Текст книги "Поэмы. Драмы"
Автор книги: Вильгельм Кюхельбекер
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 33 страниц)
Проходит для него другая ночь:
«Он скоро ли решится нам помочь?»
Нет, и не мыслит возвратить свободу
Спаситель всех Адамовых сынов
Не терпящему временных оков,
Но к вечным равнодушному народу!
Тут сыну праха божий сын постыл:
И вот, угрюм и гневен и уныл,
Лишась надежды суетной и лживой,
Христа покинул Агасвер кичливым.
В самом Христе одну свою мечту
Он обожал; он плакал от утраты,
Его восторг был только блеск крылатый,
Который, разрывая темноту,
Средь черных туч ненастной, грозной ночи
Мелькнет, сверкнет в испуганные очи —
Вдруг нет его, исчез пустой призрак,
И вслед над потрясенными горами
Ревут, грохочут громы за громами,
И стал еще мрачнее прежний мрак.
И вот, смущаем адскими духами,
Отступник в сердце обращает грех,
И на устах его бесчеловечный,
В самом безмолвии ужасный, смех,
Изобличитель ярости сердечной.
– Пришел Нафан на третий день к нему
И молвил: «В Каиафином дому
Сбираются и умышляют ковы
Жрецы и книжники, враги Христовы».
А он ни слова, мрачный и суровый;
Его уста язвительно молчат;
Он, мнится, мразом мертвенным объят.
Не удивлен наперсник: ведь к печали
Тяжелой Агасверовой привык
И ведает – страданья налагали
Всегда оковы на его язык.
Но что бы было, ежели бы ясно
И вдруг разоблачилося пред ним,
Что давит так безгласно, так ужасно
Того, кто сердцем породнился с ним?
В четвертый день, весь искажен испугом,
Ногами слабыми едва несом,
Как человек, пред коим с неба гром
Ударил в землю, друг предстал пред другом,
Упал на ложе и, лишенный сил,
В слезах, трепеща, с воплем возопил:
«Сбылось! сбылось! – увы! на смерть, на муки
Влекут его злодеи: предан! взят!
Его Иуда предал! Лицемеры
В безбожной радости не знают меры:
Ему за срам свой ныне отомстят,
Ему за слово каждое отплатят!
И времени свирепые не тратят:
Я видел, он уж ими приведен
К наместнику на суд; а, наущен
Коварными, злохитрыми жрецами,
Народ ревет, стекаяся толпами:
«Смерть, смерть ему! Он смерти обречен!»»
Как столп огня, который, рдян и страшен,
Средь темноты, средь тишины ночной,
Когда над градом гибельный покой,
Поднимется и взыдет выше башен, —
Так грешник вспрянул, бледен, мрачен, дик,
И вот издал, трясяся, зверский крик
(В том крике хохот, визг, и стон, и скрежет,
И, словно вопль казнимых, душу режет).
Потом подходит к другу своему
И смотрит на него, как житель ада,
И с смехом повторяет: «Смерть ему,
И да не явится ему пощада!»
Дрожа, отпрянул от него Нафан,
И мыслит: «Сон ли безобразный вижу?»
Но, лютым беснованьем обуян,
«Безумца, – тот лепечет, – ненавижу!
Он мог – но разгадать он не умел
Сердец народа... Смерть и поношенье
Да будет вечно всякому удел,
Кто нас введет в бесплодное прельщенье!»
И бешеный не кончил буйных слов,
Как вдруг от стука, топота и гула
От грохота бряцающих щитов
Потрясся воздух и земля дрогнула:
Идет, поникнув божеским челом,
Поруганный народом легковерным,
Растерзанный, согбенный под крестом,
Под бременем страданий непомерным,
К приятью чистой, невечерней славы,
Туда, где гордым, буйственным очам
Единый видится конец кровавый,
Где им понятны только смерть и срам.
«Увы! ведут!» – воскликнул посетитель,
И замер на устах дрожащий глас.
Но сердце Агасвера дух-губитель
Окаменил в ужасный оный час:
Он к двери дома своего исходит
И шепчет: «Покиваю же главой,
Унижу, посрамлю его хулой!»
И стал, и взор неистовый возводит,
И, жадный, ищет жертвы средь толпы.
В пути коснеют тяжкие стопы
Спасителя; под кровом Агасвера
Остановился он. Тогда грехов
Отступника исполнилася мера:
Хотел вещать – не может; но без слов
От прага оттолкнул, немилосердый,
Того, кто бы смягчил и камень твердый,
Кто шел на муку за своих врагов![79]
II
Сион лежал в осаде; оскверненный
Убийством и нечестьем, град священный
Под пыткою кровавой умирал,
Евреев буйных дикий глад снедал
И вызвал в жизнь чудовищное дело
(Злодеи даже вздрогли от него):
Зарезала младенца своего,
Сожрать решилась трепетное тело
Родного сына мерзостная мать.[80]
Был третий год в исходе. Ночь немая
Едва могла расторгнуть с ратью рать:
Ногами груды трупов попирая,
Вторгаясь в стены, пламени предать
Святыню порывалися трикраты
Когорты римские; едва сам Тит
Их удержал.[81] Заутра запретит,
Но глухи будут: шлемы их и латы
Не красная денница озлатит —
Ужасная неслыханная кара
Их в кровь оденет светочем пожара.
И было уж за полночь: освещал
Зловещий луч кометы темя скал,
Дремавших полукругом в темной дали;
Катил унылые струи Кедрон,
И, мнилось, был в струях тех слышен стон,
Они, казалось, в пасмурной печали
О гибели Израиля рыдали.
В последний раз пред смертью тяжкий сон
Смежил народу страждущие вежды,
Лишенному и силы и надежды.
Близ храма, на развалинах забрал
Твердыни рухнувшей, которой дал
Антоний имя,[82] – в думы погруженный,
На страже юный иудей стоял,
Сухой, как остов, бледный, изнуренный
И бденьем, и неистовой нуждой,
И битвой; а когда-то красотой,
И мощью, и породою высокой
Был знаменит Иосиф черноокий.
И с ним беседовал другой еврей —
Не воин, жрец ли, или фарисей,
А только без меча и сбруи бранной, —
Средь тьмы всеобщей, в грозной тишине,
В кидаре,[83] в ризе белой и пространной,
Пришел он по изъязвленной стене,
Мелькая, словно призрак полуночи.
И вдруг из мрака огненные очи,
Угрюм, таинствен, в юношу вперил
И, став: «О чем мечтаешь?» – вопросил.
«Увы! – воскликнул витязь черноокий,
Тебя не знаю; мне твои черты
Неведомы; однако молвлю: ты
Быть должен муж безжалостно жестокий.
Скажи мне: бедные мои мечты
Что сделали тебе? Зачем их чары
Разрушить было? – Я так счастлив был!
Забыты были ужасы и кары:
Грустя без боли, сладостно уныл,
Был ими унесен я в глубь былого!
Я был в Сароне: чуждый битв и гроз,
В наследьи моего отца седого
Бродил я тихо вдоль ручья живого,
Под сенью наших пальм и наших лоз;
Не видя трупов и не слыша стона,
Внимал я трелям соловья Сарона
И душу обонял саронских роз,
Родных мне, славных в песнях Соломона.[84]
Любовь забудешь там, где стынет кровь,
Где брань и глад, мятеж и мор пируют;
Но пусть меня безумцем именуют
(Поверишь ли?), я вспомнил и любовь!
Сдавалось, будто меч приняв впервые,
Готовлюсь стены защищать святые
И расстаюсь, сдавалось, с милой я...
Клянусь, пришелец! предо мной стояла
Моя Деввора, свет мой, жизнь моя,
Так точно, как когда, замлев, упала
На грудь мою и простонала: «Друг,
Прости навеки: нет тебе возврата!»
Ах! знать, была предведеньем объята
Душа любезной: в мой родимый круг,
В ее объятья мне из бойни ратной
Навеки отнят, заперт путь обратный;
Заутра черви ждут нас, мрак и тлен,
Все мы умрем заутра». – «Тот блажен,
Кто умирает, – рек пришелец, – все вы
Умрете, счастливые дети Евы;
А тот, кто не умрет, – увы ему!» —
И замолчал.
Тогда немую тьму
Разрезал вопль протяжный: «Глас совсюду,
Отколе ветры дышат, глас греха
На град сей и на храм, на жениха
И на невесту, на всего Иуду!»
Был ужасом напитан томный вой,
Весь болию проникнут, дик и странен;
Но, некой мощной думой отуманен,
Внял без движенья, хладною душой
Его рыданью муж в одежде белой.
Не так Иосиф; хоть и воин смелый
И среди сеч, и глада, и зараз
Взирал в лицо погибели не раз,
Но весь затрясся, – бледный, охладелый.
Или впервые бедственный привет
В ту роковую ночь услышал? – Нет!
Вот даже и вопроса от пришельца
Не выждал же, а молвил: «Странник, знай:
Не пес то плачет, позабывший лай,
Без пищи, без приюта и владельца;
Не стонет то и буря нараспев:
К Иуде то исходит божий гнев
Из темных уст простого земледельца.
Его все знают: дом его стоял
На южном склоне Элеонских скал...
