Текст книги "Гражданин Брих. Ромео, Джульетта и тьма"
Автор книги: Ян Отченашек
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 44 страниц)
– Он был болен! – перебил его Мизина, от резкого движения стул под ним скрипнул. – Я сам советовал ему уйти на пенсию, но он был слишком добр и слишком… упрям. Но я ничего – de mortuis nil nisi bene, о мертвых только хорошее, как говорят латиняне, и я…
Некрасивая игра продолжалась.
Весь понедельник в контокоррентном отделе царило гробовое молчание, всем было совестно разговаривать громко; даже болтушка Главач упорно трудился, и Врзалова забывала хихикать; Мария Ландова смиренно склоняла шею над машинкой; весеннее солнце, проникнув сквозь запыленные окна, играло на ее лице. На работу она пришла серая и тихая, как всегда, взялась за перепечатку – но Бартош явственно ощущал слабенькое, едва заметное излучение, исходившее от нее. Иногда взгляды их встречались, но Мария тотчас отводила глаза.
«Пересматривая наши записи…»
После обеда Бартоша вызвали на совещание по подготовке бригады сотрудников в помощь угольному разрезу в Соколовском районе. Дело важное, и Бартош, как член парткома, взял его на себя, чем нажил немало хлопот. Приходилось убеждать, уговаривать, высчитывать выгоды от этого мероприятия – а люди не решались, и добровольцев все еще недоставало. В конце концов рассерженный Бартош заявил, что сам поедет на эти два месяца, и никто не мог отговорить его от этого решения, хотя протестовал весь комитет.
– Ты бы лучше о своем здоровье подумал, – сердито твердил Мареда. – И потом, не такое тут у нас идеальное положение, ты и тут нужен!
Когда все разошлись после рабочего дня и в отделе наступила гнетущая, полная выжидания тишина, Бартош сказал Бриху, – тот задержался тоже:
– Доктор, вам не кажется, что мы не закончили нашу беседу? Давайте поговорим серьезно!
Брих небрежно убирал бумаги в стол. Не поднимая головы, пожал плечами:
– А чего еще говорить?
– Ладно – значит, хотите продолжать ломать комедию. – Как бы не замечая стену нарочитого недоверия, возведенную из ехидных замечаний и упрямого отмалчивания, Бартош пошел в открытую: – Вы думаете, доктор, что я слежу за вами, как полицейский…
– Думаю, – отозвался Брих и прямо посмотрел ему в глаза. Такая открытая атака заставила его покинуть свою раковину и выбраться на ветер бесконечных, болезненных споров, не сулящих успеха. И он стал защищаться, нападая, – хотя устыдился еще прежде, чем выговорить: – Тем более что мы оба следим друг за другом. Я, например, слежу за вами и Марией Ландовой…
Этим он, однако, вовсе не смутил оппонента; Бартош только коротко взглянул на окно и кивнул:
– Вы наблюдательны, а мне нечего скрывать: я ее люблю. Неужели это вас удивляет?
– Сознаюсь – да! В вас – удивляет! Я-то думал, все свои чувства вы истратили на политику. Вы хотите спасти человечество, а отдельный человек, да к тому же… Вы же не имеете права отвлекаться на нечто подобное!
– Пожалуй, я пойду и дальше и признаюсь: да, еще несколько дней тому назад вы, быть может, были бы недалеки от истины. За это время я кое-что осознал, но это не важно. Политика и человек – неразрывны. Настоящую политику нельзя отрывать от человека. Это покажется вам выспренней фразой, не правда ли? Но это так. Однако поговорим о вас. Знаете, я много о вас думал, вы того стоите, доктор! Молодой, способный человек, полный жизненных сил – и отказывается от хорошей должности! Почему? Из-за интеллигентского страданьица? Если б вы хоть не кичились своей образованностью, как большинство вам подобных, – с вами можно было бы разговаривать. Жаль, доктор, жаль, что вы не с нами!
Брих помахал типографски отпечатанным обращением, которое нашел утром у себя на столе:
– Вы имеете в виду вот это приглашение поработать в бригаде на угольном разрезе?
– Почему бы и нет? Хотя бы и это. Но для вас у меня нашлось бы кое-что поинтереснее.
Дальше Бартош говорил уже один, Брих отмалчивался, решив не отвечать, чтоб не сойти с ума от сумятицы, переживаемой в последние дни. Неужели Бартош вбил себе в голову обратить меня в свою веру? – возмущенно думал он. Никогда я не найду общего языка с этим заблудшим человеком. Замуровал себя в марксизме, как в стене. И все же Брих не мог не признать, что непонятно отчего, но в нем живет доверие к Бартошу. Вот уже несколько дней он замечал трогательную, затаенную привязанность Бартоша к Ландовой – и был поражен. Бартош – и Ландова! Ерунда какая-то. Совсем недавно она чуть ли не страшилась посмотреть ему в лицо! Держу пари – коммунистов типа Бартоша она считала воплощением дьявола. А теперь?..
Бартош все говорил и говорил, и Брих наконец не сдержался.
– Чего вы от меня хотите, господи?! Кажется, я честно работаю и живу… Что вам до меня? Вы знаете, что я с вами не согласен, и я не ребенок, чтобы вам брать надо мной политическую опеку! Или вам приказано шпионить за мной и уговаривать?..
Он осекся, пристыженный, – понял, что в запальчивости обидел Бартоша. Тот тоже замолчал, пристально глядя на него, словно соображая, есть ли смысл продолжать. В конце концов первым заговорил Брих:
– Простите, в последнее время я… не в своей тарелке. Вы же, сдается, уже составили себе мнение обо всем и обо мне тоже. Ведь я многое принимаю: национализация – да! Ограничить доходы фабрикантов – да, я ведь никакой не капиталист, я верил во все, я думал – социализм… Но дело зашло слишком далеко, национализируют уже все подряд, вокруг себя я вижу вредную практику… Я все представлял себе иначе, Бартош, и, клянусь, честно относился к социализму, я хотел работать, отдать все, на что способен, – но теперь не могу! Нынешний февраль меня излечил… не могу! Знаете, каково человеку, у которого крадут целые годы жизни, ввергают в рабство, бросают бомбы на голову… Я не визжал от страха – но только потому, что стыдно было…
– Бомбы бросали на голову не одному вам.
– Вы правы, но теперь я узнал цену свободе. Оставим это, а то еще начнем спорить о том, что она такое, и не договоримся: проблема сложная да и понятие философское; но все было – одни слова! А я могу представить вам факты, тысячи фактов, с которыми я не согласен!
– Например?
Брих поколебался, но не смутился. С горьким упреком сказал:
– Например, кладовщика делают заместителем заведующего важным отделом. Почему? Есть ли у него способности подняться выше должности кладовщика? Нет! Образование? Да по всему учреждению ходят анекдоты о том, как он работает! Вы, видимо, их не слышали – еще бы!
Бартош несколько смешался: Брих действительно попал в точку, приведя в пример Саску. Саска – карьерист, втершийся в партию. Против этого хвастуна, набитого демагогическими фразами, Бартош долго боролся и в парткоме, и в профкоме, но честолюбивый кладовщик все-таки добился своего. Сколько раз еще придется схлестываться с такими, которые дискредитируют партию! И Бартош внимательно слушал, о чем говорит Брих. А тот продолжал:
– По-вашему, Бартош, это мелочь. А я имею в виду не один этот случай, не только этого честолюбивого типа, я вижу в этом систему! Систему несвободы! Абсолютизм! У меня были некоторые возражения против теории, но я был за социализм! А это что – тоже социализм? Вы хотите, чтобы я перешел на ответственную работу. Давайте рассуждать вместе: в отделе экспорта сидит теперь молодой, неопытный Секвенс. Да, он образован, он член партии – и все-таки не дорос еще до такой должности. В отделе развал, беспорядок, я – то знаю…
– Вот и помогите ему, черт возьми, что вам мешает?
– Помочь? – с сомнением усмехнулся Брих. – Надолго ли? Пока какой-нибудь кладовщик задумает меня вытеснить? Нет. Нет у меня партийного билета, образование мое скромное, а ведь и у меня было желание работать! Теперь я от этого излечился. Интеллигент, да еще беспартийный, нынче не в почете, так мне кажется…
Бартош хмуро закурил; помолчав, покачал головой.
