355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яан Кросс » Императорский безумец » Текст книги (страница 15)
Императорский безумец
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:47

Текст книги "Императорский безумец"


Автор книги: Яан Кросс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 30 страниц)

Я приехал туда шестого. В городе имеется гостиница, даже две. Но поскольку Розенплентер дал мне понять, что я ему не докучаю, а остановиться в доме пастора по многим соображениям самое безобидное, я принял его приглашение и снова оказался под его кровом.

На этот раз, кажется, господь бог в самом деле благословил нашу затею.

К моему приезду Снидер был уже в Пярну. За несколько дней до того он вошел в гавань, и, проходя мимо, я видел его славный трехмачтовый «Амеланд». Для того чтобы никому не мозолить глаза и не запомниться, я сначала держался от корабля подальше. В первый же вечер моего приезда капитан Снидер, по-прежнему бодрый, пришел к Розенплентеру на чай, и, в то время когда пастор из деликатности ушел гулять по саду, а жена его наверху укладывала детей спать, мы договорились с капитаном о необходимых подробностях.

Тысячу рублей золотом – еще до отъезда. Вторую тысячу – в первой же безопасной гавани. Выход в море при благоприятной погоде, скажем, на заре в понедельник 16-го или во вторник 17-го. Но раньше. А если понадобится, то и несколько позднее, это само собой разумеется.

Снидер сам сунул мне в руку конец другой нити: капитан гаванской охраны имел обыкновение обедать у Ингерфельда. Должен сказать, что ввязываться в следующий этап этого дела мне до мозга костей нежелательно. Не только из-за риска, который я тем самым навлекаю на свою голову. Но в силу необходимости лицедействовать, что мне само по себе абсолютно чуждо. Однако где-то на улице, за зимней гаванью, я как бы подтолкнул себя, быстро зашагал по мокрым от грибного дождичка булыжникам и распахнул стеклянную дверь ресторации. За столиком, недалеко от прилавка, сидел темноволосый, с обветренным лицом, ширококостный человек в капитанском кителе с засаленным воротником и громко хлебал суп. Точно ринувшись разом в холодную воду, я пересек помещение и попросил разрешения присесть за его стол. Он бросил на меня несколько удивленный взгляд и кивнул. И вот мы сидим вместе. Я велел подать бутылку опорто («Амеланд» позавчера привез его) и два стакана. Представился я как лейтенант картографического отряда в отставке… такой-то… (ибо явно нужно было, чтобы разговор вели между собой офицеры) и наполнил оба стакана. Должен признаться, что теперь, когда я уже окунулся в воду и плавание было неотвратимо, мне хотелось плыть как молено более умело, и первые удачные взмахи доставили мне известное удовольствие.

Я сообщил моему собеседнику приблизительно следующее: работая картографом (главным образом над морскими картами), я испортил себе глаза, и врачи посоветовали мне морской воздух и такую работу, где приходилось бы смотреть вдаль. Я спросил, не найдется ли у него в гаванской охране подходящей для меня должности – подходящей для моего скромного чина. Или, если господин капитан сам этого вопроса решить не может, не согласился ли бы он поддержать мою просьбу перед своим начальством? При этом я заказал к жаркому вторую бутылку. Напоследок я сказал ему, что очень радуюсь знакомству с ним и был бы ужасно огорчен, если бы он не позволил мне заплатить за его обед. Он оказался понятливым человеком и не стал меня огорчать. Он обещал мне подумать, и мы условились, что на следующий день будем опять здесь же вместе обедать. Что и состоялось. При этом вечером мы еще добавили у Паркмана, и помимо того я сунул ему в карман несколько добрых рублей на пиво и водку для него и его команды. Мы расстались большими друзьями. Мне казалось, что я завоевал полное доверие капитана с помощью двух совершенно равных обстоятельств: тем, что, во-первых, действительно проявил себя знатоком военных карт (об этом он мог судить), и тем, что, будучи лейтенантом в отставке, не скупился выказывать должное уважение капитану, находящемуся на службе. Итак, господин капитан Гланс торжественно заверил меня, что поговорит обо мне со своим другом генералом, не помню, как его фамилия. А я заверил его, что через неделю, когда я улажу свои дела и вернусь обратно, устрою ему и его достойной команде пир на весь мир. При этом я отлично понимал, что он надует меня и не подумает выполнить своего обещания, а я надую его тем, что в точности свое обещание выполню…

Вчера, торопливо входя в Кивиялг, я намеревался тихо, но настойчиво сказать Ээве, что надо побыстрее сложить самые дорогие вещи в неброские чемоданы. Однако комнаты Ээвы и Юрика оказались пустыми, а комната Тимо, как обычно, на замке, и никто на стук не отозвался. Кэспер сообщил мне, что госпожа с молодым барчуком еще не вернулись из столицы, а барин, должно быть, поехал кататься верхом…

К обеду Тимо вернулся с катанья. Он как-то очень спокойно выслушал мои торопливый рассказ, и лицо его при этом не дрогнуло. Он был так спокоен, что я уже усомнился, интересует ли его вообще побег, который я для него устраиваю. Все же, когда я сказал, что корабль готов к отплытию на заре шестнадцатого, я заметил, что он зажмурил глаза и глубоко вздохнул. Но тут же снова открыл их, вынул из внутреннего кармана письмо от Ээвы и протянул мне: «Читай! На этот раз ничего не получится».

Ээва писала из Царского, она выражала надежду, что здоровье дорогого Тимоши за это время не ухудшилось. Ибо сейчас это было бы особенно огорчительно, поскольку их сын Юрик при самом большом желании не может предстать перед постелью больного отца. Хотя Ээве удалось получить любезное согласие директора на его поездку домой, но Господь счел нужным самого Юрика уложить вчера в постель с сильной лихорадкой и опасной болью в горле. Лицейский врач, страшась заразности, велел совершенно изолировать его комнату, так что даже мать и то с большими предосторожностями допускают за ним ухаживать.

И Ээва заканчивала письмо словами, которые я точно запомнил:

«Дорогой Тимоша, мне не остается ничего другого, как только ухаживать за нашим мальчиком до тех пор, пока он не поправится, на что я всем сердцем уповаю. Я люблю вас обоих и молюсь за вас.

По-прежнему твоя К»

Тимо тут же вынул из шкатулки и подал мне десять золотых империалов, которые он попросил послать или как-то переправить пастору Розенплентеру для передачи капитану Снидеру с извинением, что мы на этот раз зря его побеспокоили. Я хотел возразить, полагая, что мы все-таки можем еще подождать. Что, может быть, Ээва и Юрик все же успеют к тому времени приехать. Я сказал Тимо, что эти деньги молено дать Снидеру скорее для того, чтобы он согласился дольше пробыть в Пярну. Но Тимо покачал головой:

– Нет, Якоб, они никак не могут успеть. И сейчас важно не то, чтобы мы уехали, а чтобы Юрик поправился. Судя по письму Ээвы, я опасаюсь, что у него серьезное заболевание, которое называется angina maligna sive gangraenosa. Если это так, то молитвы Ээвы за его выздоровление обоснованны. И даже если они – бог даст – будут услышаны, выздоровление может затянуться на несколько месяцев.

Я посоветовал подождать по крайней мере до следующего Ээвиного письма, которое могло прийти через два-три дня, и тогда у нас еще будет время принять окончательное решение. С этим Тимо согласился.

15 сентября 28 г.

Судя по полученному сегодня письму (оно было в пути шесть дней), девятого Юрик еще лежал в жару с распухшим горлом, так что в самом лучшем случае раньше чем через три недели выехать им домой невозможно. Это значит, что завтра мне опять нужно отправиться в Пярну и, избежав там встречи с капитаном Глансом, вручить десять империалов Розенплентеру или Снидеру. Сопроводив объяснением, что обозначают эти деньги. И выражением надежды на следующую весну.

23 октября 28

Вот уже две недели, как мы с Ээвой – я из Пярну, она из Царского – вернулись домой. Но Ээва до сих пор еще не пришла в себя после пережитых волнений. Она вернулась неузнаваемо похудевшей, под глазами синяки, но глаза блестят. С божьей помощью Юрик жив и хорошо поправляется, голос у него не хриплый, он вполне владеет руками и ногами, то есть обошлось без осложнений, которыми часто сопровождается эта горловая болезнь. Ээва позвала меня вчера к себе в комнату и сказала:

– Знаешь, Якоб, я думала о том, что наше бегство не удалось и что твои усилия и твоя игра с огнем пропали даром, но больше всего у меня болит душа за Тимо. С другой стороны, не будь у нас этого плана, я не поехала бы в Царское. А то был божий перст. Ибо я приехала в тот самый день, когда Юрик заболел. А иначе мы могли бы узнать о его болезни, может быть, только тогда, когда это было бы уже извещением о его кончине. Я решаюсь даже сказать, вряд ли он остался бы жив, если бы я его не выходила…

У меня уже было некоторое представление о том, что она перенесла. На третий или четвертый день мальчик горел в лихорадке и при этом, по словам врача, был уже очень слаб. А горло у него все больше распухало и покрывалось нарывами. Пять дней и пять ночей просидела Ээва у постели мальчугана, по капельке поила его бульоном и вином и смазывала ужасные раны в горле лекарством, которое лицейский врач приносил ей к дверям комнаты больного… Пока не началось медленное улучшение.

Ээва взяла с камина маленькую овальную акварель – портрет Юрика (еще с того времени, когда у него были длинные рыжевато-каштановые волосы, не знаю, каким художником написанный), – посмотрела на него и сказала:

– У меня такое чувство, будто я его снова родила…

Я сказал:

– Ты и выглядишь так. Тебе нужно теперь побольше отдыхать. Вместо этого ты возишься здесь с уборкой.

Во время нашего разговора Ээва разбирала ящики своего секретера карельской березы, сортировала письма и бумаги, одни комкала, а другие прямо пачками бросала в камин. Она явно уже давно этим занималась, потому что на каминной решетке лежал целый ворох бумаг. Ээва сказала:

– Это тоже нужно сделать. Мне стало страшно, когда я подумала, сколько после нас осталось бы написанного и не рассчитанного на чужие глаза, если бы в сентябре мы спешно уехали и забыли про это!

Она поднесла свечу к бумажному вороху. По краям бумага стала обгорать, побежал синеватый огонек. Но сразу же погас. Очевидно, была плохая тяга, а для бумаги воздух в Кивиялге, оказывается, более влажный, чем нам казалось. Я тоже попытался разжечь, но в тот вечер шел снег пополам с дождем и в камине совсем не тянуло, я только напустил в комнату дым и запах гари, а бумага все равно не горела. А может быть, моя последняя попытка разжечь была не очень тщательной…

Тут же перед камином стояла сплетенная из медной проволоки корзина и в ней – несколько поленьев. Я их вынул, положил на пол и сказал:

– Я возьму все это с собой и сожгу у себя. У меня тяга лучше.

Ээва сказала:

– Хорошо, только смотри, чтобы что-нибудь не осталось валяться.

Я набил корзину бумагами и потащил ее в свою комнату. Ээва не пошла меня проверять, я воспользовался этим обстоятельством – не знаю даже, как сказать – поступил я подло или так сделал бы любой на моем месте, – думаю, что любой, кроме последнего олуха, который вообще не интересуется своими близкими. Прежде чем бросить бумаги в огонь, я их просмотрел. Большая часть интереса не представляла. Львиная доля относилась к давним временам: расчеты, представленные Кларфельдом перед его уходом, разные хозяйственные счета, оставшиеся после Ламинга. Однако там оказались копии и черновики некоторых частных писем и кое-какие другие документы, содержавшие много чрезвычайно существенного. Так что сегодня я отложу их в сторону и спрячу в своем тайнике (отнюдь не оставляю валяться!), а в ближайшее время перепишу сюда в тетрадь, а потом сожгу.

2 ноября 1828 г.

Здесь в дневнике можно найти и большие глупости, чем мое сегодняшнее ночное сновидение. А собственно, чего мне стыдиться его записать, если полдня меня преследует такое чувство, будто оно все еще продолжается… Под утро я плыл в лодке по воде. Во сне. Сперва мне казалось, что это какая-то большая серая, но спокойная открытая вода, я даже подумал, что это море, и все удивлялся, почему я не иду ко дну, но мне совсем не было страшно. Потому что в первое мгновение я считал само собою разумеющимся, что меня несет моя собственная зеленая лодка. А потом я понял, что это была сплетенная из зеленого камыша четырехугольная корзина. Подобной я никогда в жизни своими глазами не видел, но помню, что в детстве представлял себе именно такую корзину с младенцем Моисеем, брошенную в нильские тростниковые заросли. Только эта плетеная лодка, в которой меня качало, была гораздо более небрежно проконопачена смолой, чем та давняя, так что в отверстия было видно, как плещется вода, но страха я все равно не испытывал. Отчасти, может быть, потому, что лодка была довольно большая. Вдруг даже неожиданно большая. В ней было три скамейки, я сидел ближе к носу. Я не греб, лодка скользила сама по себе, как будто шла вниз по реке. Мне казалось, что сначала никто на задних скамейках не сидел. Но потом я еще раз взглянул через плечо и увидел, что ошибся: на средней скамье сидела Риетта. А когда я еще раз оглянулся, там была Анна. Я хотел каждой из них что-то сказать, но не понимал, которая же там сидит, и тут я понял, что когда я смотрю через правое плечо, то вижу Риетту, а когда через левое – то Анну, а это значило, что они обе сидели там рядом. Риетта справа, Анна слева. Но больше я уже не мог к ним повернуться. Потому что заметил, что, как только мы свернули с широкой воды в реку, заросшую камышом, вода стала проникать в лодку. Я удивился, почему этого не происходило раньше, ведь в тростниковой лодке все время были отверстия, но когда я хотел спросить об этом у Риетты и Анны (вода в лодке дошла уже до скамеек), я оглянулся и увидел: Риетта и Анна сидят в обнимку и пальцы одной прижаты к губам другой. Я хотел спросить, что они одна другой запрещают мне сказать, и понял: они мне делают знак, чтобы я молчал. И я догадался почему. Скамья на корме за их спинами больше уже не была пустой, как это наверняка было до тех пор. Сейчас там сидел в белом полотняном костюме император Александр и чистил пистолет. И в этот же миг я почувствовал, что наша лодка окончательно погружается. И все равно страха я не испытывал, только какой-то сладостный холодок, как бывает во сне. Страха не было потому, что я твердо знал: император чистит пистолет не для того, чтобы стрелять в меня. Кроме того, я видел, что мы уже в густом камышнике и, следовательно, вошли в мелкую воду. Я понял, что мы в том самом месте, у того самого островка, где мы с Анной обычно причаливали. Тут лодка окончательно развалилась, и я увидел, как император Александр – белые брюки до самого живота мокрые, с высоких сапог стекает вода – прыгнул на берег и побежал, на пригорок. Я видел, как примятая его сапогами трава поднималась, так что я сам себя спросил во сне: разве могут у приснившегося покойника быть такие тяжелые шаги, чтобы под его ногами ложилась трава? Когда император оказался у зарослей, я стал искать глазами Риетту и Анну. Обе исчезли. Я стал их звать и проснулся от собственного голоса.

Среда, 14 ноября 1825 г.

Вчера Тимо исполнилось сорок один год. За завтраком мы ели испеченный Ээвой сливовый торт, как и в прошлом году. Но на этот раз крестьяне не явились поздравить его с днем рождения. Еще две недели тому назад, когда мы случайно встретились у пивоварни и вместе направились по замерзающей слякоти к Кивиялгу, господин Латроб сказал мне:

– Мне говорили, что в прошлом году крестьяне приходили поздравить господина Бока с днем рождения. А недавно я слышал, что они намеревались это сделать и нынче. Знаете, господин Якоб, я велел им сказать: пусть поймут, что и для них и для господина Бока будет лучше, если они этого делать не станут…

Я спросил, может быть даже для того, чтобы задеть господина Латроба:

– Кто же о таком пустяке стал бы сообщать начальству, ведь вы этого боитесь, как я понимаю?!

И он сказал, смешно проведя рукой по лицу, будто желая снять со рта и с глаз паутину:

– Знаете, мы ведь живем здесь на глазах у всего света… Так что не судите меня за мою осторожность. Поверьте, это было сделано из лучших побуждений…

Вторник, 4 декабря 1828 г.

Прежде чем я перепишу сюда письма, о которых речь шла раньше, следует сказать несколько слов о происшедшей у нас три года тому назад смене императора. Ибо одно из писем, написанное Ээвой, могло быть возможно только в результате этого события. Из другого письма Георга между строк видно, в какой мере и оно вызвано сменой царствования.

Ну, о том, как в ноябре двадцать пятого года в Таганроге скончался Александр, и как многие в России давно считали великого князя Константина его преемником, и как потом выяснилось, что трон должен был наследовать его младший брат Николай, и как в Петербурге, во время принесения присяги Николаю, некоторые гвардейские полки подняли мятеж, и какими ужасами это закончилось – обо всем этом пусть пишут или умалчивают те, кому положено об этом писать или умалчивать. Ибо что же, в сущности, может быть известно об этом мне, Если я и могу что-нибудь знать, то лишь кое-какие странные и второстепенные подробности, в которых все подлинно важное и значительное превращается в простую случайность. Когда я, как челнок, сновал между Пярну и Выйсику, мне довелось услышать на барской половине Килингиской корчмы следующее.

Из Таганрога в Петербург пришло известие о том, что Александр скончался. Великий князь Николай понимал, что примерно в то же время это известие дойдет из Таганрога до Варшавы, то есть до его старшего брата Константина. Там же в Варшаве при Константине находился самый младший из братьев, великий князь Михаил. Что теперь думает Константин о своем давнем намерении отречься от престола и позволит ли он Николаю – своему младшему брату – свободно взойти на трон – об этом Михаил должен был привезти Николаю в Петербург последнее и окончательное решение Константина. Николай не смог утерпеть, пока Михаил доедет до Петербурга, он помчался ему навстречу. Они встретились на почтовой станции в Нинаси, стоявшей на петербургском тракте возле озера Пейпси (на один перегон ближе к Нарве, чем Торма, где мы с Ээвой ожидали Марию Федоровну), оттуда они вместе направились в столицу. Николай, говорят, ехал с отречением Константина в кармане и, в сущности, уже с короной на голове. 14 декабря утром они достигли Петербурга. До мятежной вспышки оставалось два часа. Николай поехал в Военно-инженерный корпус, почетным командиром которого он являлся. И когда Николай, стоя уже на плацу перед казармами – по обе стороны выстроенные каре, – призвал их присягнуть ему как императору, какой-то офицер, член тайного общества (они ведь были во многих полках), вытащил пистолет и стал целиться в Николая. И только потому не попал, что другой человек ударил его вовремя по руке. Что произошло со стрелявшим, можно себе представить, а ударившим был (наверно, поэтому я и слышал эту историю в Килингиском трактире) унтер-офицер, эстонец, родом из прихода Саарде по фамилии Фридрих. Его тут же на месте произвели в поручики. Потом царь назначил его начальником охраны этой самой Нинасиской почтовой станции, откуда, как Николай, очевидно, считал, шло подлинное начало его царствования. И я при этом подумал: значит, движение руки этого Фридриха из Саардеского прихода свидетельствует о том, что само царствование Николая – чистый случай. И выход России благодаря ему из «сумрачного зала во тьму подземелья», как будто бы кто-то сказал, – тот же чистый случай. И чистый случай, что декабрьский мятеж не кончился совсем иначе и эти безумные идеи, за которые был схвачен Тимо, не одержали верх (ибо примерно из-за таких идей все и произошло). Случай, конечно, и то, что вместо Шлиссельбурга местом его заключения сделали Выйсику и каземат расширили до пределов волости…

Мне кажется, что либеральная часть общества считала смерть Александра, несмотря на гнет последних лет царствования, для Российской империи потерей. И, наверно, люди, стоявшие близко к делам государства, не обманулись в своем предчувствии. Можно было допустить, что те, которые предсказывали со смертью Александра этот переход России из сумрачного зала во тьму подземелья, оказались правы. Однако положение у отдельного человека или семьи может на фоне общих событий быть настолько разным, что надежда у одних возникает вдруг именно там, где у других она окончательно пропадает…

Ясно помню, с каким оживленным лицом Ээва однажды вошла ко мне в комнату, тогда еще в барском доме. Значит, это было в начале декабря двадцать пятого, когда я служил у Теннера и приехал на зимний отпуск. Ээва положила передо мной на столик свежую петербургскую газету, но я еще у нее в руках увидел, что газета в черной траурной рамке, и понял, что император Александр скончался. Я прочел официальное извещение и сказал:

– Ну, у нас будет новый император. А дальше что?

Ээва сказала, и я всей кожей почувствовал исходившую от нее энергию:

– Во-первых, обратиться с прошением к новому императору Тимо мне не запрещал…

– И во-вторых?

– Во-вторых – новым императором становится Николай. Он может более спокойно отнестись к обиде, нанесенной его брату. Так ведь? Так что в просьбе может быть хоть крупинка надежды…

Первого обращения Ээвы к Николаю я не читал. Черновика его не было и в тех бумагах, которые я забрал, чтобы сжечь. Но, по-видимому, точный список с прошения Георга, первого прошения Георга к Николаю, уже императору, составленного в Берлине 30 июля 1826 года, оказался здесь.

Sire,

пять лет тому назад, когда я домогался заступничества вашего императорского величества перед ныне покойным его императорским величеством Александром Павловичем по делу моего несчастного брата, мне пришлось сожалеть о сделанном шаге, который поставил Вас перед необходимостью получить отказ, причиной чему явился я, и что было для меня тем более ощутительно, что с полной очевидностью раскрывало Ваше великодушие, и если у меня в этих обстоятельствах могло найтись утешение, то лишь в причине, побудившей меня так поступить, и которая, в чем я позволю себе не усомниться, в Ваших глазах была извиняющим меня обстоятельством.

Начиная с той минуты законом моего поведения стало полное отстранение и готовность ждать движения душевного великодушия вашего августейшего предшественника, я приказал умолкнуть боли и горю, переполнявшим мое сердце, и терпеливостью старался заставить его успокоиться. Шли годы, однако надежда увидеть брата на свободе не сбывалась, надежда, которую сам покойный император подал нам вскоре после взятия узника под стражу

Я думал переписать это письмо до конца и, может быть, только потом кое-что о нем сказать. Но соблазн слишком велик… Придворные реверансы Георга могут показаться излишними и странными, однако постепенно хитрая последовательность их в этом письме становится неопровержимо очевидной. Из приведенного отрывка выясняется одно альтернативное обстоятельство: обещание Александра скоро освободить Тимо блеф либо Георга, либо самого императора. Если Александр ничего подобного не говорил, то это дерзкий блеф со стороны Георга, использующего положение: ведь Николай не может спросить своего умершего брата, а если дворянин и офицер это утверждает, то он вынужден считать его слова правдой… Если же Александр в самом деле сказал это Георгу, то это нечто весьма характерное. Тогда это был блеф малодушного императора. Александр был известен своими совершенно безответственными обещаниями, утверждениями и посулами, по крайней мере по тем приторным легендам, которые ходили о нем в дворянских гостиных, откуда они на протяжении многих лет доходили до моих ушей.