Четыре года до разгара брани
(В то время мы еще платили дани,
А только тайно на ночной совет
Клеврета начал зазывать клеврет)
Однажды он сказал: «Пойду я в поле» —
И уж в свой дом не возвращался боле,
Исчез без следа. Вот потом настал
Веселый первый день Седьмицы кущей,[85]
И на равнине, радостью цветущей,
Народ вне града шумно пировал,
Беспечный, под роскошными древами.
Вдруг, – с чудно искривленными чертами,
Явился он средь смехов и забав,
В очах с огнем зловещим исступленья,
Безгласный, страшный, – мнилось, обуяв
От несказанно тяжкого виденья.
Престали пляски: трепета полны,
Вдруг побледнели все средь тишины,
Упавшей будто с неба – столь мгновенной;
Все взоры на него устремлены:
А он стоит, движения лишенный,
Стоит и смотрит, словно лик луны,
Живой мертвец, бесчувственный и хладный;
В сердца всех льется ужас безотрадный.
Но вот уже усталый день погас,
По мановению десницы ночи
Безмолвных звезд бесчисленные очи
Проглянули; тогда, в священный час,
Когда земля под сенью покрывала,
Сотканного из сна и темноты,
Усталая, протяжней задышала
И смолкли шум и рокот суеты, —
В тот час он ожил и на стены града
Взошел, посланник бога или ада,
И стал ходить и «Вас Владыка сил
Отринул! горе, горе!» – возопил.
Был взят ночною стражей исступленный,
С зарей его к префекту привели;
Но, вопрошен правителем земли,
Он, как кумир, из древа сотворенный,
Как труп, в котором жизни луч потух,
Как камень, оставался нем и глух.
Предать его свирепым истязаньям
Велел наместник. – Что же? Мертв к страданьям,
Он их и не приметил; утомил
Мучителей провидец. «Ты безумный», —
Решил префект и ведца отпустил.
И снова день и суетный и шумный
Пред матерью таинственных светил,
Пред влажной ночью скрылся за горами,
И снова над Израиля сынами
Глашатай бед и горя возопил;
И с той поры, чудесно постоянный,
Не уступая ни тревоге бранной,
Ни ужасу неистовых крамол,
На стены еженочно он восходит,
И еженочно бедственный глагол
И на бесстрашных страх и дрожь наводит.
Когда же день займется, – немота
Смыкает бледные его уста,
И он уж не живет, а только дышит:
Клянут его – стоит, молчит, не слышит;
Ударят – даже взором не сверкнет;
Предложат брашно, скажут: «Ешь во здравье!» —
Он жрет, как зверь, и, не взглянув, уйдет.
Ему равны и слава, и бесславье,
И жизнь, и смерть, и злоба, и любовь, —
И, мнится, в жилах у него не кровь».[86]
Тут воин смолк, а тихими шагами
Тот приближался. Серыми волнами
Трепещущей, неверной темноты
Смывались мутные его черты.
Вдруг замахал засохшими руками,
Стал прядать и, дрожа, завопил он:
«Увы народу, граду и святыне!»
И в тот же миг расторгся чуткий сон
По всем холмам окрестным и в равнине,
Покрытой тяготою римских сил.
И снова он и громче возгласил:
«Увы народу, граду и святыне!» —
И, дня не выждав, грозный легион
На новый приступ ринулся к твердыне;
Вот и другой, вот третий грозный стон,
Рев оглушительный со всех сторон,
Глагол войны, как гром небесный, грянул
И с скрежетом слился. Весь стан воспрянул.
Настал Израилев последний бой;
Последний час Сиона тьму немую
Вдруг превратил в денницу роковую,
В единый, общий, нераздельный вой.
Стрелам навстречу стрелы, камню камень
Несутся с визгом; щит разбит о щит,
Меч ломится о меч; смола кипит;
Клокоча, лижет домы жадный пламень...
И уж в стенах Сиона смерть и Тит!
Иосиф доблестный примкнул к дружине
Сынов Исава[87]; бьются; он глядит —
И что же? Книжник тот или левит,
С кем он беседовал, утес в пучине —
Без брони, без щита, пред ним стоит.
«Прочь! ты не воин: удались, пришелец!
Без пользы гибнешь!» – юноша вскричал;
Но тот главою молча покачал.
А между тем зловещий земледелец
На них и битву с высоты забрал
Смотрел, и не бесчувствен, как бывало:
Уж ныне истребленье не в зерцало,
Не в мутный призрак свой кровавый лик
Пред ним из-за дрожащей мглы бросало;
Он видит, явно сам господь приник
С десницей гневной, грозно вознесенной,
На град свой, запустенью обреченный!
Под стон и гром, средь дыму и огня,
Под дождь багровых искр, при криках зверских,
Слила в один ужасный ком резня
Отважных римлян и евреев дерзких.
Борьба стрельбу сменила, – нож, кинжал
Сменили лук и дротик. Тот, кто пал,
Еще пяту врага грызет зубами;
Другой пронзен и на копье подъят,
Но гибнет вместе с ним и сопостат:
Вверх меч вознес обеими руками,
Напряг страдалец весь остаток сил,
Скрежеща, бьется, вьется, леденея,
И... свистнул в темя своего злодея
И шлем его череп раздвоил.
Вотще! – Сияние твоих светил
Погасло: издыхаешь, Иудея!
В твоей крови купает ноги враг
И все вперед, вперед за шагом шаг:
И вот твой храм вспылал, и вот в твердыне
Орел, – и сорван твой последний стяг.
«Увы народу, граду и святыне!» —
Тут в третий раз загадочный левит
Услышал; смотрит: там пред ним лежит
Растоптанный Иосиф черноокий;
Вдруг, весь в огне, с зубца стены высокой
«Увы и мне!» – глашатай бед завыл
И в бездну рухнул с рухнувшей стеною.
Но цел левит: не сень ли дивных крыл
Простер бесплотный над его главою?
Он жаждал смерти. Что ж? где пали тьмы,
Где с матерями издыхали чада,
Где взгромоздились мертвых тел холмы,
Там только одному ему пощада —
Жестокая пощада! – «Спите вы,
Вы все, потопшие в кровавом море! —
Так он промолвил: – Горе! горе, горе
Мне одному! ах! жив я! мне увы!»
III
Некто Все это только значит, что солгали
Пророки ваши; или подожди:
Еще, быть может, слава впереди,
Которую они вам обещали!
А что по-моему: к земному сын земли
Стремиться должен. Призраки, туманы,
Поэтов и софистов бред, обманы
И ложь жрецов в надоблачной дали.
Взгляни на римлян: властелины мира.
Друг, отчего? без грез пустых они
Для мира, не для синих стран эфира,
Не сложа рук, проводят в мире дни.
Ты скажешь: «Не было у них Гомера,
Платона не было». – Что нужды в том? —
Звучнее лиры броненосный гром;
Платон же... Бог с ним! Без его примера,
Без книг, в которых много слов и снов,
А толку мало, темных болтунов
И между греков было бы помене.
Все песни, все искусства, все дары
Харит и муз – подобны пене,
Похожи на шары
Из воздуха и мыла: пышны, блещут,
Но дунь – мгновенно затрепещут
И – лопнут. То ли дело власть
И страх, который навожу на ближних,
Готовых в прах передо мною пасть?
Богатство, сила, блеск почище вздоров книжных.
Агасвер Не веруешь ты в чудеса;
Тебя послушать: пусты небеса,
Нет никого, кто бы оттоле,
Господь и Судия, радел о нашей доле
И возвещал бы о себе
В виденьях прозорливцев вдохновенных
И грозных знаменьях. Но о судьбе
Моих сограждан, тьмами побиенных,
В убогих же остатках расточенных
По всей поверхности земной,
О страшной гибели страны моей родной,
О запустении святого града
От мятежа, врагов, огня, зараз и глада
Что скажешь? На людей, на град и храм
Сошел же рок и – по его словам:
За смерть его нам, нечестивым, в кару
Бог повелел мечу, и язве, и пожару,
И что ж? пожрала нас неслыханная казнь!
Не спорить мне с тобой: не хитрый я вития;
Но... исповедую души моей боязнь:
Он, может быть, и впрямь мессия,
И согрешили мы,
Что от сошедшего с небес в юдоль печали —
Да будет светом среди тьмы,
Владычества земного ожидали.
Некто Приятель, это все мечты
Больного вображенья:
На страхи произвольной слепоты
Ответ – улыбка сожаленья.
Агасвер Он рек мне: «Будешь жить», – что ж? скорбную главу
Под град я подставлял каменьев раскаленных,
Бросался на врагов, победой разъяренных,
Грудь открывал мечам и копьям... Но живу!
Некто И поздравляю, потому что в гробе
Едва ли веселее, чем у нас;
Хотя порою, под сердитый час,
О глупости, о злобе,
О мерзости людской
И много говорит иной,
Но даже Персии злоречивый
И гневный Ювенал
Не поспешат запрятаться в подвал,
Где умный и дурак, ханжа и нечестивый
Средь непробудной тишины,
Средь мрака вечного – равны.
Что жив ты – случай, и притом счастливый.
Агасвер Я не старею; измененью лет,
Так мне сдается, не подвержен,
Не чувствую упадка силы...
Некто Нет? —
Ты, верно, в молодости был воздержан... —
Так Некто, издеваясь, возражал
Казнимому бессмертьем Агасверу,
Когда уже был путь его не мал,
Но не шагнул еще за роковую меру,
За грань последнюю, какую указал
Отец времен и веков
Тревожной жизни человеков;
В те дни венчанный славою Траян
Сидел над той громадой царств и стран,
Которую, тщеславьем ослепленный,
То гнусный раб, то мерзостный тиран,
Потомок Брута называл вселенной.[88]
Но с кем же скорбный иудей
Вел разговор средь плачущей пустыни,
На пепле Соломоновой святыни,
В глухую ночь, под вой зверей,
Которые, ногами землю роя,
Искали трупов, жертв отчаянного боя?[89]
Что отвечать мне вам,
Питомцы мудрости высокомерной?
Ваш род строптивый – род неверный:
На посмеянье ли вам свой рассказ я дам?
Вы, праха легкомысленные чада,
За чашей искрометного вина
Поете: «Смертным жизнь на миг подарена,
А там нет ничего, нет рая, нет и ада!»
Вы на воде, на прозе взращены:
Для вас поэзия и мир без глубины...
Для вас учения Садокова наследник[90]
Такой же, как и тот, еврей,
Или, пожалуй, грек-эпикурей,
Скитальца просвещенный собеседник,
Великий Мильтон... «Мильтон здесь к чему?
Тебе ль равняться с ним?» – С титаном мне, пигмею?
Не оскорбленье ли тому,
Пред кем благоговею,
И отвечать-то вам? – Но выпал век ему,
Который не чета же моему:
Пылал еще в то время веры пламень,
И, как в напитанный огнем священным камень,
Так ударял в сердца певец —
И вылетали искры из сердец!
Он бога возвещал: что ж? и дышать не смея,
Ему внимали; славил красоту —
Влюблялся мир в его волшебную мечту;
Перуном поражал злодея —
Злодей дрожал; или, проникнут сам
Испугом вещим, духа отрицанья
Являл испуганным очам —
И в души проливал потоки содроганья.
Да! не в метафору в те дни и смерть и грех,
А в зримое лицо, в чудовищное тело
Поэта вдохновение одело.
Что ж? об заклад: теперь и он бы встретил смех!
Как, например, пред вами молвить смело.
Блестящих ангелов в златых полях небес
Привык я видеть, да и бес
Не мертвенное зло, без бытия живого,
Не отвлечение, а точно падший дух
И враг свирепый племени людского?[91]
Не так ли? хохот ваш тут поразит мой слух:
«Ступай и бреднями пугай старух;
Кажи не нам, а ребятишкам буку!»
Уж так и быть! Навесть и страшно скуку,
Но кончу исповедь свою.
За Фауста я себя не выдаю,
А попадался мне, и видимо, лукавый;
Не окружен, конечно, адской славой,
Не гадкая та харя, с коей нас
Знакомят сказки, Дант и Тасс,[92] —
В пристойном виде, для стихов негодном,
То в рясе, то во фраке модном,
То в эполетах (в наш любезный век
И он премилый человек!).
Я узнавал не по наряду,
Не по улыбке, не по взгляду, —
По языку я узнавал его;
Его холодный, благозвучный лепет
Рвал струны сердца моего;
Я ужас ощущал, и обморок, и трепет,
А он учтиво продолжал:
«Итак, я, кажется, вам доказал:
Бог, красота, добро, бессмертье – предрассудок,
И глупость, стало быть, единственный порок,
Вселенной правит случай или рок,
Людьми же – похоть и желудок»;
Довольно! – Напоследок, не тая
И не робея, объявлю же я:
На пепле и костях Давидовой столицы
Так к Агасверу некто приступил,
Известный некогда под именем Денницы,
И Сатаны, и Князя темных сил,
Но эти прозвища он в старину носил.
В то время властвовал, – я вам сказал, – Траян:
При нем народные злодеи,
Наушники, не растравляли ран
Республики; патрициев со львами
Он в цирк не выводил;[93] не думал созывать
Сената, чтоб с почтенными отцами
О соусе к осетрине рассуждать;[94]
А не без слабостей был царственный воитель.
Остатка стран свободных притеснитель,
Он превратил свои народы в рать
И метил в Бахусы и Сезострисы.
Да, к слову: в Бахусы! Не потрясались тисы
Пред ним толпою бешеных менад
(Не слишком это было бы впопад
В столетье Тацита и Ювенала),
Однако летопись не умолчала:
Герой бывал хмелен от вакховых отрад.
Он, правда, знал себя; спасибо! раз, не пьяный,
Указ похвальный, хоть немножечко и странный,
Послал в сенат: «Обязываю вас
Не исполнять, что под веселый час
Траяну приказать случится...» Дело!
А лучше было бы не пить...
Все выскажу ли смело?
Диона Кассия вы можете купить...
Я исчисленья прерываю нить.
Траяном, может быть за панегирик звучный,[95]
В наместники назначен Плиний был
Страны азийской, римлянам подручной,
Какой же именно – я позабыл.[96]
Вельможа Плиний во всей силе слова:
Любезность, величавость, ум и вкус —
Поступков и речей его основа;
Он вместе и питомец муз,
Философ и оратор,
Однако и в святилище наук
Все барин: царедворец и сенатор.
Кто волею судеб без рук,
Язык того всегда бывал проворен:
В Траянов век
Без рук был, и давно, вертлявый грек,
И потому не так, как прежде, вздорен,
Строптив и вспыльчив, нет! смирен и терпелив,
Искателен и вкрадчив, а болтлив,
И тот же вестовщик, каким бывал и прежде;
Тайком он варваром и дикарем честил
Потомка Ромула, но грозному невежде
Бесстыдно изо всех способностей и сил,
Как пес ручной, похлебствовал и льстил.
В дворцы Лукуллов, Неронов и Силл,
На пир беспутных нег и грубого разврата,
Кривляясь, скаля зубы, приходил
Бесславный внук Алкида и Сократа,
И судорожный смех (увы! какая плата!)
Ему за срам его платил.
Гречатами их в Риме называли[97];
Зевая, слушали их песни, их скрижали,
Под их рассказы забывали
Свои державные печали,
Кормили их и – презирали.
Таких-то дорогих приятелей кружок
К себе и Плиний вызвал из столицы,
И вот однажды в зимний вечерок
И ложь и правду, быль и небылицу
Гречата лепетали перед ним.
Внимая купленным друзьям своим,
Лежал на торе[98] пресыщенный Плиний
И взором мерил воздух синий,
И был хандрою одержим.
Не их вина: их языки не праздны;
Но, сплетни Рима истощив,
Пересказав все скверны, все соблазны,
Они с прискорбьем видят: все ленив,
Угрюм и холоден философ-воевода.
Вот кто-то наконец же вспомнил, что природа
И чудеса ее – конек
Семейства Плиниев... Для светских разговоров
Легок скачок
От Антиноев, Мессалин и Споров,[99]
От преторьянцев и шутов
До изверженья гор и странных свойств слонов,
Затмений солнца и подобных вздоров;
О долгоденстве речь: примеров привели
Сомнительных не мене полдесятка
Счастливцев, вышедших из общего порядка,
Таких, что за столетье перешли.
И молвил Плиниев отпущенник: «Властитель,
Мне пишет брат, домоправитель
Сирийского проконсула, и что ж?
Есть жид у них, зовется Агасвером:
Ему за двести лет».
Плиний Твой братец пишет ложь,
И, кстати: ведь поэт! Приказчиком-Гомером
Сирийский мой сосед зовет его давно.
Отпущенник Ты едок, Плиний! – Правда, что смешно!
Я рад божиться: брата жид морочит;
Тем боле что с лица ему
Под пятьдесят. Вдобавок плут пророчит
(Ну, сообразно ли уму?),
Что вовсе не умрет.
Плиний Я Плиний: это счастье.
А то совет соседу своему,
Быть может, дал бы я – принять участье
В решении задачи.
Гость-римлянин Да!
Чтоб, например, хоть утопил жида
Или повесил.
Это предложенье
Не принято – спасибо! – в уваженье,
Но Плиний шлет в Дамаск гонца с письмом:
«Здоров я, – пишет, – будь здоров и ты»; потом
Пеняет за молчанье; тут известья
Из Рима, из Афин, из своего наместья;
А мимоходом пред концом
И просьба: «Если нет, Сервилий, затрудненья,
Для польз наук и просвещенья
Такого-то жидка пришли с моим гонцом».
И вот, по прихоти вельможной,
Без дальных справок (ведь он жид ничтожный),
Необычайный тот старик
Был взят и в Плиниев отправлен пашалик.
Приехал он и был наместнику представлен.
С улыбкой Плиний стал расспрашивать его
И не добился ничего;
Однако жид при нем оставлен.
И нагляделся Агасвер всего:
Всего величья мировой державы,
Всей суеты земной, ничтожной славы;
Ее когда-то он небесной предпочел,
И вот вблизи ее увидел и нашел,
Что мед ее смертельной полн отравы;
А тут же мог бы он узнать
И оную божественную славу,
Которую дарует благодать...
Но гордым ли святую постигать?
Она земле в потеху и забаву.
Известно всем, что отвечал Траян,
Когда, поверив клеветам безумья,
Пугаясь хлопот лишнего раздумья,
Чернить и Плиний вздумал христиан:
«Ты их не трогай, – пишет повелитель, —
А разве сами явятся они;
Но наглых исповедников казни!!»[100]
И был Траян не Нерон, не мучитель!
Был в граде Плиния великий храм
Астарты, полуварварской Юноны.[101]
Служенье в нем преданья и законы
Присвоили издавна двум родам:
Придет чреда – и выбирают жрицу
В одном из них, в другом берут жреца.
Им право то бесценно: багряницу
Отвергли бы, не взяли б и венца
Ему в замену. Вот настало время,
И Каллиадов радостное племя
Готовится кумиру деву дать:
И жребий пал на Зою, дочь Перикла.
Но в душу Зои свыше благодать
Живая пролилася и проникла:
Не хочет дева идолу предстать.
Сначала, подавляя пламень гнева,
Отец ей молвил: «Нас покинешь, дева;
Обещана ты юному жрецу,
Аминту, сыну Клита Гермиада».
Она же отвечала так отцу:
«Аминт несчастный! Жрец и жертва ада!
Увы! скорбит о нем душа моя...
Родитель, не ему невеста я:
Христос жених мой». И красой чудесной,
Святым смиреньем, кротостью небесной
Не умягчила диких душ она;
Кровава пред отцом ее вина:
Не враг-завистник право вековое,
Наследие колена их, подрыл;
Нет, дочь его, дитя его родное, —
И вот старик пред Плинием завыл,
Весь обезумлен бешенством Эрева:
«Достойна казни дерзостная дева;
Уж мне не дочь, злодейка мне она.
Презрев преданья предков и законы,
Рекла: «Не буду жрицею Юноны;
Бред ваши боги; в мраке вся страна,
И свет, и правду вижу я одна»».
Но Плиний сам считал мечтою тщетной
И уж отцветшей баснею певцов
Эллады, Рима, Азии богов;
Вот почему с улыбкою приветной
С курульских кресел[102] он взглянул на ту,
Которая в таких летах незрелых
Народную постигла слепоту,
Быть может из его ж писаний смелых.
«Тебя, – сказал, – не укоряю я;
Прекрасна смелость юная твоя,
Но увлеклась ты ревностию ложной:
Друг, назову тебя – неосторожной.
Безумец только бросит головню
В солому дома своего сухую,
Чтоб уподобить золотому дню
До времени, до срока ночь седую.
Пример Сократа мудрому закон;
Что ж? – предрассудкам потакал и он:
Да! петуха на жертву богу здравья
Он завещал же. – Цицерон
Не видел ни малейшего бесславья,
Что правил должностью авгура сам,
А между тем авгурам и жрецам
В кругу своих смеялся тихомолком,[103] —
С волками жить, кто ж не завоет волком».
Все это он вполголоса шепнул,
Затем осклабился, на чернь взглянул
И громко молвил; «Вот мои доводы!
Теперь, надеюсь, дороги тебе
Священные права твоей породы:
Рассудку ты покорна и судьбе.
А впрочем, область дум и слов и мнений, —
(Тут он понизил голос), – дочь моя,
Свободна, и тебе против гонений
Тупых глупцов покровом буду я».
– «Благодарю; меня по крайней мере
Не нудишь к лицемерству, властелин;
А знаешь ли, что рек о лицемере
Тот, кто с создания земли один
И прав и чист и без греха пред богом?» —
Так отвечала дева. – Грозный мрак
Простерся на лице незапно строгом
Про консула; он ясно понял: так
Не говорят питомцы мудрований,
Которые секирой отрицаний
Все разрушают, но в которых нет
Ни пламени, ни жизни для созданий,
Которых тусклый и неверный свет,
Лишенный теплоты лучей и силы,
Дрожит над зевом мировой могилы.
«О ком вещаешь?» – Плиний возразил.
Она же: «Вопрошаешь, повелитель?
Он Сын Жены, но и Владыко Сил,
Был узником, но уз же разрешитель;
Он умерщвлен, а мертвым жизнь дает».
Плиний
(пожимая плечами, с усмешкой) Нет, Зоя! – Слишком дерзок твой полет:
Я антитез твоих не понимаю.
Зоя Он Свет и Слово, Бог и человек;
Он мой наставник, – я иных не знаю;
И ведай, он о лицемере рек:
«Кто, раб тщеславья или мзды и страха,
Здесь отречется пред сынами праха,
Пред смертными отвергнется меня,
Того и я за вашим миром тесным
В том мире пред отцом моим небесным
Отвергнусь». – Пред лицом меча, огня
И срама не содрогнусь; все внемлите:
И скорбь и слава ваша – суета;
Пред вами исповедую Христа!
Терзайте тело, – дух в его защите!
Не ожидал наместник: деве он
Дивится; но уже со всех сторон
Раздался зверский вопль остервененья,
И, если бы не ликторы, каменья
В нее бы полетели. – Плиний был
Философ светский: благородный пыл
Смешил его, смешило вдохновенье,
Он бредом называл восторг; но тут
Свое взяла природа: изумленье
Его объяло, душу – сожаленье,
Стыд, скорбь, досада борят и мятут;
И вот он начал: «Мне ученье ваше
Не по нутру... Ты выбрать бы могла
Иное, поприветливей и краше
И боле ясное. Довольно зла
И гнусностей злоречье вашим братьям
Приписывает; враг я их понятьям,
Их суеверью. Но, вождей губя,
От них умею отличить тебя.
Мне тягостно предать тебя на муки.
Но я подвластен – связаны мне руки...
Как хочешь думай: я твоим мечтам
Пределов никаких не полагаю,
Но лютой черни буйственную стаю,
Хотя бы и притворством, должно нам
Смирить, спокоить... Верить ли богам,
Не веришь ли, – без алтаря, без храма
Не обойдется; горстку фимиама
Им бросить, кажется, не тяжело».
– «Тяжеле гор вселенной грех и зло,
В них боле весу, чем земли основа, —
Так отвечает ратница Христова. —
Души моей я не продам врагу,
Святому Духу Правды не солгу!»
Настаивал проконсул – труд бесплодный!
Уж и отца давно был залит гнев
Опасностью кровавой и холодной:
Он молит, плача, руки к ней воздев;
Но, токам слез слезами отвечая,
Бессильная, страшливая, младая,
И тут не пошатнулась ни на миг.
И час ужасный, роковой настиг:
Завопила, как тигр, толпа слепая;
Бледнеет Плиний, – уступил мудрец
И... деву предал. Тут верховный жрец
Астартина кумира первый камень,
Скрежеща, бросил в божию рабу.
Но деву преисполнил дивный пламень:
«Благословляю я свою судьбу! —
Она провозгласила. – Торжествую!
Свидетельствовать истину святую
Меня сподобил ты, Владыко Сил!
И се! горе над воинством светил,
Средь херувимов (вы его не зрите ль?)
Стоит и машет пальмой мой спаситель.
Туда, туда! там радость без конца,
За мной, Аминт! за мною в дом отца!
Я жду, не медли! – презри прах и тленье,
За мной, за мной!» – А он? – его мученье
В тот страшный час чей выскажет язык?
Считать ее своею он привык.
Он смеет мыслить, что не равнодушна
К его исканьям чистым и она.
И что же? богу своему послушна,
Могилы смрадной, гробового сна,
Всех ужасов свирепой, грозной казни
Питомица девической боязни
Не убоялась, только бы его
Не ставить высше бога своего!
И бог ее Аминту не противен:
Из уст любезной знает он Христа;
В ее устах сколь благ, велик и дивен
Спаситель мира! «Но ее уста
Чего же не украсят? – Так поныне
Говаривал Аминт. – Мечта! мечта!
О замогильной сумрачной пустыне,
О мире том не знаем ничего».
И вот же час настал: с очей его,
Как чешуя, упало ослепленье;
Грудь и его объяло исступленье,
И, жреческий сорвав с себя венец,
«Я, – он воскликнул, – идолам не жрец!
Умру за бога Зои, с нею вместе!»
Тогда взревел неистовый народ:
«Смерть жениху-злодею, смерть невесте!» —
И, как бурун неукротимых вод,
На них нахлынул. Из страны изгнанья,
Из мрака и скорбей и скверн земли,
Туда, в отечество, в страну сиянья,
Их души серафимы унесли.
Стоял же у подножья трибунала
Во все то время мрачный иудей,
И, будто в темной глубине зерцала,
Пред взорами души его всплывала
Картина прежних дней.
Ему знакомый образ отражала,
Священный, дивный, юная чета:
Пред ним воскрес Христос в них, избранных Христа;
Так с тверди солнце сходит в грудь кристалла,
Так в лучезарные, златые небеса
Им превращается смиренная роса.
Но где гордыня, там не созревает вера;
Надменных чуждо божество;
Сразило то святое торжество,
Но не восторгом, сердце Агасвера.
IV
Блестят надменные палаты
С чела присолнечной скалы:






