355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яан Кросс » Императорский безумец » Текст книги (страница 12)
Императорский безумец
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:47

Текст книги "Императорский безумец"


Автор книги: Яан Кросс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 30 страниц)

И вообще я заметил, что для широких кругов, безумен он или нормален, не столь уж и важно. С тем, что он девять лет пробыл в тюрьме, давно свыклись. С тем, что он уже девять месяцев как освобожден, свыкаются. И существует такая точка зрения: значит, в свое время этот человек написал государю какую-то необдуманную глупость. И наверно, еще почище, чем можно предположить. Потому что при всей своей образованности и обстоятельности он всегда был кипящий котел. Если учесть, на ком он женился. Совсем умалишенным он тогда, конечно, не был. Но с годами это печальное обстоятельство стало усугубляться. Ибо иначе государь не заклеймил бы его во второй раз безумцем, пусть даже в первый раз он, видимо, безумным все же… Нет-нет, если это сказано в самых верхах, то, по крайней мере, сейчас дело обстоит именно так…

Следовательно, сомневающихся в безумии Тимо остается совсем не много. И еще того меньше тех, у кого достает праздности и любопытства тащиться сюда, чтобы своими глазами увидеть этого злодея, осужденного влачить существование в провинциальной глуши. А с другой стороны, – и слава богу!

Во всяком случае Ээва приняла этого господина Лилиенфельда с коричневатой козлиной бородкой, и его супругу, и их сына столь же дружелюбно, как Тимо, однако несколько более высокомерно. Лилиенфельды роздали всем сестрам по серьгам: одну ночь они спали в господском доме, вторую – в нашем. Во время их визита в Кивиялг приходил и господин Латроб и привел с собой свою супругу Альвине, они у нас обедали. И хотя Латроб сказал, что Бетховена он не особенно любит («могуч, только большей частью очень уж неотесанный!»), все же после обеда сыграл нам «Близость любимого», как он сказал, в память о Великом любимом. А за кофе рассказал нам о том, что, впрочем, он вполне может знать: эту песню, написанную на слова Гёте, Бетховен посвятил безнадежной, хотя и взаимной любви к Жозефине фон Брунсвик, ставшей впоследствии Жозефиной фон Штакельберг, владелицей Вяэнской мызы в Эстонии и свояченицей госпожи Альвине Латроб. На что Тимо сказал, что великие любимые бывают и величайшими мятежниками и что он хочет сыграть нам в память Бетховена, как великого мятежника. И сыграл что-то торжественное и суровое, чего я не знал. А когда Тимо вышел в соседнюю комнату, я слышал, как господин Лилиенфельд спросил у господина Латроба, что Тимо играл, и господин Латроб ответил:

– Так это же «Missa solemnis»![56]56
  Торжественная месса (лат.).


[Закрыть]

– И как он, по-вашему, ее исполнил? – спросил господин Лилиенфельд.

– Безукоризненно! – прошептал господин Латроб. – Я поражен, когда он успел ее выучить!

– Значит?.. – и господин Лилиенфельд поближе наклонился к Латробу, но я не понял, что он имел в виду, однако господин Латроб, очевидно, сразу уловил.

– Значит, возблагодарим господа, что не по совершенству или несовершенству его музыкальных способностей решался вопрос о его освобождении…

Через день утром Лилиенфельды уехали, и с того времени у нас в этом году больше никто не бывал. Хозяйственные дела вершатся в господском доме самим Латробом или в канторе управляющего старым Тиммом. Даже доктор Робст уже несколько недель не заходил в Кивиялг. Он приходит, когда Ээва посылает за ним в связи с приступами потливости или головных болей у Тимо. Вообще живые голоса с нашей мызы доносятся к нам только издали, из-за засыпанных снегом кустов шиповника и каменной ограды парка, а по утрам в сугробах прямо у нас под окнами видны следы диких коз.

Четверг, 22 февраля 1828 г.

Вчера утром, несмотря на сильный мороз, Ээва уехала в Тарту. Привезти для Тимо книги и, кроме того, узнать, что произошло на свете нового. Она просила меня остаться дома, потому что здоровье Тимо оставляет желать лучшего. Ээва сказала:

– Он в последнее время нервничает больше, чем обычно.

Я остался, и мне вспомнилось, что тоже 22 февраля, точно шесть лет тому назад, вечером в сильную метель вдруг в Выйсику приехал человек от пробста Мазинга и привез Ээве письмо. Я тогда еще служил геодезистом у майора Теннера и как раз находился в отпуске. Ээва прибежала с письмом ко мне наверх. Это были беглые строчки, написанные по-французски. Наизусть я их, конечно, не помню, но содержание было примерно такое.

Милостивая государыня!

К сожалению, я не имел счастья познакомиться с Вами лично, но я слышал о Вас бесконечно много хорошего. И я надеюсь, что и мое имя известно Вам как достойное доверия. Я приехал сегодня в Тарту и пробуду здесь четыре-пять дней. Если бы это было не слишком для Вас обременительно и Вы взяли бы на себя труд приехать сюда и дать мне возможность с Вами познакомиться и побеседовать, я был бы бесконечно счастлив. Я остановился в доме профессора Мойера, где Вы и прежде бывали.

С глубочайшим почтением

Ваш W. Joukoffsky

Разумеется, мы знали, что Жуковский был давний друг Тимо. Хотя я не понимал и до сих пор не понимаю, что могло быть у Тимо общего с этим поэтом. Если один из них храбрый воин, человек долга мерки древних римлян, а другой поэт, я помню, в Тарту его называли русским Оссианом, Но так или иначе, нам тут же стало ясно, что monsieur Joukoffsky послал эту записку не для того, чтобы поухаживать за Ээвой. Ээва сказала:

– У него, должно быть, есть какие-то сведения о Тимо.

Мы проехали по сугробам за один день шестьдесят восемь верст и вечером часов около восьми были уже в том самом низком домике на углу Карловской дороги, в той же самой гостиной с занесенными снегом окнами, в которой за четыре года до того в шуме большого господского общества я слышал удивительные слова Тимо о Праксителе, об Ээве и о Христе, лик которого в Лифляндии будто бы изо дня в день повергают в грязь… Сейчас здесь не было ни стаканов с пуншем, ни сигарного дыма, ни споров. Но общество все же собралось. Госпожа Мойер познакомила нас с дюжиной мужчин и дам, сидевших в зеленых креслах явно в ожидании чего-то. Помню, что там был тогда тартуский, а теперь уже петербургский профессор Воейков, нескладный человек, муж сестры госпожи Мойер, будто бы писавший своей жене галантные любовные стихи (не помню, от кого я это слышал), а в семье последний негодяй и скандалист. Там был и тот самый бывший почтовый чиновник Вейраух, мрачный черноволосый великан, чьи песни с нежнейшими словами и сахарными мелодиями будто бы все восторженнее распевала тартуская молодежь. И еще некоторые причастные к университету господа с супругами. И госпожа Мойер сказала, что она рада принять нас в своем доме, особенно в такой торжественный день, когда поэт, господин Жуковский, обещал друзьям что-то прочитать. Новое и нечто очень значительное: русский перевод шиллеровской «Орлеанской девы», который господин Жуковский только что закончил.

Потом госпожа Мойер привела поэта откуда-то сверху, из мансарды, и поскольку только Ээва и я не были с ним знакомы, то нас пришлось представить.

Жуковский оказался довольно высокого роста, весьма изысканно одетым господином. Его угловатое лицо с бледным и будто напряженным лбом и бровями вразлет обрамляли темные волосы и подстриженные по краям бакенбарды. Большие, слегка азиатского разреза глаза иногда удивительно менялись, то казались внимательными, то какими-то затуманенными. Он взял Ээву за обе руки и долго смотрел на нее очень серьезным взглядом.

– Madame… значит, вы и есть жена моего несчастного друга… Я должен попросить у вас прощения, я не ожидал вас так скоро и обещал сегодняшний вечер нашим друзьям, но я знаю, что в этом доме все вам друзья, я обещал им кое-что прочитать, о чем вы уже слышали. Я прошу вас оказать мне честь и быть среди моих слушателей. А потом, – постепенно, сам того не замечая, он понижал голос, однако закончил словами, которые были всем слышны, – потом я был бы счастлив побеседовать с вами…

Итак, в тот вечер мы были среди его слушателей. Ну… «Орлеанскую деву» Шиллера по-немецки я, конечно, читал. Это была одна из первых книг, которую старый Мазинг сунул нам, чтобы мы читали и зубрили из нее наизусть отрывки. Но слушать ее на русском языке было как-то странно. При моем весьма относительном знании русского. У Теннера в отряде по-русски говорили, но с сильной примесью немецкого; сам я пользовался русским языком главным образом, когда имел дело с простыми солдатами, конюхами и землекопами. И мои знания остались в общем-то на этом уровне. Тем не менее я уже давно читал Карамзина и Державина. Судя по отрывкам, которые прочел Жуковский, я во всяком случае понял, что его перевод был удивительно благозвучный. А некоторые места мне запомнились уже совсем по другим причинам, потому что совершенно неожиданно он связал их с нами, или, вернее, с Ээвой. Например: во втором явлении первого действия Дюнуа долго и подробно рассказывает королю об успехах своего отца среди красавиц в замках и говорит – по Жуковскому – так:

 
В старых книгах
Случилось мне читать, что неразлучны
Любовь и рыцарская доблесть были…
 

В этом месте Жуковский оторвал взгляд от рукописи, посмотрел Ээве в глаза… и сказал:

– А что касается перевода этих строк – мне не приходилось прибегать к помощи старых книг. К счастью, мне был известен пример единства любви и рыцарственности в жизни. У моих собственных живых друзей. Да-да… милостивая государыня…

А что у этой милостивой государыни муж был государственный преступник, которого Жуковский прежде всего имел в виду, этого он во всеуслышание не сказал даже здесь, в обществе своих старых друзей. Будучи придворным и человеком большого жизненного опыта.

А когда он читал то место, где…

Я сходил сейчас и принес из нашей библиотеки русский перевод «Орлеанской девы». Судя по дарственной надписи на книге, Жуковский прислал его Тимо и Ээве из Штутгарта осенью прошлого года. Вот передо мной строчки, которые я хотел вспомнить. Это обращение героини к герцогу Бургундскому в девятом явлении второго действия. Там она говорит о себе:

 
Когда же то, что я сказала, свято —
Кто мог внушить его мне, кроме неба?
Кто мог сойти ко мне в мою долину,
Чтобы душе неопытной открыть
Великую властителей науку?
Я пред лицом монархов не бывала,
Язык мой чужд искусству слов… Но что же?
Теперь тебя должна я убедить —
И ум мой светел, зрю дела земные…
 

Здесь господин Жуковский опять взглянул на Ээву. Он сказал:

– Сударыня, мне помнится, под рождество, когда я переводил эти строчки, передо мною чудесным образом предстали вы. Хотя воочию я впервые увидел вас только сегодня. Но я слышал удивительные рассказы о том, как вы боролись за вашего мужа. О ваших обращениях к министрам и к государыне Марии Федоровне. И когда я писал эти строки, я подумал: то, что говорит о себе здесь Орлеанская дева, слово в слово могла бы сказать о себе госпожа Бок!

Когда чтение закончилось, мы всем обществом пили чай. Пока дамы и господа расхваливали Жуковскому его перевод, я с интересом разглядывал его самого и сестер Протасовых, то есть госпожу Воейкову и госпожу Мойер, в которую Жуковский будто бы всю жизнь был влюблен, но на которой в силу роковых обстоятельств, о чем он узнал довольно поздно, не мог жениться: мать помещичьих барышень Протасовых, с которой Жуковский в детстве жил в одной семье, была единородной сестрой самого Жуковского. Кстати, семейное происхождение Жуковского весьма необычное. Я и прежде, бывая в Тарту, про это слышал: будто отец его – некто Бунин, помещик Тульской губернии, а мать – крещенная турчанка… Помню, как я следил за деликатными и умными репликами госпожи Воейковой, и завораживающе тихой манерой держаться госпожи Мойер, напоминавшей фею, и за ласково-озабоченной улыбкой темноволосого Василия Андреевича, сидевшего за чайным столом между обеими дамами, и за мужьями этих дам – за шумным, богемным русским Воейковым и учтивым немецко-голландским педантом Мойером – и с некоторым раздражением при этом думал: должны ли мы с Ээвой всерьез относиться к довольно запутанному клубку их проблем, когда наши собственные проблемы куда более сложны и стоят у самого водораздела между жизнью и смертью?

После чая общество снова перешло в гостиную с окнами на реку, и гости вскоре распрощались. Хозяева тоже куда-то ушли, и мы остались втроем. Ээва попросила Жуковского разрешить ее брату присутствовать при их разговоре, и он, чуть поколебавшись, тут же согласился. Он сел рядом с Ээвой на кушетку, обитую зеленым шелком, и сказал:

– Madame, думаю, что ни для вас, ни для вашего брата не новость, что Тимофей Егорович был и есть один из… самых близких моему сердцу людей. Видите ли… каждый из нас в большей степени есть детище своей судьбы. Меня моя судьба воспитала так… – он, видимо, искал нужное слово, а я обратил внимание, что его рука невольно поглаживала диванную подушечку, опершись на которую госпожа Мойер слушала «Орлеанскую деву», – воспитала так… что дружба среди человеческих чувств приобрела для меня – кхм… совсем особое значение… При этом я должен вам сказать – и не для того, чтобы отдалиться от него и это отдаление как-то оправдать при том положении, которое существует сейчас, а для того, чтобы вы знали правду: я не сторонник идей Тимофея Егоровича. Ибо в той мере, в какой мне известны его убеждения, он все же революционер. А я придерживаюсь точки зрения, что существующие незыблемые ценности нельзя ставить на карту во имя неопределенных будущих ценностей. Особенно не должны этого делать те, кто далек от божественной истины. Правда, по своим идеям он был неожиданно близок к божественному откровению. На этой почве мы и стали с ним друзьями. Но чем я в нем больше всего восхищался и продолжаю восхищаться, так это последовательностью его мышления. И что я в нем особенно ценю… так это его… ну, я сказал бы, его абсолютную честность. Поэтому, сударыня, я старался сделать для него все, что только было в моих силах. Вплоть до обращения к государю. Однако должен признаться, что я ничего не добился. Когда я пытался говорить о нем с императором, я наталкивался на несокрушимую ледяную стену. И я понял: очевидно, произошло какое-то ужасное недоразумение – ведь Тимо был когда-то одним из самых близких государю людей. И тут мне вспомнилось, что он сам, Тимо сам, говорил мне: «Моя жена, моя Китти, поддерживает меня и разделяет все мои убеждения». Я решил, что найду вас. Может быть, вы сможете мне что-нибудь объяснить. И вот теперь, здесь, позвольте мне спросить вас, сударыня, что это было за послание, которое Тимо отправил императору, если он в самом деле что-то посылал? Или что, по вашему мнению, могло быть причиной особого недовольства государя? Вы ведь понимаете, что, не зная этого, или во всяком случае не имея об этом даже отдаленного представления, я бессилен что-либо сделать для Тимо… Возможно, я не смогу ничего сделать, даже узнав что-то, а все же… Можете ли вы как-то помочь мне, самой себе и ему?

Сейчас, когда мне известно содержание дерзостного послания Тимо и когда я совершенно уверен, что Ээве оно было известно с самого начала, мне тем более интересно вспомнить ее тогдашнее поведение. Тогда в гостиной профессора Мойера оно не произвело на меня особого впечатления. Ее печальное сожаление, покачивание головой, ее мягкий и ясный голос:

– Дорогой господин Жуковский, от всего сердца благодарю вас прежде всего за ваши попытки что-нибудь сделать. Но я не умею ничем вам помочь. Ни вам, ни Тимо, ни самой себе.

– Вы ничего не знаете о его послании?

– К сожалению.

– И он не оставил вам никаких путеводных нитей? Хотя бы при аресте? Хотя бы намеком?

– Оставил. Одну.

– Какую же?

– Когда я спросила, кого бы я могла просить за него, он сказал: «Единственный, кого имело бы смысл просить, сам император. Но я прошу тебя не проси его».

– Боже милостивый! – воскликнул Жуковский. – Тогда мне, наверное, следует принести извинения за то, что я говорил о нем…

– Вы это сделали из лучших побуждений. Зачем же вам просить за это прощения! – сказала Ээва. – И вообще запрещение обращаться к императору относилось ко мне. Но я не знаю, запрещал ли он это другим. Хотя это можно предположить, даже вполне…

– А чем вызвано его запрещение?

– Я не знаю…

(А я теперь почти наверняка уверен, что Ээва знала, но ей казалось, что говорить об этом с Жуковским, ну, может быть, и не опасно, но все же не следует. Ибо теперь она была оторвана от личного очарования Тимо, внутренне свободна от внушений его сумасшедшей логики и отрезвлена ударами, им нанесенными.)

– Нет, я не знаю, – сказала Ээва. – Я могу только предполагать. Одно из двух. Или он считал, что просить императора нравственно недопустимо…

– Нравственно недопустимо?! – Помню, с каким искренним непониманием Жуковский повторил эти слова.

– …или он просто считал, что это безнадежно.

– Но почему?

– Может быть, из-за послания…

– В существовании которого вы не уверены?

– Нет.

– И о содержании которого вы ничего не знаете?

– Нет.

– В таком случае да поможет нам Бог… Мы в самом деле ничего сделать не сможем…

23 февраля 1828 г.

И это была правда. Ибо что они могли сделать, если Тимо в своих безумных бумагах писал, например, такое:

(Ээвы нет, Тимо уехал кататься верхом. Я запер дверь на ключ и после большого перерыва снова разложил на столе бумаги…) Да, что могли бы сделать Ээва, или даже Жуковский, или кто угодно другой против оскорбления, нанесенного императору, когда здесь черным по белому написано:

Что касается умения его величества заслужить уважение, то мы имели тому убедительное доказательство во время его последнего пребывания в Риге. Император приехал, пожурил губернатора за тряску, которую он испытывал по дороге, переночевал в замке, после чего разбранил утром отличную дивизию, отдал приказ, выставивший его перед всей Европой в смешном виде, сказал несколько слов, в одинаковой мере ничего не значащих как для уважаемых людей, так и для разбойников с большой дороги, как для глупцов, так и для ученых, отобедал, узнал за жарким, что новый тариф лишен здравого смысла, попил чай, повальсировал, сел в карету со своим негодяем мажордомом, загнал несколько дюжин почтовых лошадей и написал маркизу Паулуччи, что нашел Лифляндию в цветущем состоянии.

Бедные лошади!

Или тут же:

…Спросите во всех губерниях империи, сколько приходится государственным оброчным крестьянам сверх всех податей приносить жертв разбойничьей алчности чиновников. И не появляется ли у вас судорога от ужаса и возмущения, когда вы обращаете взгляд на злосчастные местности, где его величество изволил основать свои военные поселения?

Ох, если бы нашему императору пришлось, как некогда египетским фараонам, пройти через суд мертвецов, где каждый подвергнутый мукам подданный имел право предъявить свои жалобы, прежде чем праху властителя представлялось место для погребения, – какое же решение приняли бы в отношении тебя, Александр?

Когда я вижу тебя, Александр, среди всех твоих льстецов и распутников, впереди тех, кому ты принес несчастье, перед монументами, которые должны напомнить тебе о невыполненных обещаниях, когда я вижу тебя, вступающего в сопровождении барабанного боя на балкон напротив церкви, тогда мне кажется, что я подобно грозной тени стою рядом с тобой и слышу громовой голос бога-сына:

«Несчастный, что ты творишь! Не прячь свои злодейства под покровом набожности. Взгляни на эти омерзительные призраки. Некогда все трое носили на голове корону. Юстиниан, трусливый развратник, государством и честью обязанный благородному Велизарию и выколовший тому глаза. Вот Филипп Второй – неблагодарный испанский король, позарившийся на корону своего достойного отца; он отравил родного брата, героического Дон Хуана, он убил своего родного сына и собственную жену, ибо самым чудовищным предательством он оказался не в силах разлучить сердца, которые сам же слил. Тысячи, тысячи жертв погибли под топорами его палачей. А – это Людовик Четырнадцатый. Раб собственной никчемности, он уничтожил целые народы, разграбил самые цветущие страны. Своего родного брата, не причинившего ему никакого зла, он велел умертвить в темнице. Он на ветер швырял богатства своего народа. Дворян он превращал в рабов, кровавый варвар, надевший личину христианина. Каковы были последствия, ты видел!

Все трое они строили для меня храмы, днем и ночью перед всем миром провозглашали мою святость. Берегись же действовать подобно им, они походили на выбеленные могилы, красивые снаружи и полные ужасов и гнили внутри.

Не уподобляйся лицемерам, молящимся на всех углах и трубным гласом возвещающим о том, что раздают подаяние, уподобься лучше детям, ибо им принадлежит царствие небесное…»

Черт его знает, и сейчас еще не могу все это спокойно читать и спокойно переписывать сюда в тетрадь… Его проповеднический тон смешон, хотя гораздо убедительнее, чем у большей части пасторов. Еще более странно привидевшееся ему перевоплощение в бога-сына. Это просто глупо, хотя почти устрашающе… Его обращение к императору до безумия наивно, и все же по отношению к себе самому он выполняет то, что советует царю: уподобимся детям… Глупец – и все же он исторгает из глаз моих слезы… и все это не дает мне покоя.

23 февраля, поздно вечером

Лучшей идеи мне в голову не пришло. Зато я действовал по опыту. Запрятал бумаги в тайник, пошел в подвал и затопил баню.

Около часу вернулся Тимо. Он отморозил себе скулы, их пришлось оттирать снегом. Я сказал ему, что истоплена баня. Он мгновение подумал и тут же пошел.

Раздеваясь в предбаннике, мы обменялись случайными фразами. Не помню уже о чем. Когда мы уселись на полке, мне захотелось сразу начать разговор. Только я не знал, как будет правильнее: прямо ли приступить к делу или начать издалека, но ни тот, ни другой способ мне не понравился…

Начать издалека казалось как-то унизительно, может быть, вследствие только что прочитанного пожелания: уподобимся детям… Но мысль приступить сразу почему-то парализовала мне язык…

Мы сидели на горячем осиновом настиле полка, в синеватых сумерках, просачивавшихся сквозь крохотное, занесенное снегом оконце, и чем дальше длилось молчание, тем более непреодолимым становилось то, что мешало мне начать. Тимо сидел напротив меня, уперев локти в колени, сжав виски ладонями, подбородок опущен на грудь, покрытую серой, как железо, растительностью. По его бледному, с постепенно проступающими красными пятнами лицу струились капельки пота, и было слышно, как они капали на полок: кап – кап – кап. Я подумал: до девятнадцатой капли должно что-то произойти, иначе… После семнадцатой Тимо, все так же глядя в пол, сказал:

– Прошлый раз ты спросил, что случилось в Шлиссельбурге с моей памятью

(Все, что он говорил мне в бане, постараюсь записать здесь, по возможности ничего не меняя. Пусть это будет написано так, будто он сам все изложил на бумаге. Чтобы меня как бы не было между ним и его рассказом. Не допускаю, чтобы какой-нибудь психиатр, который захотел бы впоследствии поставить диагноз, когда-нибудь прочитает эти строчки. А все же…)

– …Я уже говорил тебе… о нервозности и бессоннице, которые стали меня донимать. И о тех – как бы сказать – вечерних потоках утверждений и возбужденном бессонницей мозге… Сначала они были не очень мучительны. И я вспомнил, что подобное со мной и раньше бывало. Между сражениями в Бессарабии и Пруссий и под Парижем. Если вечером на заседании штаба я возражал против диспозиции утреннего сражения, то ночью я продолжал этот спор во сне. Но летом двадцатого года такие приступы стали усиливаться. И диспозиции, по поводу которых вспыхивали у меня в голове утверждения, относились не к случайным сражениям, а если и относились, то это длилось недолго, понимаешь… Всегда все вскоре устремлялось к главному вопросу… Так что большей частью я спорил с императором. Я цитировал ему его самого и философов, и пророков, и Евангелие. Отчасти намеренно, чтобы тренировать память. Но нередко, а потом все чаще – в такие часы потоков мыслей – и вопреки моему желанию. Мысли, известные мне от Лерберга, из лекций, из книг, стекались ко мне в невероятном количестве и с удивительной ясностью – а позже их вдруг появилось так много, что мне стало даже страшно. Представь себе: утверждения начинают сгущаться и принимают формы объемных геометрических фигур… Силлогизмы становятся лестницами. Тезисы громоздятся как вытесанные колонны. Платон и Аристотель ходят по этим лестницам между колонн и перекликаются со Шлегелем и Кантом… Их построения начинают переплетаться… и взаимно отражаться… Картин и понятий становится вдруг так умопомрачительно много, что я подобен утопающему в стремнине – стремнине в моей собственной голове – и вдруг она разрывает мне череп… Стремнина стремится не останавливаясь – видишь, все время сопутствует столкновение созвучий, – а я в отчаянии стараюсь ухватиться за какую-нибудь здравую мысль, чтобы выкарабкаться из нее… И осенью двадцатого года однажды поздно вечером – к тому времени припадки стали уже такими сильными, что мне часто делалось страшно, что я схожу с ума, – я почувствовал, что с божьей помощью за что-то ухватился… Я вцепился и старался понять, что же это… и понял: с грохотом стучали в дверь и кричали: «Замолчи! Замолчи, преступник!»

Через какое-то время я с ужасом понял: я вслух произносил все, что проносилось в моем сознании…

Это начало повторяться. В первый раз они на меня еще не набросились, чтобы утихомирить. А потом припадки стали еще сильнее. Когда я приходил в себя, на мне оказывалась смирительная рубаха. За шиворот мне лили холодную воду, и рубаха бывала насквозь мокрая. А на теле – синяки Мне говорили, что я бросался из стороны в сторону, бился о парашу и об пол… И тому подобное… Сомневаюсь…

Здесь мне подумалось, что Тимо хотел обойти молчанием судьбу своих зубов, и я прямо спросил:

– И зубы твои… это тоже последствия утихомиривания?

– Да, – ответил Тимо, и мне показалось, он вздрогнул, – но в этом я не уверен… Утихомиривали меня тем яростнее, чем яростнее я спорил с императором. И моя ярость время от времени становилась ну… видимо, в самом деле безумной… Плуталов говорил мне, будто я разбил табуретку об стену и пытался сломать дверь в каземате… И чем более буйно я вел себя, тем более жестоко со мной обращались. Другим заключенным не полагалось слышать мои слова об императоре. А тем более – страже… Ясно, что, утихомиривая меня, средств не выбирали. Плуталов мог им сказать, чтобы они не очень свирепствовали. Но когда я вслух мерил императора меркой Беккария и называл убийцей, я сам вызывал их свирепость. Как только я приходил в сознание, мне тут же все становилось ясно. И ты понимаешь, сразу начинал мучить ужасный страх перед следующим припадком… Потому что во время этих приступов я бывал совершенно беззащитен – телесно тоже, но главное – душевно совершенно обнажен… и где… Ну, я старался внушать себе, что больше этого со мной не произойдет! Мало помогало. Скорее наоборот. Внушения только увеличивали мой ужас, втягивавший меня в беспамятство. Тогда я попытался сделать для себя правилом думать на чужих для них языках. Помню, что приучал себя думать на разных языках, на французском, английском, польском, на латыни и на эстонском. В какой-то мере мне удавалось пользоваться этими языками во время моих, ну, скажем, приступов безумия. Что несколько спасало меня от ярости дежурных унтер-офицеров. Но иногда, наоборот, это злило русских унтеров просто как непонятная иностранная речь вообще. И все же на чужом языке это оставалось лишь laesio optionis, но уже не laesio majestatis[57]57
  Оскорблением надзирателя, но уже не оскорблением его величества (лат.).


[Закрыть]
, ведь так? Смысл моих речей до них же не доходил. Только едва ли я так уже последовательно говорил на других языках. Наверно, переходил иногда опять на русский или немецкий. Скоро и среди охраны появились наушники, знающие иностранные языки. Так что произошло это однажды осенью двадцать второго года… во всяком случае уже после посещения каземата императором и когда Плуталов находился в отпуске… Во время дежурства начальника караула, фамилии которого я, конечно, не знаю… Визитными карточками там не обменивались… Моя память удержала только, что они выбили мне зубы в два приема… Первый раз, когда я пытался пробиться сквозь каменную стену и, наверное, при этом что-то говорил… И второй раз, когда мне удалось ворваться в помещение стражи, я пытался им что-то объяснять. Помню, одни держали меня за руки и за ноги, а кто-то бил. В первый раз – передние зубы. Должно быть, восемь сразу. Во второй раз, через неделю – уже не с перепугу, а со злости – оставшиеся… Сохранились только коренные… У меня такое впечатление, что они воспользовались для этого ключом от Секретного дома. Это был огромный кусок железа, длиной больше локтя. Боли я при этом в сущности не почувствовал. Только потом началась лихорадка, а весь рот был сплошная рана. Я долго лежал и не мог ничего есть… Когда Плуталов вернулся из отпуска, я велел его позвать. Новые зубы он мне сделать, разумеется, не мог. Но я хотел, чтобы он знал, какого дома он комендант. Наивно, конечно. Будто ему это неизвестно. Как будто им неизвестно, где они начальствуют. Лицо у меня уже более или менее зажило. Он взглянул на меня. Я сказал: «Здравствуйте, господин генерал…» Я улыбнулся ему и раскрыл рот. Мгновение он смотрел мне в рот и тут же отвернулся. Как все мы в таких случаях поступаем. Мы все отворачиваемся, когда все уже слишком ясно. Плуталов сказал: ему объяснили, будто я во время припадков сжимал зубы и сам себе их раскрошил… Он сказал, что это несомненно самое лучшее объяснение. Как мы почти всегда говорим… не так ли… На том и осталось. Так оно и есть.

И слава богу. Ибо у меня совсем другая проблема… Ну, давай-ка попаримся!

Мы начали хлестать себя вениками. После его рассказа я уже не решался задавать ему вопросы. Так я и не узнал, какую проблему он имел в виду.

Суббота, 24 февраля 1828 г.

Однако я недолго оставался в неведении. После нескольких ничего не значащих слов сегодня за кофе (он все реже теперь говорит так, чтобы могли слышать Кэспер и Лийзо) Тимо позвал меня к себе в комнату. Он сунул исписанные страницы в набитый ящик стола, задвинул его, пододвинул ко мне приготовленную для меня пенковую трубку и сам зажег свою. Он сказал без всякого введения:

– Моя проблема заключается в том, что Китти считает меня здоровым.

Я сказал, особенно на основании вчерашнего разговора, почти искренне:

– Но ты и в самом деле здоров.

Он выпустил густое синее облако, окутавшее его, и, уставившись в пол из выщербленных дубовых досок, сказал в это облако:

– Допустим, ты заболел дурной болезнью. И это стало известно всему свету. Так если даже при помощи разных мазей ты совершенно излечишься, репутация твоя лучше не станет. Ни от серы, ни от ртути. Это во-первых. А во-вторых… – он закончил совсем тихо, – мне лучше знать, насколько я здоров.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю