355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яан Кросс » Императорский безумец » Текст книги (страница 14)
Императорский безумец
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:47

Текст книги "Императорский безумец"


Автор книги: Яан Кросс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 30 страниц)

Ээва звала стариков еще до того, как увезли Тимо (с его, Тимо, разумеется, согласия), жить в Выйсику. Хорошо помню, как в ответ на это отец поджал губы. «Смотри, дочка, как еще сама там уживешься… Прыгнуть-то ты прыгнула в чужую жизнь, а вот справишься ли, не сломаешь ли себе шею… Конечно, ежели этот молодой барин в самом деле носит тебя на руках, как говорят болтливые языки… И ежели (не смог не добавить отец с глубокой горечью) – ежели ты уже не сломала себе шею, когда отказалась от имени, что дали тебе при крещении, и по желанию своего барина стала Катариной, как его матушка. Так что ты, Ээва, может быть… А мы с твоей матерью уж слишком много прожили, чтобы под старость лет стать вдруг мызниками».

После этих отцовских слов Ээва растерянно умолкла и повернулась к матери:

– Матушка, неужто и ты тоже, как отец, не согласна с нашим предложением?

И мать ответила, правда глядя при этом в пол, а пол этот был для них новый, почти такой, как у всех в поселке, но – с ним они уже примирились:

– Да, в таком деле я думаю так же, как отец.

На том и осталось. Потом Тимо увезли, и Ээве нужно было как угодно самой справляться с собою. В поместье ни отец, ни мать ни разу не приходили, хотя живут они отсюда в четырнадцати-пятнадцати верстах. А Ээва ездит к ним несколько раз в год и проводит там день или два. Иногда и я ездил вместе с ней. После отъезда Тимо и потом несколько лет спустя, когда служил у Теннера и бывал в отпуске.

Помню наш первый приезд. Старики уже, конечно, слыхали, что Тимо увезли. С того дня прошла неделя. Мы поели. Овсяный суп, заварной хлеб. Теперь мы сидели за их низким столом в желтовато-голубой прохладе вечерних сумерек. Отец сказал:

– Чуял я, что добром не кончится… А теперь уж совсем ничего хорошего ждать не приходится…

Мать отвела глаза от Ээвы и, глядя на меня, сказала:

– Смотри же, Якоб, последи, чтобы она себя не обижала… и чтобы ее не обижали… коли ей носить младенца от этого барина…

Отец спросил:

– И вы даже не знаете, за что они его забрали?

Ээва покачала головой. Отец сказал, и в его тоне в таком судорожном смешении послышались и надежда, и желание утешить, и некое злорадство, что голос прозвучал хрипло:

– Ну, навряд ли они сделают с ним что-нибудь очень уж страшное… Все ж таки господа промеж себя.

Я помню, что через три года, осенью двадцать первого, мы с Ээвой опять сидели у них в доме. Я помог отцу вспахать стерню церковной мызы. У батраков открылся понос, и пастор спросил отца, не сделает ли он эту работу. Старик сразу согласился. И по правде говоря, я не совсем понял: то ли из желания угодить господину пастору, то ли, быть может, чтобы его старая спина подольше раскачивалась над сохой, чем это позволял собственный клочок земли. Так или иначе, когда мы с Ээвой подъехали на наших дрожках, старик распахивал поле пастора. Я надел старую отцовскую ветошь и на своем гнедом стал ему помогать с другого конца поля. Пошел дождь, но мы все равно продолжали пахать, чтобы закончить до темноты. И закончили. У горящего очага от нашей одежды, онучей и постол шел пар. Матушка поставила на стол горячие лепешки из выйсикуской муки тонкого помола, а Ээва в старые синие пыльтсамааские чашки налила нам кофе.

Не знаю, что старик за это время мог слышать и думать о судьбе Тимо. Он взял в руку чашку с дымящимся кофе, но снова поставил ее на стол. Он сказал:

– Говорят, он сидит где-то там в подвале ихней крепости… Неужто это правда?

Ээва кивнула. Я сказал:

– В такой тайне, что даже брат его с огромным трудом узнал об этом.

Отец спросил:

– …А они дают вам хоть чего-нибудь послать ему?

Ээва сказала (больше, наверно, себе и другим в утешение, а может быть, в надежде, что ее бисерный кошелек дошел до мужа):

– Иногда чуточку позволяют…

Отец закрыл глаза и медленно произнес:

– Я вот своим глупым умом думал, это же все одно что на Голгофе. То ли он самый ужасный разбойник, то ли самый большой праведник. Так кто же он?

Ээва напряженно смотрела на отца, на его лицо с закрытыми глазами и тихо, но непреклонно произнесла:

– Из всех людей он самый праведный человек!

Мать вздохнула…

– Может, и в самом деле… Только нам-то от этого одно горе…

– Погоди, – сказал отец, – Мария, наверно, говорила Иосифу в аккурат то же самое… – Он встал и принес из задней комнаты сверток, замотанный в тряпку. – Ежели вы ему чего посылать будете… – Он стал разворачивать сверток. – Я вот ему сапоги стачал… Нарядные я для него сделать не умею. А вот для холодного подвала… Тут подкладка из овечьего меха…

На этот раз я больше недели пробыл в Палука. Помог старику посеять хлеб. Выдолбил матушке новую кормушку для свиней. Починил крышу у избы. Бродил по лесу. И пришел к выводу (и хотя я и раньше уже это предполагал, все же мне стало горько): да, и у стариков я не чувствую себя вполне дома.

Сами старики за пятнадцать лет обжились в своей избе даже лучше, чем это вообще казалось возможным для крестьян. Потому что в теперешней Лифляндии средняя крестьянская семья куда больше, чем наши старики, зависит от произвола мызника и от слепого случая. С несколько лучшими условиями, которые сперва были им непривычны (по желанию Тимо, изба имеет дымовую трубу, и в комнатах настланы деревянные полы), они теперь уже вполне освоились. А я для виссувереских и таганургаских крестьян личность, вызывающая смущение. Мы с отцом зашли в несколько тамошних домов. Тут же приносили жбан с оставшимся от Троицы пивом. Полукаский Петер для них тот, кто он есть. Это явно. И то, что я, Якоб, сын Петера, – все эти прижимистые старики и старухи, да и некоторые женщины помоложе, понимали сразу. И что я восемь лет служил в армии, это тоже было нетрудно понять. А вот то, что я живу в выйсикуском старом барском доме и что я шурин господина Бока, которого считают безумным, – все это делает меня до такой степени выходцем из другого мира, что я кожей чувствовал, как они в моем присутствии замыкались, как замкнулись бы, переступи их порог чужой барин… И в доме моих стариков, если говорить честно, я испытываю то же самое. Конечно, не в такой мере. Порой это даже забывается, благодаря детским воспоминаниям, а потом вдруг ощущается с новой силой.

…Я стою утром в рубашке и носках посреди комнаты (которую они мне предоставили), причесываюсь гребенкой и смотрюсь при этом в пятидесятикопеечное зеркальце на выбеленной бревенчатой стене. В избах здешнего прихода такие зеркала встречаются у многих, вот и Ээва притащила старикам эту полезную вещицу. И в зеркале я вижу, как мать останавливается на пороге открытой двери и смотрит на меня. Я говорю:

– Ну, что ты, матушка, смотришь? Проверяешь, достаточно ли меня за чуб драла, чтобы густой вырос?

– …Господи… да много ли я тебя…

– Ну-ну, бывало, что и поглаживала, не только драла. А помнишь, когда у нас в Каннука на дворе у ручья утки паслись?

– Отчего же не помню – тебе было шесть или семь годков… И как же мне тебя не драть было, когда ты только и знал, что мотался со двора в дом, а у самого ноги в утином дерьме… Господи… Ты сказал, что хочешь сегодня съездить к рыйкаским господам, а погляди, сапоги-то у тебя здесь у стенки со вчерашнего дня в грязи… Погоди, я почищу.

Я даже вскрикнул:

– Нет, матушка, не надо!.. Во-первых, я не поеду в Рыйка. И во-вторых, я не хочу! Я сам почищу свои сапоги! Матушка, не смей!..

Вдруг мне стало ужасно важно не позволить ей. Потому что я чувствую, что ее готовность вычистить сапоги некогда дранного ею мальчишки это на четверть – горделивая радость за этого мальчика и на три четверти – стыдливая боль за его отчуждение. И в то же время спрашиваю себя (вопрос возникает вдруг в каком-то подспудном сознании): не промелькнуло ли в моем запрещении какое-то подлое потаенное опасение, что она намажет мои сапоги свиным салом, в то время как сам я уже давно чищу их шрейберовским гуталином? Насколько же гадко и противоречиво мое самочувствие! Я заставляю себя взглянуть матери в лицо, старое, будто долежавшее до февраля яблоко, в ее смущенное и покорное лицо, и повторяю:

– Я не поеду в Рыйка. Во всяком случае сегодня…

Я сам вычищу сапоги. И в Рыйка, конечно, не поеду. Однако я уже знаю, что больше мне идти тоже некуда. И что куда-то мне нужно деваться. Если Ээва и Тимо в сентябре наконец благополучно сбегут. В Выйсику мне делать будет нечего. Да если бы я и захотел, то вряд ли мне позволят там жить. Только я не захочу, ни в коем случае. Даже если бы меня попросили – если бы явился сам Петер Мантейфель и стал меня умолять. Потому что я там чужой. Без Ээвы и Тимо (удивительно, для меня Ээва и Тимо – уже одно…), без них уже совсем чужой. И в Палука чужой. Нет, в Палука все-таки не в такой степени. В Палука все-таки более свой. Но именно поэтому мне гораздо больнее, что и тут все-таки чужой.

Понедельник, 19 августа

В семи-восьми верстах от Рыйкаской фабрики, вверх по течению реки, начинаются места, где огромный дремучий лес, растущий западнее большого Эпраского болота, подступает к обоим берегам реки. Весь этот лес куплен Амелунгом для нужд Мелескиской стеклодувной и зеркальной фабрики; и не столько из-за браконьеров, сколько для того, чтобы выйсикуский и соосаареский управители не воровали топливо, фабрика поставила сюда лесника.

С рыйкаской дороги к леснику сворачивает едва заметная тропа и сквозь густой лес на протяжении двух-трех верст тянется на юго-восток до самой реки. Домик лесника стоит у воды, на песчаном прибрежном пригорке. Весной я познакомился с домом и его хозяином. Это нэресаареский Тийт, воевавший против Буонапарта в Пруссии, где-то там он остался без глаза и за свой глаз получил крест на грудь. Однако и оставшийся глаз у него достаточно зоркий, чтобы следить за лесным участком, расположенным по обоим берегам. В восточную часть участка Тийт ходит по реке на лодке.

Мне случилось разговориться с ним в рыйкаском фабричном трактире, и, благодаря его общительности и разговорчивости, я попал к нему в дом попробовать домашнего пива. Домишко его – курная избушка с черными блестящими стенами. А в пятидесяти шагах в густом тростнике причал с лодкой. И вот там на причале возникла у меня идея.

Потому что к весне, когда вечера и утра все больше светлели, меня могли в какой-нибудь раз увидеть в поселке, Анна стала внушать мне, что надо быть осторожнее, чтобы не пошли разговоры. Особенно после того, как ее соседка Лотте, жена серебрильщика Палтера, которую называли Трещотка Лотте, дважды стучала в дверь, когда я был у Анны… Конечно, Анна могла заговорить со мной и о том, что пора бы пойти к Рюккеру. Однако она этого не делала. Иногда мне даже казалось, что наша связь ее не только не угнетает, но тайность ее составляет для Анны какую-то особую привлекательность… Мне казалось даже, будто за ее вздохами слышался тайный смех, когда она обнимала меня за шею своими на удивление гладкими руками (окна плотно занавешены, дверь на замке, свечи потушены, за окнами птичий щебет на рассвете) и говорила почти шепотом: «Якоб, рассвело… В поселке твои приходы уже заметили… Нам нужно что-то придумать…»

И тогда я кое-что придумал. Может быть, потому так быстро, что боялся разговоров о нашем венчании, которые пойдут тем сильнее, чем меньше я способен что-либо выдумать… Я купил в Пыльтсамаа у садовника Валей красивую зеленую лодку со скамейками на носу и на корме. Обыскал чуланы в Кивиялге и выйсикускую беседку на озерном острове, нашел рыболовные крючки и удочки и отобрал какие получше. Обнаружил в сарае на сеновале подходящий зеленый брезент. Захватил с собой самое лучшее из трех валявшихся в Кивиялге старых охотничьих ружей. Всю весну, да и теперь, летом, большую часть времени провожу на реке. К обоим бортам лодки прибил гвоздями четыре гладких ивовых прута, изогнутых дугой, и натянул над носовой частью брезент для защиты от солнца. Договорился с Тийтом и привязал лодку к его причалу. Обычно я верхом еду из поместья к леснику, привязываю лошадь в ельнике за домом, сажусь в лодку и пускаю ее по течению.

В извилинах реки ниже Пяовере – возле острова и дальше – необозримые камыши и заросли. По мере сил стараюсь запомнить затоны и заводи. Через три-четыре версты открытая вода шириной в несколько десятков локтей начинает разливаться под действием фабричной плотины и достигает вскоре сотни и даже нескольких сотен локтей.

Рыбу ловлю в сущности редко. Иногда только немного окуней и плотвы, если предполагаю посидеть вечером у Тийта, чтобы было из чего сварить уху. Из ружья стреляю еще реже. Но что я делаю, так это в условленное время иду на веслах и, не доплывая двухсот – трехсот шагов до самого северного дома в поселке, прячущегося за камышовой стеной, вхожу в едва заметный затон и втаскиваю в лодку Анну, сидящую на камне, опоясанном тростниковой зеленью.

На Анне легкое летнее платье, голубое, с коротенькими рукавами-буфами, и на голове тонкий шарф. Она садится на скамейку рядом со мной на корме. Она чуточку боится, когда лодка накреняется. Я обнимаю ее за талию. Помогаю ей перейти на переднюю скамейку под брезентом. Он заслоняет от солнца. И в то же время и от любопытных глаз. Я опускаю весла в воду.

– Лотте не шпионила?

Она, смеясь, качает головой.

В Анне что-то загадочно знакомое. В ее широко раскрытые глаза и улыбчивое молчание можно вложить какие угодно глубокие или пустые мысли. Анна протягивает полную белую руку и подхватывает ладонью зеленоватую водяную лилию, плывшую у нас за бортом, змееподобный стебель высовывается из воды и скользит вместе с нами. В ту минуту, когда я думаю, что Анна оторвала цветок от стебля, она отпускает его снова в воду.

– Почему?..

– Пусть цветет…

Через полчаса я оказываюсь против течения сужающейся реки (здесь выше дамбы оно только едва ощутимо) и гребу к извиву в камышах. За камышовой стеной – лес. За поясом леса – громадное Эпраское болото. На многие версты – ни дома, ни ягодника. Наверху изменчивый простор неба. Вокруг – тихая вода заводи и зеленые завесы тростника. Лишь иногда всплеск окуня. Изредка тяжелый взлет утки. Шелест камышей. Странное скольжение мимо какого-то стебля. Один камыш среди миллионов других при его приближении к нам становится до неправдоподобия неповторимым… Целое строение с необычайно длинными лучами листьев, с ветвистой кроной, с лилово-коричневыми мохнатыми куполами головок – зыбкий обособленный мир. Он скользит рядом мимо наших с Анной сближенных лиц, и кажется, что достаточно одного только крохотного шага, чтобы, незаметно для себя уменьшившись в пятьсот раз, очутиться совсем в ином зыбком обособленном мире…

В речных затонах встречаются песчаные берега и возвышенности, покрытые дерном, где достаточно сухо, чтобы лежать и предаваться ласкам. Однако чаще всего Анна отдается мне прямо в лодке. Обнаженные в зеленоватых вечерних или ночных сумерках – мы оказываемся в колеблющемся обособленном мире,, Мы знаем, или во всяком случае я знаю, что словами нам не проникнуть друг к другу сквозь наше одиночество. Но оба мы испытали, что плотью мы этого достигаем. В каждом из нас застарелая мука одиночества, и ненадежная радость избавления от него делает нас безудержными. Не знаю, что она обо мне думает. Хотелось бы узнать, но не решаюсь спросить. Однако напишу здесь, что я думаю о ней. Чтобы самому потом знать. Или, вернее, помнить, как я относился к ней, когда мы плыли в лодке по пыльтсамааской реке в зеленом зыбком обособленном мире поздним летом двадцать восьмого года.