Почти поверженный тяжестью горя, острее, чем когда-либо прежде, я чувствовал, как неумолимая судьба все дальше отодвигает от меня надежду, которая всегда зиждилась на высочайших основах, пока при совсем неожиданных обстоятельствах у меня не зародилась новая дерзость. Великая истина, которую Вы, ваше императорское величество, изволили высказать в одном из Ваших первых манифестов, а именно: «Провидение часто из самого зла творит благо», эта истина, сказал я себе, должна обнаружиться и в отношении моего несчастного брата.

Дознание, которое ваше императорское величество приказали произвести в связи с одиозными фактами, имевшими место сразу после вашего воцарения, должно было убедить Вас, Sire, в том, что у моего брата никоим образом не могло быть ничего общего с нарушителями общественного спокойствия, мысль о связи с которыми для суверена не могла не быть мыслью, приводившей его в содрогание.

У Георга, очевидно, были основания для уверенности в том, что Тимо не был связан с тайными обществами. И то, что он так спешит в интересах брата кольнуть этим царя прямо в глаза, делает ему честь: тринадцатого июля на кронверке Петропавловской крепости были повешены зачинщики декабрьского мятежа, а тридцатого Георг уже пишет императору из Берлина:

…К великой моей радости, я увидел, что результаты дознания подтверждают и мою внутреннюю убежденность в том, что брат мой неспособен на злоумышление…

А отсюда следует с совершенной очевидностью, что у Георга все-таки не было представления о послании Тимо императору. Ведь дальше он пишет:

…эта убежденность ни на одно мгновение не покидала меня, ибо я знаю моего брата с детства, на эту убежденность опиралась и по сей день опирается твердость моего духа в довершение к уверенности в том, что Незабвенный, блаженной памяти Усопший в небесном своем житии убедился, в какой мере обманчивой оказалась видимость, на которой основывалось его суждение о моем брате.

Здесь хочется только сказать: бедный Георг… Однако поворот, который он тут же проделывает в своем письме, в такой мере неожиданный и мастерский, что заставляет меня скорее восхититься им, чем пожалеть его:

…Тем не менее, Sire, я отдаю себе отчет в том, как велика провинность моего брата, ибо нарушение установленной формы и недостаточная почтительность к своему суверену – достойный всяческого сожаления проступок даже тогда, когда побуждением к тому служит горячее желание из одной лишь безграничной преданности государю, вплоть до самого престола говорить правду, что представляется полезным империи…

А все же бедный Георг! «Из одной лишь безграничной преданности государю» – которого в то же время объявляют предателем отечества и паяцем!

…преданности государю, не задумываясь, не приносит ли он тем самым в жертву все свое будущее. Подобный шаг, все равно, как бы ни оправдывала его чистота помыслов, названных мною, не перестает быть прегрешением, достойным осуждения. Однако неужели Вы, ваше императорское величество, с присущей Вам справедливостью поставите в один ряд вину моего брата, его слепое усердие, и предательство Отечества? Разве ваше императорское величество не находит, что опрометчивое поведение моего брата уже искуплено восемью лучшими годами жизни, столь длительной разлукой со всем самым для него дорогим? А я, Sire, разве осмелился бы иначе еще раз просить для него милости, столь Вам присущей?

Некоторые высказывания его величества императора Александра, особенно то, о котором Вы милостиво приказали сообщить мне в Берлине, заставило меня подумать, что страдания несчастного какое-то время были усилены еще умственным расстройством, хотя эта мысль, несомненно из желания пощадить меня, выражена не совсем прямо. Если сии мои опасения обоснованы, то осмеливаюсь просить ваше императорское величество не усматривать в этом обстоятельстве препятствия для освобождения его из темницы, ибо, горестное само по себе, оно во многом еще усиливает переносимые им муки и делает полностью невозможным его выздоровление, на которое можно возлагать надежды только в том случае, если он будет окружен заботой в семье, покоем, противопоставленным природной пылкости его идей, и близостью дорогих ему людей, которой он был так долго лишен…

Думается, что это самая удачная и самая существенная часть письма. То, что за этим следует, по-моему, как-то недостойно. Возможно, я сказал бы, даже как-то противно, если бы Георг, как мне кажется, не купил бы себе тем самым возможность просто героически стать рядом с братом.

…Я просил бы у вашего императорского величества разрешения предстать перед Вами лично, чтобы поднести Вам, Sire, как мольбу мою, так и мои уважительнейшие заверения в совершенном моем почтении и изъявления моих искренних пожеланий благополучного царствования, однако жестокая болезнь глаз, которой я уже давно страдаю (в самом деле у него уже много лет какое-то то ослабевающее, то усиливающееся воспаление глаз), не вынуждала бы меня оставаться вблизи пользующих меня врачей. Эта же причина, Sire, не позволила мне, к глубочайшему моему сожалению, осуществить мое желание быть вместе с Вашими усердными слугами и иметь счастье присутствовать на торжественном церемониале, который свяжет нас с вашим императорским величеством новой присягой. Равным образом, как я уже сказал, Sire, я лишен возможности лично высказать мою просьбу, с которой связаны самые для меня дорогие интересы, и, вопреки моему желанию, я вынужден пользоваться чужой рукой, чтобы доверить все это бумаге.

Соблаговолите, Sire, принять мою просьбу благосклонно, возвратите отчаявшейся супруге покровителя, верните ребенку, еще до рождения оставшемуся сиротой, отца, который еще не видел свое дитя, горюющему брату – самого верного друга, какого он когда-либо имел…

Вот ведь каков, чертов парень! Он же не знает, что именно Тимо писал царю. Но он знает своего брата. Он одинаково хорошо знает как его железную благовоспитанность, так и безрассудный образ мыслей.

Его изображение брата в письме к императору допускает обе возможности! И все же он говорит царю нелицеприятно: самого верного друга, какого он когда-либо имел… Что это? Бравада? Гордость? Необдуманность? Верность?

…Пусть же в тот день, когда эти строки дойдут до Вас, Sire, пусть в тот день Ваше сердце порадует сладостное сознание, что Вы вернули покой целому семейству.

С глубочайшим почтением к Вам,

вашего императорского величества

верный подданный George de Bock,

Colonel

Четверг, 6 декабря 1828 г.

И дальше идет письмо Ээвы к Николаю, как явствует, от 23 января минувшего года.

Его императорскому величеству всемилостивейшему государю императору Николаю Павловичу, самодержцу всероссийскому etc. etc. etc.

Несчастная супруга, глубоко скорбящая мать малолетнего сына осмеливается еще раз смиренно преклонить колена перед престолом вашего императорского величества.

Восемь лет, как мой муж, полковник Тимофей фон Бок, взят от нас, и я ничего не могла узнать о его судьбе: числится ли он еще в списках живых или я вдова и мой сын сирота, не имеющий отца…

Ну, это довольно смелый прием таким вот образом писать императору: мне ничего не известно… А, собственно, почему бы и нет?! Если официально на все наши отчаянные запросы нам ничего не соизволили сообщить. Если все, что мы знаем, мы узнавали только по крохам, благодаря чьему-то доверию, подкупам и гусарским проделкам?! Восемь лет, как взят, – истинная правда! И шесть лет ни письма, ни строки. Почему бы Ээве не писать так, как она пишет:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю