Текст книги "Страна Печалия"
Автор книги: Вячеслав Софронов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 36 страниц)
– Молиться за вас стану, – произнес на прощание, уже открывая дверь, Аввакум. – Бог даст, все обойдется, может, и свидимся еще когда…
– Ну, если не на этом свете, то на том непременно свидеться должны, – усмехнулся в ответ Анастасий, прикрывая за ним дверь.
* * *
И вот, Я с тобой; и сохраню тебя везде, куда
ты не пойдешь; и возвращу тебя
в сию землю; ибо Я не оставлю тебя,
доколе не исполню того, что Я сказал тебе.
Быт. 28, 15
Спустившись с крутой горы, лошади, направляемые Климентием, вышли на замерзшую реку, и далее он погнал их по извилистому руслу, поглядывая время от времени на нечасто выставленные по краям санного пути вешки.
А Климентий, что нещадно нахлестывал лошаденок, несказанно уморенных за несколько месяцев пути, злился на конюхов, подсунувших ему старую упряжь, из-за чего он может вообще встать посреди долгой дороги, и никакие молитвы не помогут без нее вернуться ему обратно под родной кров. Злился он и на монахов, у которых она наверняка была, но говорить с ними об этом было делом безнадежным. И протопоп, сопровождаемый им, ради собственного же блага давно мог купить, судя по его достатку, новую упряжь хотя бы из благодарности, что везли его за счет патриарха, а не добирался до Сибири, как сотни и тысячи подобных ему, пешком или на перекладных.
И не было Климентию ни малейшего дела, за что сослали того в Сибирь, виноват ли он или наказан ошибочно, в пример другим. И о вере Климентий вспоминал лишь по престольным праздникам, когда требовалось идти в храм под исповедь и причастие. Чаще всего вспоминал он о Боге в дороге, которая уже много лет стала неотъемлемой частью его жизни, если попадал в разные переделки, и тогда молитва рождалась внутри, как бы сама собой и лилась тихо, незримо и наверняка много раз помогала.
Нет, безусловно, в Бога он верил и себя без веры не представлял, но не было у него, как у иных, подобострастного и всепоглощающего чувства причастности своей к Богу. Тот существовал отдельно где-то далеко на небесах, а он, Климентий, жил на земле одиноко и тяжко, со страданиями и полным непониманием, за что ему выпала такая доля.
Аввакум же думал про себя, что пусть не сразу, постепенно, но отношения меж ним и приставом смягчились от совместно перенесенных тягот и испытаний. Особенно после событий в Троицком монастыре, который они, слава богу, наконец-то благополучно покинули. Климентий, пусть и неоткрыто, но признал за Аввакумом старшинство, начал более почтительно говорить с ним и вел себя, как обычный прихожанин, пришедший в храм на службу, хорошо понимающий, чья здесь власть. И это был далеко не первый случай, когда в процессе общения у Аввакума менялись взаимоотношения с его бывшими противниками и недоброжелателями, которые постепенно становились пусть и не единомышленниками его, но хотя бы соглашались с ним, не перечили и не противились всему, что он им предлагал.
* * *
…В это время в далеком селе на Урале Анастасия Марковна кормила детей просяной кашей и тихо шептала про себя молитву, прося Бога, чтоб он помог мужу ее добраться до Тобольска, послал детям выздоровление. А еще она просила, чтоб Господь позволил бы ей поскорее свидеться с тем, кто был ее единственным и самым любимым человеком на всей земле. И она не представляла свою жизнь без него и считала своего Аввакумушку самым умным, красивым и смелым среди всех известных ей мужчин. И в молитвах образ мужа сливался с образом Бога, и были они для нее неразличимы, одинаково важны и значимы.
…Через какое-то время Климентий глянул назад и неопределенно произнес:
– Что-то казачка нашего не видно, – задумчиво проговорил он, – не отстал бы, а то потом ищи-свищи его, теряй время.
– А может, его игумен задержал по какой надобности, – равнодушно предположил Аввакум, хотя ему было совершенно все равно, нагонит их казак, или они дальше поедут одни.
Как ни странно, но и смерть переписчиков, и неожиданно возникший пожар не всколыхнули его душу, не зажгли воображения не лишили постоянной уверенности в себе. Его будто не было ни возле проруби, ни рядом с иноками, тащившими ведра с водой, чтоб залить пламя. Разве что выскочившие из конюшни лошади взволновали его сильней всего остального. И запах гари, до сих пор шедший от одежды и вызывавший желание осыпать себя снегом и натереть им одежду, лицо, отогнать от себя и забыть навсегда.
Сейчас его больше заботило другое: он вдруг с необычайной ясностью начал ощущать, как несказанно устал, вымотался и, судя по всему, находится после всего случившегося на грани душевного срыва. Так с ним уже бывало, когда приходилось держать долгие посты и изнурять себя многими воздержаниями в житейской жизни. Сейчас же, когда шел долгий рождественский пост, он и в дороге каждодневно перед сном, стоя на коленях, вычитывал обязательные каноны, перед небольшим походным иконостасом, которым успел запастись перед отъездом из Москвы. И днем в санях, сидя сзади не обращающего обычно на него внимания пристава, он беспрестанно перебирал привезенные из Святой земли знакомым купцом сандаловые четки, повторял молитвы, прося у Бога помощи себе и своим близким.
Вспоминал он во время молитв друзей-единомышленников своих, которые, как и он, кто раньше, кто позже были направлены из Москвы в ссылку ненавистным Никоном. При этом он, бывало, беседовал, спорил с ними, незримыми, чувствуя, как молитва сближает и соединяет их. И знал, они тоже молятся за него и, покуда живы, будут взывать к Богу, прося заступничества и скорейшего освобождения от бед, свалившихся на них нежданно-негаданно. Пока же надо терпеливо сносить все испытания и тяготы и крепить, крепить себя общей молитвой, дожидаясь своего часа. А то, что он вернется обратно в Москву, где они соберутся вместе, Аввакум ни на йоту не сомневался. Лишь бы пережить, выдержать все уготовленное, как стойко и тысячу лет назад переносили унижения и страдания все мученики и страстотерпцы за веру Христову. Привычным движением он нащупал на груди наперсный серебряный священнический крест, подаренный ему духовным отцом и покровителем – Иваном Нероновым.
«Где он теперь? – с тоской подумал Аввакум. – Живой ли? Помолись, брат Иване за меня грешного. Испроси у Господа, чтоб достойно покарал окаянного Никона, который, словно лис, пробрался на престол патриарший, льстивыми речами своими околдовал царя Алексея и всех вокруг. Пусть падет на него гнев Божий и откроются глаза у людей, которые рано ли, поздно ли поймут, на чьей стороне правда».
От беспрестанного внутреннего напряжения, неизвестности, ожидания разрешения участи своей, душевные силы его напряглись до такой степени, что казалось, тронь кто, зазвенит туго натянутой струной, готовой в любой момент порваться, лопнуть, и тогда прервется земная жизнь, а вместе с тем прекратятся и все ниспосланные свыше испытания. Но Господь не слал Аввакуму подобной милости, и сам он понимал, это только начало, а главные лишения и страсти предстоят впереди, там, в Сибири, в стране угрюмой и печальной, где человек теряется, словно лист, сорванный с дерева и упавший в лесной чаще на землю.
Кроме усталости душевной с каждым днем все больше давала себя знать усталость телесная. За четыре месяца, проведенных в дороге, в какой-то момент он перестал чувствовать боль в руках и ногах. Нет, они не перестали болеть, как это было в самом начале пути, но вдруг наступило какое-то отупение, когда боль совсем не ощущалась. Видно, тело перестало посылать сигналы, уставшее до такой степени, что уже ничем нельзя было его удивить. Однажды утром, ударившись на кочке коленом о край саней, он с удивлением отметил, что боли не почувствовал. Но вечером, сняв одежду, обнаружил на ноге здоровенный синяк. Он долго разглядывал его, мял пальцами – боли не было. Тогда он испугался, стал щипать себя и даже попробовал уколоть руку острием ножа. Боль не вернулась. Она или умерла, или отстала в дороге, освободив его от своих постоянных услуг, и неизвестно, хорошо это или, наоборот, плохо.
Постепенно он привык и к этому новому чувству, когда телесные страдания отступают, и тело начинает жить без них, забыв о боли. Но если с потерей боли он смирился, то боялся, как ни странно, а вдруг так же исчезнут и страдания душевные, понимая насколько это страшней, нежели потеря ощущений телесных, и радовался, что чувства еще повинуются ему, значит, жива пока душа, и он остается человеком, а не бесчувственным истуканом.
В перерывах между молитвами ему не хватало обычного разговора с близкими людьми, и он в который раз посетовал, что Анастасия Марковна и дети не смогли ехать вместе с ним. А еще он скучал по гомону людских голосов, привычному городскому шуму, уличной сутолоке и всему тому, что составляло внешнюю сторону человеческой жизни. Здесь же, в Сибири, страшили именно тишина и безмолвие, необозримость снежного пространства и кажущаяся близость неба к земле. Удивительно, но небо здесь было совершенно другим, не похожим на то, к которому он привык ранее. Непонятным образом оно прижимало человека к земле, незримо давило и казалось настолько близким, что, верилось, стоит найти шест подлинней, распрямить его, и ты проткнешь насквозь небесную оболочку, словно молочную пенку лучиной в крынке со вчерашним молоком. И звезды по ночам казались чуть ли не в два раза больше тех, какие он видел прежде, сверкая драгоценными каменьями на темном своде. И до них хотелось дотянуться, если найти гору покруче, сковырнуть, вырвать из привычных ячеек и, доставши, положить в карман, где бы они жили яркими светлячками наряду с другими обиходными вещами.
Все вокруг было каким-то первозданным, девственным, словно Господь создал этот мир не далее как вчера и человек не успел оставить в нем своих следов и отметин, встречающихся в иных местах людского обитания проплешинами полей, гарей и сваленных деревьев. Иной раз казалось, будто бы они с Климентием первые, кто после Сотворения мира ступил на речной лед, сияющий стеклянной синевой в отдельных незакрытых снегом местах. Но встречающаяся через час-другой небольшая деревенька говорила об обратном, пахло жильем, и дымки из труб выдавали присутствие в домах хозяев, пришедших сюда задолго до них.
Еще Аввакума поражала снежная белизна, режущая глаз до слезы своим неестественным блеском. Если долго смотреть на все заполняющий вокруг искрящийся алмазным сиянием снеговой покров, то через какое-то время веки сами наползали на глазницы, неся с собой сонливость и расслабленность. Но она тут же сменялась тревогой, словно за тобой следит сверху кто-то большой и незримый, готовится напасть неожиданно и коварно, как только ты на мгновение зазеваешься.
Его так и подмывало спросить об этом Климентия, но, представив его ехидную ухмылку и невразумительный ответ, он отказался от этой мысли, пытаясь самостоятельно разобраться в том, что его так тревожит. Он понимал, что око Господне следит за всем сущим на земле и ничто не может укрыться от всевидящего взгляда Его.
Но почему же он не замечал подобного внимания к себе прежде там, на Руси? Почему именно в Сибири он так явственно почувствовал взгляд Божий? Он ничуть не сомневался в истинности своих размышлений, поскольку жил с ними с самого момента рождения своего, ни на миг не усомнившись, кто правит миром и кто направляет каждый шаг любого человека. Его смущало другое. Если за ним стали столь пристально наблюдать, то это можно объяснить или важностью происходящего, или вниманием Господа к скромной персоне его. Что, впрочем, было одно и то же. В любом случае подобное открытие не придало Аввакуму уверенности душевной, а вызвало лишь еще большую тревогу и напряженность.
Потом в душе его неожиданно зародилось столь редко посещающее Аввакума сомнение в правильности собственных мыслей, поступков и верности прежних убеждений. Выбрав путь служителя церкви, он раз и навсегда уже в зрелом возрасте уверовал не только в Бога, но и истинность свою. Иначе и быть не может: коль он верует в Него и все поступки свои согласует с Ним, то и безошибочность всех действий и мыслей его предопределена свыше.
Страдания же свои и близких ему людей он объяснял теми редкими душевными сомнениями, что порой посещали каждого смертного, за что он, ведя жизнь праведную, страдал в зависимости от тяжести и глубины своих сомнений.
Теперь же ход мыслей Аввакума потек в обратном направлении – не от причины к последствиям, а от настоящего к прошлому. Но каждое рассуждение наталкивалось на простой, но трудно разрешимый вопрос: так ли уж верны и правильны все поступки его?! Как бы сложилось все, прими он нововведения Никона и не воспротивься им? Где бы он находился сейчас, промолчи, прими на веру то, что приняли многие. И дело не в том, что искал он себе послабления участи и освобождения от ссылки, нет, ему хотелось уяснить насколько истинно все содеянное им, последствия чего он теперь зрит на самом себе.
«А разве Христос не воспротивился фарисеям и не погнал их из храма? – вопрошал он сам себя. – И пострадал он за сопротивление вере иудейской, за призыв к вере истиной, от Бога данной…»
…На этом месте рассуждения Аввакума в очередной раз зашли в тупик. Получалось, Христос призывал к вере новой, и Никон призывает к новому… Он никак не ожидал подобного поворота и даже выронил из рук четки, до того собственная очевидная мысль поразила его. Выходит, он, Аввакум, – фарисей?! Как же так? Он, защитник веры Христовой?! А что же Никон? И он от веры Христовой не отказывается, но призвал к смене старинных традиций и правил, исправлению богослужения. Ничего нового он тоже не привнес. Так кто же из них двоих прав? Где есть истина?
Аввакум задумался, подыскивая сравнение для своего главного недруга. И тут его осенило: «Лютер! Точно Лютер! Никон, как и Лютер, призвал к упрощению обрядов, к смене их. А это уже ересь великая».
Но тут кто-то со стороны словно шепнул ему в самое ухо: «Лютер не согласился с папистами. А паписты-католики всегда были ненавистны нам. Их вера стала неправедной с тех самых пор, как они откололись от Византии, от истинного христианства. Выходит, Лютер лишь усугубил конец их, внеся очередной раскол в умы верующих».
Но ответ на столь каверзный вопрос нашелся неожиданно быстро и как бы сам собой.
«Враг врага нашего есть друг нам», – вспомнилась ему где-то вычитанная фраза, и он обрадованно хихикнул, разрешив свои непростые сомнения.
«Выходит, что Лютер нам ближе, нежели паписты?» – озадаченно подумал он. Но назвать его другом он никогда бы не посмел и потому совсем приуныл, окончательно запутавшись, чего с ним прежде никогда не случалось. Всегда была ясность в рассуждениях подобного рода. А сомнения, они присущи нестойким в вере, не знающим, к кому преклонить колени свои. Ему же, православному протопопу, стыдно сомневаться в очевидном.
Он вернулся мыслями к Христу, представив, что сейчас его на этих вот самых санях везут на Голгофу, где предстоит мучительная казнь, а вслед за тем… смерть.
Климентий увиделся ему римским воином в блестящих доспехах и в шлеме с перьями на голове, а отставший казак – стражником, что будет прибивать его к кресту и потом на пике подносить губку, смоченную уксусом. Ему даже послышался шум озверевшей толпы, крики: «Распнуть его, распнуть!!!»
И тут, подняв глаза к небу, он явственно увидел, как солнечный луч, пробившийся через грязно-серую тучу, высветил в воздух прямую, как лезвие ножа, перекладину, а снизу, от земли другой яркий луч, отраженный, скорее всего, от речного льда, пересек его, образуя в небесной выси огромный крест. У Аввакума даже волосы на голове зашевелились от увиденного, и он истово закрестился, сорвав с головы шапку. Внутрь заполз противный липкий холодок, на душе сделалось отвратительно до жути.
Нет, к казни он был пока что не готов, потому как не собрал сторонников, не имел учеников, и само учение пока что отсутствовало.
«Господи, отведи час смерти моей на другой срок», – горячо зашептал он, уже не представляя четкой грани между действительностью и собственным вымыслом.
* * *
В этот самый момент раздался негромкий голос Климентия, который с облегчением проговорил, указывая кнутовищем за спину Аввакума:
– Едет, песий сын, тудыть его в колено.
– О чем ты? – спросил тот с дрожью в голосе, все еще находясь под впечатлением собственных вымыслов. Аввакум осторожно глянул назад, ожидая увидеть что-то немыслимое, но быстро разглядел скачущего по их следу отставшего в Тюмени казака и успокоился.
– Послал Бог помощничков, – продолжал тем временем зудеть Климентий, – только и думают, как бы брюхо набить да на печи поваляться, а мне отдувайся за всех. И за тобой присматривать надо, а то, не приведи господь, сбежишь, с меня первого и спросится.
– Куда тут бежать? – попытался вставить слово Аввакум, но Климентий и слушать его не стал, а с жаром продолжил разговор о том, что у него, видать, накипело за много дней пути, но он все носил этот груз в себе; зато сейчас, когда поездка близилась к завершению, решил высказать все за один раз.
– Сбежишь, не сбежишь, не в том дело. А приглядывать все одно надо. Вам только волю дай, потом обратно не завернешь, будете удила грызть да на свой лад воротить. Нет, я на службе не первый день и знаю, как с вами, такими, себя вести должно. Строгость нужна, без нее никак, а то… – И он выразительно взмахнул рукавицей. – Пиши, пропало. В этом деле ты мне не перечь, нагляделся всякого и со своей межи никуда не сойду. О ночлеге заботиться опять же кто должен? Снова Климентий! – не на шутку распалился он.
– Вам да казакам этим никакой заботы, все на мне, головушка иной раз кругом идет, как подумаю, чем мне завтра заниматься придется. А тут еще вызвался заместо возчика в дорогу отправиться. Уже пожалел сто раз, да кому она жалость моя нужна. Ее конями править в сани не посадишь и обратно не повернешь возчика просить. И опять все на мне: вечером – коней распрячь, накормить, напоить, попонкой укрыть от холода; а утром все сызнова – запрягай, поезжай первым, дорогу выбирай проторенную, успей до ночлега под крышу какую приехать. Все на мне. Еще и упряжь подсунули, как на грех, старую, новую, видать, продали да пропили. Эта же вся прелая, рваная, на чем только держится…
Выходило, что именно порванная упряжь более всего раздражала Климентия. Он еще долго костерил почем зря конюшных мужиков, и лишь после этого легко переключился на казака.
– А им и забот никаких: в седло взобрался и тут же задремал, тащится следом, словно хвост за кобылой, – с неприязнью глянул он в сторону догнавшего их всадника и теперь мерно трусящего в нескольких шагах от саней. – Ему бы мои заботы, поглядел бы, как он выкручиваться стал. Казак, одно слово, – зло сплюнул он в снег и, не дожидаясь ответа, замолчал, тая в себе обиду на весь белый свет и прежде всего на Аввакума, которого, видать, считал главной причиной всех своих несчастий.
Протопопу же вдруг и в самом деле стало неловко перед приставом, который, хоть и драл горло, пытался командовать, приказывать, но за всю дорогу ни разу не обидел ни Аввакума, ни кого-то из родных его, а действительно хлопотал о ночлеге, о лошадях и спешил, постоянно спешил ехать дальше, вперед, поскольку был человеком подневольным и ослушаться начальников своих никак не мог.
«А, верно, и он устал, – подумалось Аввакуму. – И у него болит тело, ломит поясницу и хочется дать самому себе роздых, в баньке попариться, поспать подольше, ан нет, каждый день встает раньше всех и – в дорогу. А что получит взамен, когда вернется в Москву? Несколько четвертей ржи, овса да полтину серебряную. Невелик прибыток».
Аввакуму столько, бывало, приносили прихожане в качестве подарка в праздничный день. Он и счет не вел, сколько чего у него в амбаре или погребе лежит. Знал, голодным не оставят. Не бывало такого, чтоб на Руси православной поп на квасе и хлебе черном сидел, если приход не так себе, а справный, работящий. Раньше Аввакуму не приходилось думать о том, кто сколько зарабатывает за свой труд. Здесь же, в дороге, все сделалось открытым и доступным, словно с ним самим происходит всяческие огрехи и неприятности, испытываемые сопровождающим его приставом.
До этого Аввакум не испытывал к стражу своему никаких добрых чувств, скорее наоборот, относился к нему как к неизбежному злу. Но после того как они остались вдвоем, не считая едущих как бы отдельно от них казаков, он день за днем невольно, сам того не желая, все более душевно сближался с Климентием. И, хотя были то далеко не братские чувства, но он уже относился к нему почти что как к равному себе человеку, без прежнего призрения и высокомерия. Вероятно, и на душе у Климентия происходило примерно то же самое, поскольку обращался он в последние дни к протопопу довольно-таки уважительно, едва ли не подобострастно, пытался сам завязать разговор, а не отмалчивался, как прежде, в начале пути.
С другой стороны, Аввакум, в соответствии со словами из Писания, где сказано, что от худого дерева не бывает плода доброго, не верил в искренность чувств пристава, а изменившееся отношение к себе относил на счет скорого прибытия в Тобольск, где, как он ждал, ему окажут достойный прием. Как ни крути, а едет он пусть и в ссылку, но не как осужденный. Сана его никто не лишал. И будет он там служить, так же как и в других местах, оставаясь лицом духовным. А то, что отправили его, как татя, словно человека, закон преступившего, то задумка все того же Никона. Знал, как унизить бывшего друга своего, уколоть побольней.
– Так что скажешь, батюшка? – вновь обратился к нему Климентий. – Есть справедливость на свете, коль все на одного валят, а другой, словно кот откормленный, хозяевами любимый, мышей – и тех ловить не желает, а живет ладно и беззаботно непонятно за что.
– На все воля Божья, – неопределенно ответил Аввакум. А потом, решив, что именно сейчас выдался удачный момент для разговора с приставом, продолжил полушутя:
– Отчего же в казаки не пойдешь, коль у них жизнь такая сладкая? Вот и стал бы сам себе головой и хозяином.
– Уж нет! Только не в казаки, – с неожиданной неприязнью отозвался Климентий. – Только не в казаки. Ироды они все.
– Почему вдруг? – удивился Аввакум, хотя и сам не очень-то был расположен к породе этой, состоящей в основном из людей разного рода и племени и ценящих более всего вольность свою и легко меняющих места службы, предпочитая беззаботное существование всем другим земным благам.
– Нутро у них звериное, точно говорю. Видел раз, как они татарина одного плетками своими лупцевали за то, что им показалось, будто бы он хотел коня у них свести. Не знаю, остался ли тот живым – уж больно шибко они его изувечили. Звери, не люди. С ними только свяжись – и отца родного не пощадят.
– Служба у них такая, – ответил Аввакум, хотя понимал, не в службе дело, а в человеке, но сказал это так, для поддержки разговора. – А среди вас, приставов, неужто не встречается людей таких?
– За всех сказать не могу, но кого знаю, отвечу, нет среди них зверья этакого, как казаки. А уж с кем только дело иметь ни приходится, тебе ли, батюшка, не знать. Благородные редко встречаются, все более отрепье разное из подлого рода.
– И часто ли, как ты говоришь, благородные встречаются?
– Я же говорю, реденько. С ними и дело иметь приятно. Только они с нашим братом свысока держатся, происхождение не позволяет, – повернувшись к седоку, криво усмехнулся Климентий. – Но ия им тем же плачу. Коль интересуешься, то скажу. Ты ведь в начале пути тоже себя иначе вел. Важничал все, норов показывал. А мне что до твоего норова? Мне с тобой под венец не идти, – хихикнул он, показывая щербатые зубы, покрытые нездоровым налетом. – А потом вот помягчал, будто подменили тебя. Значит, понял что к чему: как ты ко мне, так и я тебе тем же отвечу.
– А кто тебе запомнился из тех, что увозил с Москвы или откуда там? – незаметно перевел Аввакум разговор от обсуждения своих взаимоотношений с приставом, которого он за ровню себе никогда не считал и вряд ли когда снизойдет до этого. И дело вовсе не в нарушении заповеди Христовой, призвавшей возлюбить ближнего. Любовь к ближнему Аввакум понимал как отсутствие дурных помыслов к ближнему, что уже должно восприниматься как благо великое.
– Да разные случаи бывали, – в задумчивости ответил тот, – и случаться всякому приходилось. Всего и не упомнишь, – но потому, как он говорил, можно было легко догадаться, ему не терпится рассказать о службе своей, которую он ставил превыше всего прочего, причисляя себя не в последней строке к власти на земле наивысшей. Именно он подводил обычно итог в судьбах многих страдальцев, доставляя их или на суд, или в дальнее поселение, откуда далеко не все возвращались к былой жизни.
– Бывает, и секретные дела выполнять приходится.
– Да что ты говоришь?! – заинтересованно отозвался Аввакум. – Какие же такие секретные дела тебе поручали? Рассказал бы хоть, а то меня что-то в дрему тянет, сил нет бороться с ней.
– А ты молитвы-то читай, читай, вот дрема и пройдет. Не положено о тех секретных делах всякому говорить, а то оно против меня все и обернется.
– Намекни хотя бы, что за дела такие, когда еще выдастся с таким человеком беседу вести, – сознательно подольстил Климентию Аввакум. И тот, несколько раз хмыкнув, не выдержал.
– В самом деле, – осторожно начал он, – почему бы не рассказать. Ты, батюшка, как мне думается, надолго в Сибири задержишься, а, скорее всего, навсегда тут и останешься. Так что особой угрозы в том для меня нет – если и расскажешь кому, то таким же убогим, которые больше своей участью озабочены, им уже не до дел государственных. А для тебя опять же наука, что не только с простым человеком, как мы с тобой, статься может, но и тех, что познатнее нас будут, жизнь мигом в бараний рог скрутит, и никакая жалость тебе не поможет.
Аввакум хотел было возразить, что долго он в Сибири не задержится, придет время, и он вернется обратно в столицу и услышит о нем вся земля Русская, заговорят в самых отдаленных российских уголках. Но, чуть подумав, решил не спорить с Климентием, который вряд ли поверит его словам, да и так ли это важно…
А тот уже принялся излагать историю, которую, видать, рассказывал впервой, тая до того от посторонних ушей, поскольку каждое слово выговаривал с расстановкой, обдумывая, а в наиболее трудных местах своего рассказа останавливался, собираясь с мыслями, и лишь потом продолжал:
– Лет этак пять назад, точно не скажу, вышел случай такой, который умирать буду, а вспомню. Пришлось мне вести инокиню молодую в позолоченной карете в один дальний монастырь, название которого тебе все одно не скажу, сколько ни проси. – Климентий опять чуть повернулся к Аввакуму, успевая при этом следить и за дорогой, и ловя взгляд его, временами отворачиваясь, делая паузы.
– Как ее звали-величали, не знаю, да и знать нам о том не положено. Я тогда хоть и молод был, едва третий десяток лет пошел, но уже в службе при патриаршем дворе состоял и быстро научился, чего мне знать должно, а чего и совсем не положено. И меня за то из прочих выделяли, поручали порой такие дела, которые не всякий бывалый выполнит. Вот, значит, повез я ту боярыню, а в сопровождение мне выделили шесть человек стрельцов и все при ружьях…
– Откуда знаешь, что она боярыня была? – быстро переспросил его Аввакум, пытаясь узнать, правду ли тот говорит.
– Да как тебе сказать, может, и не боярыня вовсе, но вид у нее больно гордый был и вся из себя этакая, что иначе как боярыней не назовешь, – легко развеял сомнения Аввакума возница. – Едем себе. При ней прислужница в карете сидит…
– Тоже молодая? – с усмешкой спросил Аввакум, которому просто нравилось слегка задирать Клементия.
– Вот и нет. В годах тетка была. Строгая. На меня, так словно на пустое место, глядела, не замечала вовсе. Приехали на первую ночевку. Боярыню повели в отдельные покои специально, видать, для нее приготовленные. А я на улочку вышел и, скажу тебе, словно чуял чего, правильно поступил. Двор большой, богатый, строений разных и служб много, я вглубь прошел, сел на бревнышко, сижу себе поглядываю по сторонам. Тогда уже взял за правило все вокруг видеть и подмечать, авось да пригодится где. Так оно и вышло. Глядь, а на крыльцо людской половины боярыня моя вышла! Одна! Никогошеньки при ней нет: ни стрельцов, ни прислужницы. И одета по-дорожному, как приехали, так одежду с себя и не сняла и до самых глаз в платочек закутанная, а в руках какую-то котомку держит. Стоит, значит, по сторонам поглядывает, а меня и не замечает. Кто я для нее? Мужик простой. Только через меня как раз все против нее и обернулось.
– Это как же? – заинтересованно спросил его Аввакум, хотя и начал уже догадываться, что должно было произойти.
– А ты слушай, – сердито ответил Климентий, недовольный тем, что его перебили. – Коль начал говорить, то все обскажу как есть. Вот смотрю я из своего уголка за ней и думаю, ага, смекаю себе, видать, она сбежать решилась, пока недалече от Москвы отъехали. На чем же она ехать-то собралась?
А тут к двору постоялому богатющая карета подкатила. И выскакивает из нее молодец нарядный с усами завитыми, но без бороды. Как есть из польских панов будет, что когда-то на Москву ходили. Он, как боярыню увидел, сразу к ней – и залопотал что-то, кинулся ручки целовать. И она с ним ласково так разговаривает. Я стою жду, что дальше будет. А они меж тем бочком, бочком и к карете придвигаются. Молодец дверцу ей открыл, подсаживает. «Ну, – думаю, – сейчас в карету сядут и ускачут. А меня потом запорют, что видел и смолчал». Воздуху побольше набрал да как заору: «Караул!!! Грабят!!!» – И еще чего-то там орал, уже не помню. Так мне жутко стало, когда представил себе палача с кнутом и как он им по моей спине гулять будет. Мигом стрельцы на крыльцо выскочили, кинулись иные к карете, иные к лошадям и остановили их, когда те уже совсем было чуть не ускакали. Такое вот дело тогда вышло.
– И что же потом было? – поинтересовался Аввакум, которому стало занятно, что это за боярыня была такая, которую неизвестно за какие провинности везли в монастырь, судя по всему, по распоряжению самого патриарха или близких ему людей.
– А что было? – хмыкнул удовлетворенно Климентий. – Боярыню в монастырь доставили, как положено. Молодца в приказ отдали. Что там дальше стало, то мне не ведомо.
– Тебя-то отблагодарили за тот случай? – криво усмехнулся Аввакум. – Небось хороший куш получил за храбрость свою.
– Хороший или плохой, то тебе знать ни к чему. Знамо дело, наградой не обошли и еще больше доверять стали. Вот и тебя, человека на Москве известного, мне вести доверили, а не кому другому. И заплатят за эту поездку ладно. За тех, кого в Сибирь везешь, завсегда больше плата идет, чем за другие поездки.








