Текст книги "Гражданин Брих. Ромео, Джульетта и тьма"
Автор книги: Ян Отченашек
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 44 страниц)
Он подошел к ней. Рия повернула к нему свое прозрачное лицо, не выражавшее ни удивления, ни пристыженности, только бесчувственную меланхолию. Как нашаливший ребенок, без сопротивления позволила ему силой разжать ладонь и отобрать украденную мелочь: мундштук, проездной билет, оторванную пуговицу… Брих не стал упрекать ее, а она смотрела на него рыбьими глазами и некрасиво ухмылялась. Не обращая более на нее внимания, он надел пальто; ее судорожный смех заставил его ускорить шаги. Испытывая отвращение, он захлопнул за собой дверь ненавистной квартиры.
«Никогда больше не войду сюда!»
7
В тот вечер Бартош шел с работы необычным маршрутом и с необычными чувствами. Раньше он с трамвайной остановки направлялся прямо к дому, не глядя по сторонам, спешил – хотя, кроме потребности уснуть, домой ничто его не тянуло. Спешка, по-видимому, стала неписаным законом нашего времени и обитателей этого города – так Бартош недавно пометил в своей записной книжке.
Сегодня он неторопливо поднимался по едва различимым тропкам Семинарского парка, ускоряя шаг, лишь когда проходил мимо скамеек, чтобы не мешать влюбленным парочкам. Скоро он запыхался, прислонился спиной к непрочной ограде и закурил последнюю сигарету из тех, что доктор разрешил ему выкуривать за день. Сигарета была невкусна, он отшвырнул ее в траву и продолжал подъем в гору.
Недавно голые ветви уже покрылись первыми цветами, под темным звездным небом они светились белыми огоньками. После короткого вечернего дождика распогодилось, воздух был теплый, ароматный, ветерок ласкал лицо, шевелил поредевшие волосы Бартоша. Хорошо на свете!
«Что же я тут брожу?» – подумал Бартош и сам себе показался немножко смешным. Трудно ответить на такой вопрос. Впрочем, он просто выполняет рекомендацию врача, это уж точно. Весна! Как давно не наслаждался он этим сладостным временем года! Словно оно было не для него… Весна – для молодых парней и девушек, не для стареющего пропыленного бюрократа, по горло заваленного анкетами, цифрами, организационными вопросами и прочими будничными делами. Прямо кактус какой-то, и вдруг – нате: разгуливает, словно школьник, радуется темноте… Он-то всегда думал: иная весна привлекает его, так сказать, весна человечества. Закроешь глаза, чтоб лучше ее представить – и не сможешь! Столько света! Да, ради этого стоит молчать, трудиться изо всех сил, волноваться, а коли нужно – так и драться. Вот так!
Нынешняя весна совсем не такая, как прежние! В один прекрасный день Бартош вдруг осознал, что любит женщину. Это захватило его врасплох, и он основательно проверил себя. И ничего не мог с собой поделать – он просто ощущал это, хоть об стенку бейся – вот и все! Возможно ли?
Впервые за долгие годы заметил, что в сквере на островке Кампа, где он часто прохаживался, педантично выполняя предписания врача, зазеленела мелкая травка. Поразительное открытие после бесконечных серых лет! Как все это связано между собой? Бартош стал наблюдать дальше. Сначала в улицы ворвались разведчики – апрельские ветры; потом солнце спустило с тетивы пучок стрел; и тотчас весна внезапным штурмом овладела укреплениями города, от ее дыхания за одну ночь бесшумно взорвались липкие почки, солнце отворило их, наделив красотой и сиянием первого снега. Обычная весна, преходящая, как сам человек, – а вот зацепила его! Погоди, остановись, безумный! Ты смешон, даже Брих уже что-то учуял… Ну и пусть!
Сегодня Бартош все высказал ей и теперь несет домой смятенную, разбереженную душу, ничего не понимая. Так что же ты? Спеши домой – но как удручает мысль о сиротливой комнатенке! Хочется бродить под звездным куполом, вдыхать воздух – и думать о ней. Забросить свои записи? Сколько тетрадей исписал в тщетном стремлении понять людей! И вот – перестал понимать сам себя.
Он спускался по крутому переулку, и внезапно его захватила сумасбродная идея: сделать последнюю запись. Давно уже ничего не заносил в свои тетрадки. А ведь казалось – достиг спокойствия, каменного, несокрушимого, в голове и в сердце установился столь любезный порядок. Замкнулся круг жизни, были распланированы пути, определено место среди людей. И вот – круг разорван изнутри и снаружи, следовательно – снова принимайся за уборку в себе самом!
Последняя запись будет о Бедржихе Бартоше.
С нетерпением уселся он дома за стол, и перо само полетело по бумаге, подхлестываемое напором мыслей. Из кухни доносились шаркающие шажки вдовы Барашковой, они не мешали излиться тому, что он хотел высказать. Он слышал только, как пульсирует кровь в висках и собственное дыхание. Он писал: «…это называют любовью! Ладно, в свое время был у меня довольно печальный опыт. Но это в прошлом. Поразительна способность человека излечиваться. Тогда я думал, ничто не ждет меня больше. И никто. Так мало осталось у меня от нее: страсть фотографировать – я сам достал для нее дешевый аппаратик, – пять-шесть писем, которые давно не перечитываю, да что-то в душе, что давно уже не причиняет боли. Все кончилось, и сегодня я знаю: расстаться было правильно, хотя очень больно. Что же теперь? Напрасно спрашиваю себя, почему именно к этой женщине?.. Чего-то в тебе не хватало, что-то было не в порядке! Ты коммунист, партиец, и то, что делаешь, – делаешь ради человечества. Это требует любви, а откуда тебе ее взять? Кого ты любил до сих пор? Человечество? Можно ли любить человечество – и не уметь при этом любить человека? Не уметь принадлежать одному из миллионов? Быть одиноким, с застывшим сердцем, обросшим мохом, не чувствуя теплого дыхания близкого существа – и любить всех: какая леденящая задача! Абстрактная любовь! Это то же самое, как любить родину и не иметь в ней родного дома. Нет, такое желание – не эгоизм, не пережиток, не привязанность к собственному садику. Это – почва под ногами! Ты жил обманом, в затхлой дыре, как филин. Холодный спаситель, ты распространял холод вокруг себя. Тебя и на себя-то не хватало, на собственное сердце, теперь-то это тебе понятно! Впрочем, упрекать себя не в чем, много потрудился – и понял. Ты не был помехой. Раньше, до войны, в партии были разные люди, нас объединяла общая борьба, и каждый исполнял свою задачу. Меня в ячейке называли «Фрицек»[27], и у меня была своя роль. Я не был выдающимся организатором, для этого у меня, вероятно, не хватало воображения, ораторского дара, искусства убеждать, зажигать других. Я знал об этом и не обманывал ожиданий товарищей. Вел мелкую, невидную работу – организовывал собрания, приводил в порядок бумажные дела, партийную печать. За что брался – выполнял. О моей работе знали. Потом концлагерь. Мама глаза выплакала. Не могу сказать, чтоб я очень уж страдал. Затрещины, пинки, строй. Другие пострадали больше, голову там сложили. Нацисты как бы не заметили меня, никого я не интересовал, не возбуждал ненависти. Главное – это тянулось бесконечно. Потом я вернулся, и снова: анкеты, организационная деятельность, работа для партии. Я не жалуюсь, я нужен партии, знаю. Но однажды поднимешь голову, увидишь: живешь один, живешь плохо и отчаянно тоскуешь по близкому человеку. Увидишь: тебе необходимы силы и тепло другого. Теперь ты все это нашел. Глупцы твердят: это дар небес. По-моему, это чепуха, идеалистическое пустословие, которым хотят приукрасить то, что само по себе прекрасно и величественно. И она не случайна, она не чудо, эта потребность изголодавшегося сердца. Оно одно может найти в себе столь головокружительное – и столь мучительное – чувство. Ожиревшее сердце спит. Стало быть, это – она, Мария Ландова… обыкновенное имя!»
Написал ее имя и не знал, что дальше. Отложил перо, закрыл тетрадку. В дверь постучалась квартирохозяйка, спросила, не хочет ли он чаю. Опасаясь, как бы болтливая старушка не разговорилась, Бартош, после недолгого сопротивления с ее стороны, сумел-таки заставить ее удалиться, отвечая односложными «да» и «нет». Когда за ней закрылась дверь, он вернулся к воспоминаниям о сегодняшней предвечерней встрече.
Мария Ландова давно угадала, что с ним происходит. Женщины особенно чутки к таким вещам и улавливают их как бы шестым чувством. Бартош прочитал это по ее лицу, по глазам, старательно избегавшим его взгляда, и не стал ее преследовать. Мария долго противилась тому, что должно было высказать. Порой они перебрасывались короткими репликами, совершенно прозаическими, а ему все представлялось, что слова эти несут какой-то иной, подспудный смысл. Обоих это очень смущало. Бартош заметил, что по окончании рабочего дня Мария торопится уйти, как правило вместе с Врзаловой или с Брихом – словно опасается, что он, Бартош, захочет ее проводить. А он и не пытался предложить ей это – но как быть дальше? Он не знал. И дни проходили, а все оставалось неясным, нарастало напряжение, которое не могло длиться долго.
Потом Бартош понял, что молчать далее – позорно и недостойно, и казалось ему, Мария расценивает это так же. Веду себя как мальчишка! Вот и случилось, что сегодня он подождал, когда уйдет с работы Брих; Мария Ландова тоже как будто медлила, задержалась вроде случайно, расчесывая перед зеркалом свои каштановые волосы. Бартош встал, подошел к ней и заметил, как дрожит ее рука, державшая расческу. Он спокойно попросил ее встретиться с ним сегодня; она, не оборачиваясь, словно боялась глянуть ему в лицо, кивнула в зеркале, смутилась и поспешила выйти. Только в коридоре застегнула пальто.
До чего непривычно после стольких лет одиночества снова ждать женщину. Мария пришла со значительным опозданием. Он подметил, что она слегка напудрилась, и улыбнулся про себя, но это было ему почему-то приятно. Женщина. Они не торопясь пошли по набережной к Национальному театру; налетел апрельский дождичек, загнал их в кафе. И там, за столиком у окна, Бартош разговорился. Доверился ей как другу, как близкому человеку. Без преувеличений влюбленного, доверчиво, просто сказал, что любит ее.
Ее пальцы, привыкшие к машинке, нервно играли ложечкой, взгляд ее серых глаз ускользал, рассматривая в окно мокрую набережную, словно оттуда появится нечто такое, что прервет это мгновенье. Я вас люблю… Он рассказал ей о себе, а потом с той же простотой попросил ее стать его женой. Ложечка звякнула о мраморную столешницу, пальцы замерли от неожиданности. Марии хотелось перебить Бартоша, словно он неуместно пошутил, словно навлекал на нее какую-то опасность.
Она упрямо качала головой – но глаза ее выдали. Когда она подняла голову, Бартош увидел в них слезы.
– Не говорите этого, пожалуйста! Вы ведь ничего обо мне не знаете… – робко прошептала она. – Я догадывалась, что вы хотите мне сказать, и пришла только потому, чтобы сказать вам – это невозможно! Мы с вами… не пара, и я давно примирилась… пожалуйста, поймите! Все это уже ушло, и я не хочу, не могу никому верить. Есть ведь еще маленькая Маша…
Он прервал ее, прикрыв ладонью ее руку:
– Как мне объяснить вам, Мария? Вы разрешите так называть вас? Знаете, я запретил себе стыдиться, когда буду разговаривать с вами об этих вещах. Мы взрослые люди, и я был бы смешон, если б стал изображать этакого жениха… Не по годам мне представляться влюбленным, и глупо было бы думать…
– Нет, я не это имела в виду! Я не хотела вас обидеть…
– Погодите, дайте мне договорить. Я хочу сказать, что Маша… Посмотрите, оба мы уже немало прожили, мы с вами очень разные люди, я знаю. У вас другие воззрения на жизнь и… на все. Если начать сейчас говорить об этом – мы наверняка рассоримся. А может, и возненавидим друг друга, я говорю честно, Мария: я в корне не согласен с вашими взглядами, но люблю вас. Вы понимаете? Нам обязательно надо быть вместе, я должен переубедить вас! Должен, Мария! А Маша… поймите, я вижу в вас не любовницу, я потому еще люблю вас, что вы – мать! Как это объяснить, когда я сам… Вы нужны мне, я уверен!
– Да, но вы… вы будете презирать меня, – уклоняясь от его взгляда, лихорадочно заговорила Мария. – Я… Понимаете, я не очень разбираюсь в том, что происходит вокруг… Нет, более того – мне это не нравится, а вы… И я не хочу, чтобы вы меня переубеждали, не хочу! Все так дурно и скверно, повсюду я слышу жалобы, ненависть, моя мама – мы ведь живем вместе – верит в бога, и я не могла бы сказать ей, что вы… – Она наконец подняла на него свои глаза, полные горести, и, уже не сводя с него взгляда, сумбурно продолжала говорить, ей надо было высказать все и со всем покончить. – Нет, вы не думайте, что я вас не… Сама не знаю, откуда это во мне взялось, я боролась, но это сильнее меня, и все-таки… И все-таки мы не можем жить вместе! Пожалуйста, я ведь сказала вам то, в чем боюсь признаться самой себе, я верю, вы наверняка хороший человек, и вообще – вы не злоупотребите этим и никогда больше не станете возвращаться к этому разговору. Я не хочу, не могу и не буду вашей женой, я не могла бы жить с человеком, о котором думаю, что он служит недоброму делу, которого люди боятся… которому я никогда не поверю! Это было бы ужасно и кончилось бы плохо, а у меня на руках Маша, я хочу воспитать ее таким человеком, каким сама представляю… Больше никогда не говорите об этом!
Что делать? Он понимал: все слова теперь бессильны и только увеличат ее смятение. Уплатил за две чашки кофе и с улыбкой кивнул ей: пошли? В молчании возвращались они на трамвайную остановку, дождичек брызгал в их разгоряченные лица. Мария шла рядом, но на расстоянии полушага от него, чтоб никто из встречных не счел их более чем просто знакомыми.
Встали на островке остановки, среди немногих ожидающих трамвая, и тщетно искали слова расставания; Бартош думал, что уже никогда больше им так не встретиться.
С реки тянуло влажным холодком, Мария поеживалась в стареньком дождевичке, нетерпеливо высматривала свой трамвай.
Наконец он подошел; Бартош ждал, что Мария уедет, – и удивился: она его пропустила. Вдруг взглянула на спутника снизу вверх, с какой-то тихой мольбой – может, просила прощения серыми глазами. Бартош не понимал, что с ней. Скрипнули тормоза следующего трамвая, Мария схватилась за металлический поручень, но взгляд Бартоша остановил ее.
– Так едете или нет?! – нетерпеливо спросил кондуктор.
Нет! Кондуктор дернул звонок – и опять они оказались рядом, ошеломленные и безмолвные. Мария несогласно качала головой, но он слышал ее учащенное дыхание.
И тут произошло невероятное. Бартош ощутил в своей руке ее озябшую ладонь. Поднял голову. Мария перевела его с опустевшей остановки на противоположную сторону улицы, они обогнали нескольких прохожих под раскрытыми зонтиками и молча зашагали вдоль набережной. Дождь прекратился, свежий ветер приятно холодил лицо, вечернее солнышко выглянуло из облаков. Мария остановилась. Бартош недоумевал. Мокрые перила над рекой, деревья роняют капли прямо им на голову… От фонарей на высоких столбах протянулись, легли на речную рябь светящие полосы, похожие на дрожащие пальцы. Какие глаза у Марии!
Она прерывисто дышала – и вдруг крепко обняла его с отчаянной, печальной отвагой, прижалась губами к его холодным тонким губам.
– Но я все равно люблю тебя… – услышал он словно во сне.
Это головокружительное мгновение под раскидистой кроной дерева, ронявшего дождевые капли… Бартош вызвал его в памяти – и вернулся к тетради: с тихим восторгом доведет он до конца последнюю запись, и нечего колебаться.
«Это – она, я знаю! Станет ли моей женой? Не знаю, и все же я не могу жить без этого чувства, проснувшегося во мне. Оно – драгоценность. Сила. И – путь к людям. Борьба, весна – все как-то связано между собой. Вчера в райкоме было совещание насчет первомайской демонстрации. Как всегда, все свалили на меня! Ничего, мол, Бартош – тот потянет. «Демонстрация должна получиться торжественной, товарищи! Предлагаю так и решить». Надо было потребовать, чтобы это занесли в протокол. Сколько уж было демонстраций под полицейскими дубинками! А нынче… Шагая с товарищами, буду думать о ней. Ну и, конечно, о порядке – чтоб по восемь человек в ряду. Лишь бы погода не подкачала. А потом пойду к ней, заставлю поверить в нашу правду, это – главное условие для всего дальнейшего. Сегодня Мария еще далека от нашей правды, осуждает ее. Я обязан распрямить ее, терпеливо, постоянно, не упуская того драгоценного, прекрасного и сложного в ней, что до сих пор ускользало от меня, когда я в одинокие свои вечера исписывал тетради глупыми суждениями о людях и жил вполсилы. Словно ощупывал людей вскользь, холодными и любопытствующими пальцами, и слова, с которыми я к ним обращался, были мертвы. Поучения! Все это чувствовали, даже я сам! Быть может, слова мои были справедливы, но в них не было огня, который воспламенил бы сердца. По-моему, я начинаю понимать! По крайней мере, знаю теперь, каким путем должен идти. Сумею ли? Но это необходимо! Сколько раз, получая партийное задание, твердил я про себя это словечко: «должен». Любовь? Удивительное слово, пожалуй, я даже боюсь написать его, хотя знаю: дело тут в большем. Позже, быть может, я сожгу тетрадки, куда педантично заносил свои наблюдения с высокой башни одиночества. Любить – только тогда научишься понимать человека. И, кажется мне, в конце концов, это – политическая задача: открыть в себе источник живой воды и принести ее людям. Кому? Да тем, кто не понимает! Тут я имею в виду и Бриха. Что с ним? Оба мы чувствуем напряженность, возникшую между нами: я знаю о нем совсем мало, и все же вижу: он переживает что-то тяжелое, ему трудно. Как проникнуть ему в душу? Вот я написал: «политическая задача». Так или иначе – поразительно прекрасна сложная человеческая жизнь. Слава тебе, время, в котором живет такой незаметный человек по имени Бедржих Бартош, хвала тебе, прекрасная весна человечества! Глупец и бедняк, кто этого не видит!»
Бартош проставил под записью дату: апрель тысяча девятьсот сорок восьмого года. И, вдавив в бумагу восклицательный знак за последним словом, вскочил из-за стола в безмерном, доселе не ведомом возбуждении. Сердце колотилось где-то в горле. Впервые он остался доволен своей записью! Круг замыкается давно угадываемой уверенностью, ею теперь полнилось его сердце. Эх! Если бы кто прочитал написанное, то, может, счел бы это лирическими излияниями гимназиста, сказал бы: выспренний пафос! Не зная как следует реальной жизни, неудачник излагает свои мечтания на бумаге; нет того, чтоб выйти на улицу, к живым людям, ощутить их боль, их радость. Что же теперь? Совершить бы нечто большое, огромное, найти кого-то, кому все можно выложить! Нет, нет, Бартош, спокойно, без жестов!
Он рывком отворил дверь комнаты. В кухоньке вдовы Барашковой, где вечно пахнет жареным луком и мазями от ревматизма, пронзительно тикал будильник; было темно и холодно – говорливая старушка, наверное, забежала к соседке – поболтать. Бартош закрыл дверь в кухню. Нужно переселиться отсюда!
Прочь из этой норы, я здесь задыхаюсь, твердо решил он, расхаживая по своей выстывшей комнате. Остановился перед зеркалом, висевшим над потрескавшимся умывальником, стал с любопытством разглядывать свое помятое худощавое лицо, губы, от уголков которых разбежались горькие морщины, изрядно поредевшие волосы – и усмехнулся удовлетворенной мальчишеской улыбкой: хочешь пробить изнутри эту печальную маску горячей струей радости? Помни, тебе сорок пять, еще вчера ты считал себя стариком, чуть не пенсионером! Какая чепуха!
Распахнул окно. Высунулся, увидел под собой чешую шиферных крыш. Город искрился огнями, шумел, гудел – огромный улей, живой, неусыпный. Ветер пронесся над крышами, нежной ладонью погладил его по лицу.
8
«С глубокой скорбью, – значилось на траурном билете, – семейство Казда извещает о том, что Всемогущий Владыка жизни и смерти пожелал призвать своего раба, а нашего драгоценного супруга, любящего отца, дядю, двоюродного брата и зятя Карела Казду, начальника отдела… заслуженного члена…» и так далее. «Мир праху твоему! Скорбящие родные…» Далее следовал список в порядке близости к незабвенному усопшему; назван был также друг и свояк покойного Мизина.
В понедельник Мизина явился на работу в черном костюме, с глазами, исполненными печали. Его седина светилась трагическим серебром лент на погребальных венках, голос словно подточен был горем, достойную физиономию как бы осеняли крыла ангела смерти.
Дорогой друг… Несчастный Карел… Один я остался! Глаза его не просыхали от слез. С утра, сокрушенный горем, он принимал соболезнования и небрежные слова утешения.
На сотрудников смерть Казды произвела гнетущее впечатление. Они вспоминали об этом угрюмом добряке, канцелярской крысе, которого почему-то жалели еще в ту пору, когда он, сгорбившись, сидел за стеклом «аквариума», перебирали разные мелкие, случаи, происходившие с ним. Бухгалтерия решила в полном составе явиться на похороны. Растроганный Главач вместе с Бартошем самоотверженно собирал деньги на венок; память усопшего почтили вставанием и минутой молчания, нарушаемой лишь сиплыми горестными вздохами Мизины. Вот и все, что они могли сделать для «старика».
Мизина искренне переживал свою утрату – теперь, когда не стало его давнего приятеля, он горевал без притворства; это не помешало ему уловить выражение глаз Бриха, оценить его взгляд и забеспокоиться. Брих смотрел на него враждебно и укоризненно, Мизина старался пренебречь этим, но в конце концов не выдержал. Вызвал племянника в «аквариум» и, тщательно закрыв дверь, сдавленным голосом заговорил:
– Ну-с, что такое? Что вам не по нраву, молодой господин критик? Что тебе от меня надо? Оставь меня в покое! – В расстройстве он плюхнулся в кресло, вытер платочком покрасневшие глаза. – Пойми! Казда был мне другом, и – что бы тебе ни казалось, что бы ты ни думал, он был мне очень дорог! Ведь… ведь это… частица моей жизни, молодости, они прошли бок о бок с ним! И вот нет его…
Брих с изумлением понял, что дядя действительно страдает. Как понять его? Однажды Брих попытался поговорить о нем с Бартошем, но у этого марксиста на все была готовая формула. «Этому есть одно название, тут один корень: капитализм в душах людей! – не раздумывая, ответил Бартош. – Надо смотреть, в каких условиях и в каких ситуациях развиваются чувства и отношения людей. При капитализме даже нормальные человеческие чувства – скажем, любовь или дружба – вырождаются». Брих тогда подумал, что есть мозги, задуренные формулами, но промолчал; он не принимал такой упрощенности, хотя и угадывал, что в ней много правды. Экономические отношения, капитализм… Слишком простое объяснение!
Теперь он внимательно наблюдал за дядей и молчал. Что ж, у дядюшки в кармане членский билет партии, что может грозить его позорной карьере? Чего боится этот шут, по недоброй случайности – брат покойной матери Бриха?
С отвращением вернулся Брих к своему столу, не переставая чувствовать на себе озабоченный взгляд дяди. И всякий раз, как он наклонялся к Бартошу, Мизина выходил из «аквариума», иной раз под смехотворным предлогом. Следил – как бы племянник не наболтал чего… «Глупо! – думал Брих. – Уж если б я хотел выбрать себе исповедника, то подыскал бы кого другого, а не этого коммуниста, чей скрытый интерес ко мне я и сам ощущаю, как раскаленное клеймо. Да и что могу я наболтать? Ничего! Просто он в чем-то меня подозревает!» Однако, Брих поймал себя на том, что сегодня он чаще обычного перегибается через стол и обращается к Бартошу с малозначительными разговорами. Пускай дядюшка понервничает! – мрачно сказал он себе.
А Бартош… ничего не знает! Сегодня Брих шел на работу, и сердце его сжимало гнетущее предчувствие – что-то произойдет? Бартош уже спокойно сидел на своем месте, сосал мундштук и даже дружески улыбнулся Бриху; лицо его было каким-то праздничным, просветленным. Что это с ним? Он даже выглядел чуть ли не моложе, свежее, и светлый галстук повязал – раньше Брих не видел у него такого. «Всего доброго, доктор! – ответил он на приветствие Бриха и сразу посерьезнел. – Печальная новость! Казда – слыхали?» Брих кивнул.
Бартош ничего не знает! – с облегчением вздохнул он, но тотчас в нем шевельнулся червь сомнения: куда тогда подевались проклятые копии? Не ломает ли Бартош комедии? Поймал на себе испытующий, из-под бровей, взгляд «этого коммуниста», и что-то дрогнуло в его душе. Знает? Нет? Натворил я дел…
В обеденный перерыв, когда Бартош и Брих остались одни в отделе, последний пустил несколько пробных стрел в виде небрежных вопросов:
– Неужели у вас столько работы, что вы и по субботам задерживаетесь? Когда вы ушли-то в прошлую субботу?
Бартош посмотрел на него недоуменным взглядом, по которому Брих ничего не мог прочитать.
Подумав немного, Брих предпринял смелый шаг. Вытащив верхний ящик стола, порылся в бумагах и вслух посетовал:
– Год прошу исправить замок – без толку! Господа слесари еще не удосужились. Неприятно оставлять ящики незапертыми.
Бартош чуть поднял брови, легонько усмехнулся:
– А у вас там что, любовная переписка? Люди бывают любопытны до неприличия!
– Люди – или ты? – напряженно соображал Брих. Что ты замыслил? Играешь комедию, хочешь загнать меня в угол? Ну да, я написал то, что думаю! Ничего ты не дождешься. Разве это не ваша вина? Вселили в людей страх! Он не удержался, последние слова произнес вслух, да сразу досадливо смолк. Зарекался же впредь спорить с Бартошем, а теперь сам дал ему случай…
– Отчасти вы правы, – кивнул Бартош. – Есть люди, которые скоро начнут пугаться собственной тени. Совесть им спать не дает. Шепотная пропаганда бьет по ним, как палка по ковру. Террор! Анонимы макают перья в желчь, а тут еще дружки на Западе вопят: коммунистическая диктатура, полицейский режим…
– А вы? Считаете, что так и должно быть?
– Неправильно ставите вопрос, доктор. Просто нас это не удивляет.
Он вынул из нагрудного кармана и протянул Бриху голубой служебный конверт. Внутри был белый лист бумаги, на нем – неумело нарисованная виселица с петлей, а ниже большими буквами: «Место свободно, красная собака, и ждет тебя! День расплаты близок!» Брих брезгливо перекинул анонимку обратно, а Бартош с усталой усмешкой сказал:
– Тридцать пятое по счету извещение одного и того же автора. Пишет каждый день, и долго мне гадать не приходится… Я ведь был председателем комитета действия. Да что… Как вам это нравится? Классовая борьба не закончилась Февралем, напротив! Изменились методы и средства, и они тем подлее, чем бессильнее. Это вот писал трус, крот. Ручаюсь: пока писал, обливался потом от страха. Герой! Но не это важно.
– А что?
– Важно – кто именно боится у нас в стране. Уверяю вас, рабочие на заводах не боятся! И ни один честный человек, если только он не поддался шептунам. Знаю, вы возразите: мол, были ошибки, слишком крутые меры, промахи, – но я убежден, что каждый, кого несправедливо обидели, доищется правды. Но и это не самое главное…
Брих в недоумении развел руками:
– Как не самое главное? Во время оккупации людей стреляли и вешали. Сколько миллионов евреев погибло в крематориях? Их тоже «несправедливо обидели»?.. Благодарю покорно! Это, по-вашему, не самое главное!
– Если кто и вправе об этом говорить, то прежде всего – коммунисты! – возмущенный, крикнул Бартош. – То был фашизм! То был сам принцип фашизма! Уж не хотите ли вы сравнивать протекторат, нацистскую оккупацию с сегодняшним днем – неужели вы серьезно так думаете, доктор?!
– Я имею в виду совсем другое, и вы это знаете. – Брих, побледнев, махнул рукой. – Во времена протектората не только расстреливали и вешали, убивали и проливали кровь. Не всех застрелили и уничтожили физически, Бартош, и все же порядочные люди чувствовали этот протекторат на собственной шкуре. Протекторат – это был вечный страх, неизвестность, предатели, шпионы, чувство униженности, атмосфера несвободы…
– И вы, кажется, немножко потеряли там голову, доктор Брих! – вспыхнул Бартош и перегнулся через стол. – Иной раз мы слишком просто пользуемся словом «пережитки». Их надо бы поточнее различать! Что за пережитки? Когда они возникли, из-за чего? Врачи утверждают: правильный диагноз есть условие правильного лечения…
– Стало быть, вы считаете себя целителями?
– Почему бы и нет? Сумбур в вашей голове порожден протекторатом. Вы не один такой. Прочитайте-ка внимательнее «Днешек» и увидите, кто сумел извлечь из этого пользу – и какую. Нынче многие тащат на спине этот заплесневелый ранец: страх, боязнь открыто высказать свое мнение, как-то себя проявить – это духовное подполье… Такие люди просто не умеют дышать настоящей свободой. Они ее не знают! Улыбайтесь себе на здоровье. Вы объелись, изгваздались в помоях либерализма, ложного гуманизма, вы поклоняетесь самоварному золоту, доктор! Быть может, я ошибаюсь, но честно высказываю то, что о вас думаю. Вы поклоняетесь призраку, капиталистическому обману насчет свободы личности, а я вас уверяю: не может быть личность свободна в эксплуататорском обществе! Свобода, которая существует – повторяю, существует! – в нашем государстве, свобода большинства – реального большинства, – эта свобода допускает, чтоб был страх, да, страх, но у спекулянтов, негодяев, саботажников, всей этой вредоносной швали. Эти боятся правильно, раньше или позже мы наступим им на пятки. Всем этим сочинителям подметных писем, отравителям воздуха, трусливым анонимам!
Он выкрикивал все это словно обвинения, даже раскраснелся и при этом прямо смотрел в глаза Бриху; на его лбу собрались морщины.
Все знает, промелькнуло в воспаленном мозгу Бриха – голова его раскалывалась от боли. Он вскочил в возбуждении, яростно задвинул ящик, но не успел пошевелить пересохшим языком, словно прилипшим к нёбу, как Бартош уже спокойно добавил:
– Вас, доктор, я, конечно, не причисляю к подобному сброду. Вы заблуждаетесь, но не можете стать врагом, потому что в сущности своей вы человек честный и мягкий. Поэтому, несмотря на хаос у вас в голове, вы не смогли тогда, в феврале, поднять руку «против». Так я вас понял.
Брих в смущении опустился на стул, раздираемый противоречивыми чувствами. Схватился за виски. Тут из «аквариума» выбежал горестный дядя, бессильно, как мешок с овсом, упал на стул возле Бартоша.
– Извините меня, товарищ! – чуть ли не рыдая, произнес он. – Но не могу я там оставаться! Поймите, сколько лет мы сидели вместе… И вот – пустой стул… Коробочка с таблетками… Пепел сигарет… Он все время стоит у меня перед глазами!
Появление Мизины прервало разговор; оба не сразу нашлись, что ответить сломленному горем человеку. Наконец взволнованный Брих ответил дяде словами, сдобренными едкой насмешкой:
– Успокойтесь, дядюшка, ему теперь хорошо. Как он жил? На пенсию вы отпускать его не хотели, ну что бы вы делали здесь без друга, правда? Он не мог ни есть, ни пить, должен был избегать малейшего волнения… и молчать, когда его обливали грязью. Жизнь – это драка, вы сами это утверждали. И если б не вы…