– И все же вы ошибаетесь, доктор. Да, признаю, и сегодня еще случаются ошибки. Я мог бы назвать вам куда больше примеров – но ведь это все хлам! Что вы мне доказали? Аргументируете мелкими просчетами, а я вам назову другие, решающие факты – главные! На Западе начинают вооружаться, вы должны это знать! Готовят крестовый поход против социализма. И нет иного пути: с ними или против них, доктор! – Он сцепил руки, лежавшие на столе, и не спускал с Бриха внимательного взгляда. – А против нас, доктор, никаких новых доводов вы не придумали. Тут только – так или так. Уже многие интеллигенты вроде вас высказывались за социализм. А теперь упали духом: не осуществились их наивные иллюзии. Они полагают, то, что наступает, должно приспособиться к их вкусам. И фрондируют. А зря. Им самим следует понять необходимость, логику происходящего… понять, что такое подлинная свобода.
Брих упрямо мотнул головой:
– Нет, вы не можете доказать мне, что у нас теперь свобода! Там, где диктатура, свободы быть не может. И я не верю, что долго просуществует то, что построено на угнетении одной части общества в пользу другой. Без демократии, без разума… Не верю, потому и отвергаю… Я – не Мизина!
– Но так всегда было и будет, пока существуют классы, доктор! Теперь скулит всякий фабрикант, у которого национализировали предприятие, всякий реакционер; слово «свобода» стало прямо каким-то заклинанием. Жулики, спекулянты, шпионы вопят: отдайте нам нашу свободу, снимите с нас намордники, мы кусаться хотим! Позвольте нам оплевывать вас в печати, вставлять вам палки в колеса! И скулят они по такой свободе, как по топору, которым можно подрубить корни дерева. Поразительно, до чего же образованные люди бывают отсталыми в политических вопросах! Как легко их ослепить недостатками, ошибками, человеческими слабостями – а то и, признаю, неизбежной в борьбе суровостью… – Бартош помолчал, потом ошеломил Бриха неожиданным вопросом: – Вам доводилось видеть только что родившегося ребенка?
– Доводилось, и совсем недавно. Только не понимаю, что тут общего с вашими…
– А оно есть: я хочу сказать, новорожденные обычно некрасивы. Они выбрались на свет через кровь и слизь, у них смятое, вспухшее лицо, и лишь тот, кто знает, какими они будут после, видит, как они прекрасны! Вы стоите сейчас у колыбели новорожденного – а ставите условия. Хотите, чтоб дитя уже умело ходить. Хотите гражданских свобод, а забыли спросить: заслужил ли я их? Вообще – гражданин ли я этого государства? Этой эпохи?
– Вам что, документы предъявить? – съязвил Брих.
– Ах, не то – вы меня не поняли, – Бартош провел по лицу ладонями. – Свобода, доктор, не камень, с неба не падает…
– Я знаю одно: она – ценность, за которую веками боролись лучшие люди!
– И не завоевали ее. Да и не могли. Настоящая-то, абсолютная – впереди. Свобода… Важно – для кого, кто ее кому дает, кто у кого отнимает! Если вы имеете в виду то, что под словом «свобода» понимают либералы, то это только позолота. Именно из их лозунгов капитализм состряпал свою свободу. Такая же царит и в джунглях! Вот вы теперь в смятении, пережевываете допотопные понятия, а в результате что? Нейтралитет, бегство от общества. Внутренняя эмиграция. Вы связаны по рукам и ногам. На необитаемом острове, непонимающий и ослепленный, вы не можете быть свободным. Это исключено.
Бартош перевел дыхание – ему показалось, что собеседник слушает его одним ухом, уставился в окно на крыши противоположных домов, курит, кривит лицо. И Бартош с огорчением подумал, что говорит впустую, что слова его вялы, понятия нечетки. И все же он добавил:
– До войны я два года ходил без работы. Республика Масарика кичилась демократизмом, слово «свобода» наперебой склоняло большинство политических партий. А я не чувствовал никакой свободы. Она тяготила меня! Человек был отдан на произвол бедствиям и невежеству. Демагоги! Потом случилось так, что я обрел подлинную свободу…
– Мне даже нет нужды спрашивать, когда именно, – буркнул Брих, швыряя на стол ножик для разрезания бумаг, которым нервно поигрывал все это время, встал и застегнул пиджак, собираясь уходить.
– И не спрашивайте! Я долго блуждал. Казалось бы, так просто: понять – и действовать. Познать истину и встать на ее сторону. А меня тогда опять вышвырнули с работы, сколько унижений я перенес от так называемых демократов, которые даже не колебались стрелять в рабочих… Зато я стал свободен. Я уже не был одинок, бездеятелен, слеп, лишний…
В этот момент из коридора в канцелярию вошел Мизина, прервав этот нескончаемый диспут. Удивленно поморгал, застав сослуживцев, которые так и сидели на своих местах, и вопросительно глянул на Бриха. Но не сказал ничего.
Час назад его вызвал к себе директор Слама и коротко попросил впредь до окончательного решения взять на себя руководство отделом вместо умершего Казды.
– Знаю, товарищ, – извиняющимся тоном проговорил директор, положив в знак утешения свою широкую лапу ему на плечо. – Вы были друзьями, и, может быть, неуместно заводить речь об этом сегодня, но нельзя же оставлять без руководства столь важный отдел. Ты, конечно, понимаешь это.
Мизина сидел напротив Сламы, сложив руки на коленях, и вид у него был такой, будто слова директора не могут пробить панцирь его безмерной скорби. Неподвижным взглядом уставился он в одну точку, но потом как бы встрепенулся – серьезный, сознающий свою ответственность человек – и согласно кивнул:
– Понимаю, товарищ директор!
Только выйдя в пустынный коридор, он забылся и радостно потер руки.
Брих закрыл за собой дверь и стал спускаться по лестнице, голодный, угнетенный, расстроенный утомительным разговором; он словно продирался через колючие кусты. Пропаганда? Но – не глупая! Все ведь можно обосновать, а Бартош умеет это делать. Со всех сторон обложил своими аргументами, и все – чтобы он, Брих, поддался, ослеп, изменил своей совести и начал служить… Он нужен им, это еще Барох говорил, вот и хотят его использовать… пока, а потом… Отсюда и эта настойчивая агитация. Слова, слова, слова, – как это у Гамлета?.. А практика совсем другая. Политические лозунги, газеты, наполненные восхвалениями – а невежд с партийным билетом ставят на ответственные посты! Барох был прав. Натравили людей друг на друга, весь мир… Война! Вот оборотная сторона! И все же он, Брих, не в состоянии пойти против всего этого. Все же разговор с Бартошем поселил в нем сомнения. Нет, не переубедил, только увеличил смятение и удрученность. Как это сказала та женщина той ночью? «Даже если дома станет невозможно дышать?» А может, уже невозможно? Долго ли он выдержит эти метания? Как защитится? Что дальше? Прочь отсюда, от всего этого! Что мне мешает? Не сентиментальные ли причины? Трусость, удерживающая от того, чтобы распрощаться с родиной и начать жизнь снова в другом месте? Нерешительность, хотя под ногами у тебя сыпучий песок, а не твердая почва? Мысли тяжело ворочались в мозгу, и Брих не видел выхода. В нем поднимались только гнев и горечь за самого себя.
На улицы спускался весенний вечер, небо прояснилось, из разорванных туч, теснимых ветром к западу, вырвалось вечернее карминно-красное солнце, медленно скрываясь за Петршинским холмом.
– А воздух какой! Свежий, прохладный – весь город напоен ароматом…
Еще из проходной Брих заметил Ирену. Сердце сжалось. О господи, когда же хоть это-то кончится! Ирена, с непокрытой головой, зажав под мышкой сумочку, терпеливо поджидала его на противоположном тротуаре. Заметив Бриха, упругим шагом направилась к нему, перейдя через улицу.
– Распогодилось, – вместо приветствия проговорила она. – В субботу мы с тобой почти не виделись, вот я и пришла.
Брих наклонил голову, подстроился под ее шаг и поспешил увести подальше от любопытных глаз.
Они пошли рядышком, оба слегка смущенные, и будто не знали, с чего начать. Брих понял: она пришла попрощаться. И завел разговор о всякой чепухе, просто чтоб разогнать неприятное стеснение; непритязательная шутка удалась, Ирена даже улыбнулась. Оба боялись растрогаться. И правильно; теперь надо не думать ни о чем, идти вот так, бок о бок, как давно когда-то, не испортить последнее свидание бесполезными слезами и словами.
Шестой час изверг из раскрытого зева кинотеатров густые потоки людей. Брих с Иреной пробивались сквозь толпу – в ней недолго и потерять друг друга. Взялись за руки. Ирена сказала, что идет в Старое Место, к подругам по общежитию, ноты вернуть. Брих решил ее проводить.
Так шли они по своему родному городу. Заглянули в буфет-автомат, Брих отдал последние талоны на мясо за пару ароматных шпекачек. Ели, стоя за высокими столиками, Брих засмеялся как мальчишка, когда у Ирены в зубах лопнула жирная шпекачка и она забеспокоилась, как бы теплый жир не брызнул на ее светлый костюм. Вот забудешься и увидишь рядом прежнюю Ирену, такую знакомую: все как раньше, ты возьмешь ее под руку, и вы вместе пойдете по шумным проспектам, остановитесь у витрины мебельного магазина. Посмотри! Вот такой книжный шкаф я бы хотел приобрести, только чуточку светлее. И не думай об этой широкой тахте, очень дорого… Так мечталось, когда денег в кармане было как раз на два самых дешевых билета в кино да на трамвай. И ты провожаешь ее домой, хитришь, чтоб пройти через Кампу, и там, под деревьями, обнимешь ее…
Это – все та же, прежняя Ирена?
Улочки Старого Места встретили их, окутанные задумчивыми сумерками. Ирена шла рядом, болтала о всякой ерунде. С каждым шагом в нем нарастало смятение, слова и шаги словно увязали в болоте. Потом оба и вовсе умолкли.
Ирена остановилась перед старым домом в узкой улице; тень сумерек падала на ее лицо. Брих понял; они дошли. Общежитие отсюда недалеко – они простятся здесь, без лишних свидетелей.
Он вынул руки из карманов пальто.
Ирена посмотрела ему в лицо.
– Вот мы и пришли, – прошептала с вымученной улыбкой. – Здесь мы расстанемся. Не бойся, я не буду сентиментальной, знаю, ты этого не выносишь…
– Когда?.. – перебил он ее бесцветным голосом.
– В среду утром.
– Так скоро? Значит, решено?
– Да.
Она отвела волосы со лба; стояла так близко, что он чувствовал ее дыхание на своем лице. Заметил: она собрала всю свою волю, чтобы сдержаться, а он неотрывно смотрел на нее, запечатлевая ее черты. Значит, здесь вот, под фонарем на улочке Старого Места, завершается долгая недобрая история протекторатной любви, любви, потерпевшей крушение, – он так никогда и не понял почему; любви, стоившей ему стольких сил. Она уедет – и незачем больше что-либо отрицать. Она останется в нем, он чувствовал это, хотя необходимость научила его дышать даже без нее, смеяться, как-то жить. Он будто склеил себя из осколков – но под пеплом все еще тлело чувство… Недобрая минута. Но и ее надо пережить. Он преодолел и большее.
– Что ж, остается лишь пожелать: огромного тебе счастья, Ирена!
Он вымолвил это спокойно, а душу рвала жестокая боль. Отвел глаза.
– А больше ты ничего мне не скажешь?
Он молчал, стиснув зубы.
Мимо прошли несколько прохожих; какой-то человек в распахнутом пальто выбежал из дома, попросил у Бриха прикурить. Откуда-то повеяло запахом глаженого белья, в домах по радио прогудело семь часов, начали передавать новости. Ирена заговорила сама:
– Думаешь, и теперь еще надо молчать? Почему? Хоть теперь-то будем откровенны друг с другом, мы ведь больше не увидимся, я знаю! Это были ужасные недели, я искала у тебя помощи, а ты не понял. Я ни в чем тебя не упрекаю: ты – бессловесный, немой. И никогда не поймешь, почему мы разошлись, даже теперь не поймешь! А может, не пойму и я. И все же ты мне очень близок, я ведь никогда не переставала любить тебя… и страшно мне будет теперь на свете…
– Ирена! – он попытался остановить ее, но напрасно.
– Теперь уже незачем лгать себе, мы с тобой имеем право сказать правду друг другу. Ты хорошо играл и держался, но я – то знаю, ты тоже не переставал любить меня. Проиграла я, Франтишек, все проиграла, и мне не хватает слов…
– Не надо об этом, Ирена. Важно только то, что впереди.
– А что у нас впереди? Ты знаешь? Я – нет, я только боюсь, и все же уезжаю… У меня не хватает сил сопротивляться. Я была слепа! А ты? Да если бы ты сказал хоть одно человеческое слово, ведь мне так мало было нужно… Если б ты сказал «не уезжай», я бы осталась… Ты бы помог… Если б я знала, что права, когда боюсь уезжать… с мужем… Слышишь?!. Что я права…
Она закрыла лицо руками. Брих взял ее за плечи; он пробуждался от потрясения, на душе у него было скверно. Чего же она от него ждала? Ведь это глупо! Что мог он ей сказать, когда он сам не знает, как быть? Уговаривать ее остаться? Здесь, в стране, где установилась диктатура, тоталитарный режим, как это называют на Западе? Он и сам-то торчит посреди всего этого, бессильный, разбитый. Сколько раз сам подумывал уехать, сам болтается тут как щепка… Бежать от смятения, опутавшего его по рукам и ногам? Все у него рассеялось – представления о мире, честолюбивые планы, любовь… Ему ли было поддержать ее? Сказать, что любит по-прежнему? Жене друга и матери его ребенка?
И он молчал. Мимо них пробежал растрепанный мальчишка с бидоном пива, свистнул по-мужски и с любопытством оглянулся. Ирена успокоилась, протянула Бриху озябшую руку.
– Прощай. Всего тебе хорошего, и…
– Тебе тоже, Ирена. Я верю, что мы еще…
Он не договорил, опустил глаза, крепко пожал ей руку. Уйти теперь! Уйти! А он все еще колеблется, словно не в силах оторвать ног от камней тротуара, и Ирена все стоит, смотрит ему в лицо, будто ждет чего-то; летели секунды. Ему казалось, горло свело от жалости и тоски – по ней, по себе, по всему. Будет война… Он чуть не задохнулся. С силой вдохнул воздух и прижал Ирену к себе, как давно когда-то, не обращая внимания на то, что их видят прохожие, – все ему было безразлично, все развеялось в этот краткий миг, в это сумасшедшее, жестокое, головокружительное мгновенье признания; казалось, время остановилось и ты пронесся через вселенную отчужденности к ней, в одну эту секунду, когда к губам твоим прижались теплые губы. Милая моя, я никогда не переставал любить тебя, ты… Это безумие, я знаю… И она прильнула к нему, провела по его лицу своими трепетными пальцами, в глазах ее сверкали слезы. Она не скрывала их.
И разом все кончилось, они в испуге отстранились друг от друга.
Конец – оставалось лишь разойтись.
Брих повернулся и, сунув руки в карманы, стиснув зубы, не оглядываясь, торопливо пошел прочь.
9
На хрустальной вазе значилась марка завода «Тайхман и сыновья». Когда-то она предназначалась в дар иностранному благодетелю, и по приказу владельца завода ее выгранил лучший гранильщик Вацлав Страка-младший. Великолепное изделие шлифовального искусства, вызвавшее немало разговоров. В конце концов ваза очутилась на ночном столике в пражской гарсоньерке Бориса.
Унизительная сцена в субботнюю ночь лишила Бориса привычного равновесия. Все воскресенье он метался в четырех стенах своего студенческого жилья. Борис любил эту «берлогу», обставленную по его вкусу: модерная мебель, центральное отопление, яркий ковер с дорожкой перед тахтой, у окна превосходная радиола с богатым набором пластинок свинг-музыки, которую он страстно любил; на стенах несколько картин сюрреалистов – Борис их не понимал, но его восхищал интерес, возбуждаемый ими у многочисленных посетителей. И – увеличенная фотография седовласой стареющей красавицы. Даже в опьянении гость не смел хоть словом коснуться этого портрета: то было изображение матери Бориса Тайхмана. Стены небольшой прихожей были обиты пробкой и оклеены этикетками иностранных вин и сигарет всевозможных марок; на комоде возвышалась стопка иллюстрированных цветных журналов, привезенных из Франции и Америки, в том числе – несколько порнографических. Эти журналы тоже предоставлялись всегда к услугам гостей Бориса.
Приятная обстановка!
И все же в это воскресенье Борис томился здесь, ничто его не радовало. Стократно переживал он унижение, испытанное накануне. Ощущение было почти физическим. «Трус!» Это словечко свистело в ушах, обжигало глаза слезами, сверлило мозг, словно шилом. Он видел перед собой лицо Ража, его мощную руку, которая трясла его, как мокрую собачонку, и в бессильной злобе метался по комнате, как раненый зверь. И о ней он думал, об этой недотроге из Яворжи! Флирт и позорное завершение, ничего больше! Это она во всем виновата. Фабричная оборванка, сестра того самого коммуниста, который теперь распоряжается на его фабрике! В последний раз Борис видел Вацлава, съездив домой, когда родителей переселяли из виллы в домишко садовника. Нет больше родного дома! Вспоминая слезы матери, когда она прощалась со своей комнатой – чудесной, теплой комнатой, по которой он, Борис, бегал малышом, комнатой, полной удивительных сказок и песен, – он кусал себе губы. Воспринимал это как осквернение памяти матери. Председатель фабричного совета! Борис воображал, как теперь этот Вацлав Страка расположился в конторе стекольной фабрики, украденной и национализированной с его помощью; как он раздувается от чувства собственной значительности. А его сестра-то! Борис непрестанно думал об этом, и ему казалось, будто гнев его стекает в единое русло.
В таком расположении духа он задержал свой взгляд на хрустальной вазе. Взял в руки, взвесил, словно размышляя – а не шваркнуть ли ею об стенку; какая-то расплывчатая мысль постепенно выкристаллизовывалась в его голове.
Звонок оторвал его от неприятных раздумий.
За дверью буйствовала компания знакомых: как свои, они колотили в дверь, кто-то нажал кнопку звонка да так и не отпускал, пока Борис не открыл. Их было человек десять, в том числе братья Коблиц, близкие друзья, со своими девушками. Оба брата были бездельники по убеждению – провалившиеся студенты на содержании у родителей, отличные устроители беспутных вечеринок с еще более беспутными девчонками, с выпивкой и джазом. Борис добродушно презирал их, но они его забавляли. После Февраля вокруг братьев Коблиц образовалась подпольная группа, на сборищах которой много пили, фантазировали, взывали к западной цивилизации; составлялись многословные прокламации, которые эти конспираторы затем бросали в ящики для писем – если погода благоприятствовала и было боевое настроение.
Они ввалились в гарсоньерку Бориса, с бесцеремонностью сынков из богатых семей пооткрывали все что можно, заверещал граммофон, заглушая крики и щебет девиц. Борис не принимал участия в импровизированной пирушке, просто терпел нежданных гостей. С мрачным видом сидел на тахте, молчал и пил.
– Что с тобой? – приставали к нему.
– У-у! – показала на него пальцем узкобедрая блондинка.
– Гляньте! У него такой вид, будто он намеревается поубивать нас! – восторженно перешептывались девицы.
Борис действительно выглядел загадочным. Иногда он наклонялся вперед, чтобы облить вином одну из отплясывающих пар, что принималось как невинная шутка. А он был утомлен, негодовал на весь мир, был зол и грустен. Дураки, думал он, даже не знают, что я в последний раз с ними! Безобидные кретины… Расслышав, как один из братьев Коблиц заговорил о новой кампании с листовками, кисло рассмеялся. Листовочки, бумажки – и это они называют борьбой! Ему хотелось высмеять их, оскорбить, выгнать из дому и предаться своей печали. Все пошло к черту – деньги, фабрика, университет, приятная жизнь, родной дом, – а эти болтают о каких-то листовках, тоже мне борцы! Он начинал их ненавидеть. Погодите, твари, я вам покажу, как ведет себя мужчина, Борис Тайхман, я вам такое покажу, что весь мир содрогнется… нечто ужасное! Знали бы они, что с ним случилось… Бориса передернуло при одном помышлении о язвительном смехе.
Пошатываясь, он поднялся с бутылкой в руке. Захотелось скандала, дикой выходки, крику, которые погребли бы его муку, его сплин; шум пьяной компании начал бесить его.
– Ну, хватит! Довольно, слышите?! – заорал он срывающимся голосом.
Его качало, словно ветром – действовал алкоголь, – а они приняли его выкрик за очередную его выходку, ответили смехом, кто-то шлепнул его по спине. Да они что, смеются надо мной?! Может, уже что-то пронюхали? Борис шваркнул бутылкой по визжащему граммофону, и только треск и звон разбитого стекла установили тишину. Борис пошарил вокруг себя руками, как слепой.
– Вы мне надоели! Проваливайте, идиоты! Игрунчики! Играете в сопротивление, а сами – трусы! Все! А, вы еще здесь? Чего глазеете? У-у! Хотите увидеть кое-что? Ладно, считаю до трех, а там посмотрим…
Он вытащил из ящика стола заряженный револьвер и замахал им, потешаясь испуганными воплями и визгом девиц. Господи, да отнимите у него оружие! Борис! Борис, не валяй дурака! Что это с ним? Совсем спятил?!
Невообразимый хаос, бегство перед черным отверстием ствола, а Борис, гоняя приятелей по комнате, как кроликов, цедил сквозь зубы:
– Раз… Два… и…
Будто муравейник разворошил, мелькнула брезгливая мысль, принеся удовлетворение.
– Три!
Нажал на спуск: трррах! И сразу – мертвенная тишина… Хрустальная ваза покачнулась, но не разлетелась на куски: пуля отбила лишь краешек и вошла в дерево стола. Добротное изделие – «Made in Czechoslovakia»!
С потешной быстротой, как в немом фильме, приятели поспешили убраться, а Борис стоял, широко расставив ноги, с револьвером в руке, и гомерически хохотал. Герои! Подпольщики! Видал? Пальтишки-то застегивают уже за дверью, на глазах у соседей, прервавших воскресный отдых – они выскочили, услыхав выстрел. Что случилось? Борис вышел на лестничную площадку, успокоил соседей. Ничего не случилось, прошу прощения, господа! День рождения бывает лишь раз в году… просто невинный эксперимент…
Вернувшись в разгромленную комнату, посмотрел на вазу. Она стояла на прежнем месте, покалеченная, но устоявшая в бою. Борис бросился на тахту, зарылся головой в мягкую подушку. И зарыдал, как мальчишка.
Проснулся он в понедельник только к полудню, чувствуя себя разбитым, и вдруг решился: домой! Проститься с отцом и матерью, достать денег… Мерзавец Камил! Он-то наверняка огреб достаточно, чтобы весело пуститься в широкий мир. Пока я жил тут в свое удовольствие, он воровал, этот прожженный коллекционер фарфора, бесценный сводный братик! Но от меня ему не избавиться. Вчера сожительница Камила – этот смешной тип зависит от нее полностью – все мне рассказала. Видно, радуется, что там, за кордоном, поменяет своего уродца с клювом попугая на более пригожего брата. Хитрая шлюшка! Борис, разумеется, и там вопьется в братца как клещ, недаром он хорошо осведомлен о махинациях Камила с накладными на иностранные поставки. Один только отец ничего не подозревает. Доверил старшему сыну от первого брака финансовые дела предприятия, руководство отделом экспорта, сам же только и занят что своими дурацкими ружьями. Борис все разнюхал и держит братца под колпаком; Камил покупал его молчание приличными карманными деньгами. Но больше этого не будет.