Ее неистовость немножко задевает меня, ибо это свидетельство прошлого опыта, но мне необычайно приятно думать, что сейчас она вызвана только мною. Чрезмерная пышность ее белокожего тела, наверно, легко могла бы показаться несколько смешной или даже чуточку пошлой, если бы Анна пыталась изображать изысканность. Но она ничего не изображает. Она такая, какая она есть. Дурная она или хорошая, умная или глупая, не знаю. Да и неважно это. Если меня к ней влечет. Я ведь не собираюсь с ней, как бы сказать, положить начало идеальной династии для идеального государства, какое Тимо все еще, поди, видит во сне… Она по крайней мере совершенно естественна. Если я что-нибудь понимаю в естественности женщины. И мне она во всяком случае как-то удивительна знакома.

В эти свадебные камышовые ночи, когда я снова прихожу в себя, лежа на дне лодки (подо мной поверх решетки – соломенный тюфяк), и слушаю утихающее дыхание Анны и спокойный плеск воды по ту сторону тонких досок, шуршание тростника о борта, одной рукой стираю следы слез на ее горящих щеках, а другой – ловлю в темноте склоненные над лодкой камыши, как соприкосновение с реальным миром, мне вспоминается то, что я читал в рукописи Тимо, написанной для царя… Мне не приходится искать счастья за пределами своего дома… Ну, а мне следовало бы сказать – за пределами этой лодки, этого зыбкого обособленного мира… – И если, – пишет Тимо, – я сталкивался иногда с неблагодарностью и испытывал обиды, то как бы в награду оказывался окружен добротой и дружбой там, где меньше всего этого ожидал, и если бы я утратил веру в человечество, – (действительно, человек оказывается иногда в таком положении, когда возможность потерять эту веру приходит ему в голову, что произошло со мной из-за Риетты и Ламинга…), – если бы я и утратил веру в человечество, я нашел бы утешение в каждом зеленом листочке, в каждой травинке… Конечно, Тимо там же пишет, что он все же не может ограничиться домашним счастьем, утешиться травинкой или только наслаждением наукой или искусством – ибо помимо всего этого для него существуют бог и отечество

Я подумал: с богом пусть будет как угодно, но что касается отечества, то ему мешать себе я не позволю. Ибо я же видел, что влечет за собою полная отдача себя служению отечеству. Любое, даже частичное ему служение приводит к тому, что в остальном оно превращается в преступление. А полное истинное служение отчизне, как это делал Тимо, было бы безумием. Или, может быть, существует еще какая-то промежуточная возможность? А может быть, вообще все возможности лишь промежуточные? Как и в «зеленой тьме зыбкого, обособленного мира» любви?..

21 августа 1828 г.

Прочитал позавчерашнюю запись. Ей-богу, никогда еще не писал здесь подобной ерунды. А впрочем, чего ради мне вырывать ее отсюда?

Понедельник, 3 сентября 1828 г.

Завтра снова отправлюсь в Пярну. В связи с капитаном Снидером. В начале минувшей недели Ээва уехала в Царское.

Вчера к вечеру еще раз были с Анной на реке. Уже чувствуется осень, стало прохладнее. Высадив Анну у камышника неподалеку от ее дома, я поехал к нэресаарескому Тийту и остался у него ночевать. За ухой, которую мы запивали глотком водки (в винокурне на мызе я сунул в карман бутылку), я услышал от него не известные мне до сих пор обстоятельства одной давно известной истории, что заставило меня спросить себя (ибо ни к кому другому я с этим вопросом обратиться не мог): может быть, все то, что происходит на свете явно, – только знак того, что существует невидимый мир, какие-то невидимые связи?

Историю эту я знаю от Георга уже лет десять.

Осенью 1813 года Тимо со своим полком находился под началом Барклая де Толли в Германии. В знаменитом Лейпцигском сражении, называемом Битва народов, его полк не участвовал. Но после сражения ему было поручено защищать город Веймар от французов, отступавших от Лейпцига на запад и в силу понесенного поражения весьма опасных. Весть о большой победе под Лейпцигом дошла до Веймара 20-го октября вечером, и донесения разведчиков подтверждали, что французы отступают севернее Веймара. Это было тем более правдоподобно, что Лейпциг находится северо-восточнее Веймара (более ста верст по шоссе).

Несмотря на ужасающее разорение всей Саксонии, в Веймаре царило такое ликование, что двадцать второго герцог дал в замке парадный обед, на котором кроме герцогини и придворных присутствовали все веймарские министры, в их числе и Гёте, туда был приглашен также господин подполковник Тимотеус фон Бок. В качестве находящегося в городе командира войсковых частей союзников. Герцог Карл Август в торжественной застольной речи поблагодарил всех победителей Наполеона, а господина фон Бока в частности, за чувство уверенности, которое его полк принес городу и всем сидевшим за столом, и за отличный аппетит, которому это чувство способствовало. Беседа, как это принято в обществе, переходила с одного на другое, и старый олимпиец, тайный советник Гёте с удовольствием обменивался поверх герцогского фарфора мыслями с усатым подполковником с профилем молодого олимпийца, который сидел напротив него и знал Канта, кажется, так же хорошо, как и Клаузевица… (И, беседуя с подполковником, он, возможно, вскользь даже подумал, что помимо такого всеобъемлющего явления, как мировая литература, существование которой – если только в этом путаном беспорядочном мире у него найдется для этого время – ему хотелось бы доказать, существует нечто еще более всеобъемлющее, что можно было бы назвать мировой культурой…) И пока герцогские дамы занимали разговором его молодого собеседника, старый Гёте приказал подать ему серебряный поднос с письменными принадлежностями и лист белой бумаги. Он что-то написал и с разрешения герцога тут же вслух прочитал написанное:

 
AN HERRN OBRISTLIEUTENANT VON ВОСК
 
 
Von alien Dingen die gescheh'n,
Wenn ich es redlich sagen sollte,
So war's Kosaken hier zu seh'n
Nicht eben was ich wünschen wollte.
 
 
Doch als die heilig grosse Fluth
Den Damm durchbrach, der uns beengte
Und Well' auf Welle uns bedrängte,
War dein Kosak uns lieb und gut[64]64
  Господину подполковнику фон Боку. Если я должен сказать обо всем, что происходит, то мне совсем не хотелось видеть здесь казаков. Однако когда святой великий поток прорвал плотину, которая давила на нас, и волна за волной наступала, стал твой казак мне мил и дорог (нем.). (Подстрочный перевод.)


[Закрыть]
.
 

Под восторженные аплодисменты герцогского застольного общества Гёте поставил под стихотворением свою подпись и через стол протянул листок Тимо.

В то время когда подавали десерт, в зал вбежали бледные от испуга гонцы с известием: отряд французов свернул с пути, по которому отступала армия, и ворвался в Веймар…

Общество охватила паника. Тимо сразу встал, распахнул окно и крикнул во двор:

– Живо! Седлать коней!

Он сбежал с лестницы, прыгнул через барьер террасы и вскочил в седло, унтер-офицер и денщик уже ждали его верхом на лошадях. Три человека обнажили сабли, три коня понеслись со двора и тут же скрылись с глаз, следивших за ними из окон.

В следующее мгновение всадники снова появились в поле зрения тех, кто наблюдал из окон, выходивших на площадь перед замком. И сразу же из прилегающих улиц на запыленных лошадях туда стали стекаться французские кирасиры в красно-синих мундирах.

Размахивая саблями, скакали Тимо, его денщик и унтер-офицер, они пронеслись сквозь первую цепочку французов. Но через несколько десятков шагов перед ними оказалась по меньшей мере дюжина всадников. Нескольких они выбили из седла. Их пытались рубить саблями. По ним стреляли, но, очевидно, не задели. Каким-то чудесным образом они пробились сквозь орду лошадей и людей. Одного из троицы Тимо, видимо, ранили, ибо из окна было видно, как тот склонился коню на шею. Но все-таки он как-то удержался в седле, вырвался и вместе с другими двумя исчез в улице, начинавшейся от площади.

Георг узнал все это позже. От окружного лесничего веймарского герцога, который тоже присутствовал на этом обеде и своими глазами следил из окна за ходом этих событий до тех пор, пока Тимо вскоре не вернулся обратно в город. Возглавив полк, дислоцированный на другом берегу реки Ильм, он жарким сабельным ударом выбил французов из Веймара. Выбил, прежде чем тем удалось наделать больших бед, чем, скажем, в какой-нибудь харчевне очистить вертел или, ощерив зубы, опустошить чью-нибудь винную лавку.

Вчера вечером мы сидели с амелунговским лесником Тийтом у его дома на завалинке, опершись спиной о бревенчатую стену, – между нами стояли жбан с пивом и бутылка водки. Мы поужинали окуневой ухой, запивая ее крепким тийтовским пивом и принесенным мною зельем. С некоторым беспокойством я думал о предстоящей мне послезавтра очередной поездке в Пярну. Получится совсем досадная история, если опять ничего не выйдет. А если Снидер окажется на месте и сразу удастся наладить дело, возникнет дурацкая ответственность за всю затею… Ибо тут до черта много возможностей попасться. Нас могут задержать на полдороге я потребовать объяснений, куда мы едем. Нас могут не пропустить на причал в пярнуской гавани. Какая-нибудь быстроходная шлюпка пограничного дозора может задержать Снидера в открытом море и вытащить зайцев, запрятанных в грузе льна (скажем, если среди снидеровских матросов найдутся люди, способные пойти на это за деньги…). Мы с Тийтом сидели близко друг от друга – он справа от меня – и смотрели из-под низкой соломенной застрехи его домика на освещенную луной реку, пустая глазница Тийта и шрам под глазом на полщеки темнели на его заросшем серой щетиной лице рядом со мной. И я думал: да, я жил в те десятилетия, когда убитых, раненых, умерших от голода и холода, оставшихся без ног и без глаз так много, что пройти через все не задетым, как это удалось мне, нужно считать за счастье, но все же – это как-то постыдно… Уже поэтому я обязан взять на себя риск и помочь Ээве и Тимо, даже ради самого себя… И ради них, конечно… Я спросил:

– Тийт, как это тебя угораздило с глазом?

Тийт приложился к стоявшей на завалинке бутылке и сказал:

– Дак это там у германца случилось. В тринадцатом году. В конце октября, поди. В городе Веймаре, что ли, или как он там у них называется. После того как разбили француза.

Тут я вспомнил:

– Погоди, погоди, – должно быть, в то время и мой господин зять был там? Я так слыхал…

– Ну да, был, – сказал Тийт, – я у него денщиком служил.

В сущности, тут нечему удивляться. Напротив, вполне понятно, что у командира полка, выйсикуского помещика, денщиком был человек из Выйсику. Тем более, что человек этот смолоду служил в поместье – и лакеем, и конюхом, досконально знал лошадей и как нельзя лучше подходил для конного полка лейб-гвардии, а кроме того, был способен, не пробуя пальцем, а судя по исходившему пару, определить, достаточно ли согрелась вода для бритья, чтобы подать ее господину полковнику… И все же воскрешение столь давней истории в этой лачуге лесника явилось для меня очередным потрясающим подтверждением того, что мир на самом деле куда теснее, чем мы полагаем, а вероятность совпадений, считающихся неправдоподобными, намного больше, чем нам кажется. С растущим от предвкушения интересом я стал расспрашивать, как же все это произошло. Тогда Тийт, в котором обычная для голи перекатной неуверенность в себе своеобразно сочеталась со здравым независимым умом, принялся, как бы против желания, рассказывать:

– Как произошло… Расположились мы там в Веймаре лагерем в старых немецких казармах за речушкой. Вот один день полковник приказывает унтер-офицеру Львовичу и мне сопровождать его в город. Что, мол, отправляется он к герцогу на обед. Ну, подъехали мы ко дворцу – побольше будет, чем у нас в Выйсику, а только уж и не бог весть какой… Господин Тимо приказал себя ждать, его проводили внутрь. Мы поставили своих коней в герцогскую конюшню, как нас научили тамошние конюхи, задали им овса (земля их хоть и до ужаса была разорена, а у герцога в конюшне овес все ж таки в яслях нашелся) и сидим глядим, как подкатывают барские кареты. Ну, а потом и нам самим дали поесть ихнего харча: черного хлеба из опилок и жесткой говядины, ни дать ни взять подошва. А пиво ихнее ничего. Попробовали мы разговаривать с герцогскими конюхами. Я, как умел, толмачил Львовичу. Что, мол, пойдем прямо на Париж и схватим Буонапарта за яйца. В этом немцы были с нами заодно. Потом стали ходить по двору возле дворца. Вдруг наверху раскрылось окно и господин Тимо крикнул нам вниз: «Седлать коней!» Мы помчались в конюшню и тут же с оседланными лошадьми были на месте. Все на дворе стали кричать, что, мол, француз в городе, господин Тимо в момент оказался внизу, и мы все трое уже сидели в седлах, Н-да. Поскакали мы на площадь за своим полком, чтоб выгнать француза. И тут же на этой площади и столкнулись лицом к лицу с ихней оравой…

Тийт умолк, и я сказал:

– Говорят, вы нескольких вышибли из седла?

– Господин Тимо несся впереди, – продолжал Тийт и опять надолго приложился к бутылке, – несся впереди и по крайней мере троих сбил с лошади…

Я спросил:

– И там тебя и ударили?

– Там, это уж точно.

В темноте он неожиданно повернулся ко мне своим с пробелью левым глазом и сказал:

– Да только это не француз ударил.

– То есть как?!

– Господин Тимо рубил вокруг себя спереду и сзаду. А я был в двух шагах позади, в аккурат по правую руку от него…

– Господи боже, ты хочешь сказать, что это Тимо ударил тебя саблей по лицу?! – Даже не знаю, почему это меня так напугало.

– Ничего не попишешь, он. Нечаянно, само собой понятно.

– И что же он сделал?

– Дак он не понял.

– Конечно, в суматохе. А потом?

– Потом думал, что это француз ударил.

– Ну, а когда узнал? – Мне вдруг стало ужасно важно услышать, что Тимо сделал, когда он узнал, что этот злополучный удар нанесен им самим.

– Я спрашиваю, что он сделал, когда узнал?

– …Дак он так и не узнал.

И выяснилось, что Тимо помогал Тийту держаться в седле до тех пор, пока они через реку скакали в казармы. Он велел отвести Тийта в лазарет и у самого Барклая потребовал ему крест на грудь за храбрость. Но до сего дня Тимо так и не знает, какое непоправимое несчастье он причинил своему верному денщику.

Тийт сказал, глядя в темноту:

– Чего ради мне было потом ему старое поминать…

Я спросил:

– Ну, а другие? Этот Львович, к примеру?

Тийт сказал:

– Дак ведь там никого других-то не было. А Львовичу тому и самому туго пришлось, он и не видал ничего…

– Но ведь кому ни на есть ты об этом говорил?

– Нет, никому не говорил.

– А почему же тогда вдруг мне рассказал?

Тийт пожал плечами:

– А черт его знает почему. Бывает, язык вдруг развяжется…

Сегодня вечером здесь у себя я долго думал, что заставило Тийта вдруг рассказать мне эту давнюю историю. Может быть, желание, чтобы хоть один человек на свете узнал об этом роковом ударе и чтобы таким путем открылась правда. Бог его знает. Но как зловеще для Тимо значение этого давнего события, годами висевшего над ним черной тенью. Господи, видно, над Тимо в самом деле тяготеет проклятие: он хотел поразить врага, а при этом лишил глаза преданного ему человека. Позже он хотел сделать небывало счастливой любимую женщину, а сделал ее несчастной. И он, желая уничтожить слепоту, подлость и несправедливость в Российской империи – поднял руку на самого царя – и погубил самого себя.

Четверг, 13 сентября 1828 г.

Теперь по обыкновению мне следует отчитаться здесь в моей последней пярнуской поездке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю