозг Патеры придумал смехотворный, неправдоподобный повод: устал я, товарищи, ночи не сплю, видимо, здоровье подкачало. Пойду к доктору. Боюсь, от меня проку не будет, поэтому… поймите, товарищи!

Еле выдавил из себя эту унизительную полуправду; даже ложь не так бы его удручала, как эта гнусная часть правды, которой он думал облегчить совесть. Действительно, нервы у него расстроены – но отчего?! Он лжет! Трус! – шипело в голове. И они сразу поймут это, не научился он врать со спокойной уверенностью. Но они заставят себя поверить ему – ведь это же Патера, коммунист до мозга костей, испытанный, мы его знаем, положим за него обе руки в огонь!

Патера сел на место, а вокруг поднялся гомон.

– Адамек! Смотрит на него через стол, Патере кажется, что он утратил свою обычную рассудительную невозмутимость – хотя, как обычно, постукивает карандашом по столу, призывая товарищей высказаться по порядку. Тихо, товарищи! Берите слово по очереди!

Батька сердито ерзал на стуле, размахивая руками.

– Что делать, товарищи? Патера навострил лыжи! Еще бы, ведь он директором будет, ему теперь с нами неинтересно! Отрезать – и баста!

Нет, не удалось Адамеку удержать в руках обсуждение, он сдался. А Патера, равнодушный, сидел среди них, слушал, – тут были все, он узнавал их по голосу, по выражению лица, по жестам. И он им… лгал! Вот Машек – его вопросы вонзаются, как дробинки в тело, а Патера отвечает неуверенно, отводит глаза, громоздит ложь на ложь.

Голоса, слова… Ураганный огонь вопросов!

– Да это же чепуха, Йозеф! – слышит он Дрвоту. – Рехнулся ты, что ли? Весь завод тебя недавно выбирал! Единогласно! Нервы! Ты – и нервы! Да ладно, что с тобой поделаешь, коли смыться задумал…

Намекали на его будущее директорство, все новые вопросы так и вились над ним, и Патера все больше запутывался.

– Насчет директорства говорить преждевременно, товарищи, тут еще многое надо устроить, и вообще…

Вот сейчас, подумал он, взять и выбросить из себя все непонятное, что меня давит… Что они скажут? Нет! Прав Полак – так один лишь вред… Всем вред – партии, заводу, Власте, все поставлю под удар, посею смятение, панику… Надо самому с этим справляться!

Неприятный разговор затянулся на добрый час, но ни к чему не привел. Все устали, накурились, проголодались, слова не шли с языка, в голове шумело. В конце концов Адамек постучал карандашом и подвел итог. Протерев слезящиеся глаза, он вперил прямой взгляд в замолчавшего, измученного Патеру – он тоже уже потерял терпение.

– Итак, Йозеф, если ты не решишь иначе, – что делать? Замену-то мы найдем легко, это ты знаешь. Партия найдет замену любому. Вот наоборот – бывает труднее. Что ж тебе сказать, друг? Рассудка ты, что ли, лишился? Да по твоему носу видать – ты и директорства этого испугался. Ладно! Видно, есть у тебя причины. А жаль! Поразмысли-ка хорошенько, даю тебе сроку до следующего собрания. А теперь закрываю заседание, товарищи. Доброй ночи.

В двойной темноте возвращался домой Патера. Сегодня не стал поджидать Адамека, шел один, бежал от его слов, от его глаз. Миновал тихие улочки, остановился только перед опущенным шлагбаумом у Дома инвалидов. Ночной экспресс прогрохотал мимо, как сказочный конь-огонь, рассыпая в ночь охапки искр; возле туннеля дал гудок. И – дальше!

Человек поднимается на холм, прямо, наверх, трава еще мокрая после ливня, идти скользко. Дыхание со свистом вырывается из груди. Человек останавливается, озирается вокруг. Над головой весеннее небо, расцветшее букетами звезд, и город с его мерцающими огоньками – словно зеркало, в котором отразилась искрящаяся бесконечность.

Опустив голову, Патера шагает дальше. Что же такое произошло недавно?

Он знает, он ясно это чувствует.

Он остался один.

4

Темнота за окнами постепенно светлеет – рассвет субботнего дня входит в улицы Жижкова. Зачирикали воробьи на карнизах, их чириканье перемежается мгновеньями тишины, когда словно слышишь, как старый дом дышит десятками легких. Но это – только на минутку. Потом – цокот копыт по мостовой: развозят молоко.

У Патеры, за стеной, зазвонил будильник и разбудил звуки утра.

Брих встал, как всегда, поупражнялся с эспандером, оделся и побежал на работу. Еще полдня в субботу – а там отдых! Главач сидит за столом, бранит погоду. Сумасшедший дом! Утром солнце, а смотрите сейчас! Надвигается дождь, друзья, а у меня свидание в Стромовке! Как тут не сбесишься – ох, и не везет же мне!

Бартош насмешливо утешает его, а тут входит Мизина с обычным «Честь труду!». Скрывается в «аквариуме». Бартош отвечает ему легким кивком, вставляет в прокуренный мундштук половину сигареты. Поймав взгляд со стороны пишущей машинки, склоняется над столом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю