Текст книги "Набат"
Автор книги: Василий Цаголов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 27 страниц)
Набат
НАБАТ
Повесть
Муриеву Дмитрию Константиновичу
1
Наконец-то с трудом пробилась к выходу Анфиса, выбралась из душного, тесного коридора военкомата и перевела дыхание.
В день приема в райцентр народ наезжает со всех сел и станиц, каждый норовит обойти другого, особенно устраивают сутолоку те, что из горных сел попали в райцентр по случаю. Да и как им не стараться, когда строго-настрого домашние велели обежать все магазины, и соседа попробуй не уважь да еще не прозевай последний автобус: не всякий рискнет остаться в расчете на койку в гостинице, поди командированных пристраивают.
На улице, пока Анфиса ждала приема, навалило свежего снега. Зима выдалась на редкость снежная, с морозами.
Слегка придерживая подмышками костыли, потерла порозовевшие на воздухе руки, подбила под пуховый платок волосы, и приоткрылся высокий, гладкий лоб. Варежки оттопыривали накладные карманы короткого до колен пальто, достала их, но сунула туда же. Мороз стянул кожу на лице, а ей одно наслаждение, дышится легко, воздух, схваченный холодом, застыл.
Осмотрелась, но в тот момент, когда собралась шагнуть, внезапная резкая боль пронзила голову насквозь и задержалась в затылке. Но не было в Анфисе страха: боль-то знакома; зато с лица стремглав исчезла улыбка, укрылась пугливо в уголках упрямо сжатых губ. Это они становились жесткими в момент боли, а в другое время на них играла улыбка и во сне, кажется, не сходила. А может вовсе не губы украшали Анфису – они у нее не по годам налитые, вроде бы слегка подкрашены, – а голубые глаза делали заметной? Или смуглому открытому лицу придавали моложавость льняные волосы?
Боль появлялась часто и неожиданно, и Анфиса пришла к мысли, что неспроста все это с ней, не иначе, как прошлое напоминает о себе, не забывает. В памяти война светится экраном, все пережитое живет в ней. Светится, да, видно, не так сильно, как бы нужно. А ей всегда кажется, что не может за прошлое упрекнуть себя в чем-то, если бы даже и захотела. Ну, а что боль в голове?.. Ничего, больно, значит, жив человек. Какую боль нельзя перетерпеть? Обошлось и на этот раз, как говорится, переморгала, а переморгав, почему-то подумала о зиме, представила укрытые снегом поля, на сердце стало радостно, и оттого задышала глубоко, с неспешной расстановкой, чуть приоткрытым ртом, да вскоре, уловив запах бензина, сомкнула губы, выругала в сердцах неизвестно кого: «Управы на тебя нет, в горле дерет!».
Долго не могла найти нужную точку опоры, а найдя, деловито утерла ладонью лоб под снова сбившейся пуховкой, похоже, провела по нему мелким наждаком, произнесла вполголоса: «Едят его мухи!»
Старалась Анфиса не отлучаться из станицы, а если уж приходилось, то на день-два и непременно возвращалась недовольной. И для этого у нее была своя причина: не переносила запаха бензина, кашель душил.
Любила Анфиса – как признавалась иногда самой себе – надышаться досыта, но опять же не где-нибудь, а именно в своей Предгорной, и была твердо убеждена, что только в ее станице воздух настоен на ранней весне и поэтому-то цвет имел бирюзовый. Круглый год аромат особый, никакими словами не передать.
Станица расположилась на пологой возвышенности: с юга – речка без всплесков, тихий лес, а за лесом – отвесная скалистая гора, увенчанная островерхой снежной вершиной, с севера – лысая до самого горизонта степь (оттуда надвигался город).
Станицу продувало круглый год, и по этому поводу станичники шутили: «вентилирует». Днем раскаленный поток несся ошалело из степи к лесу, а с наступлением сумерек, отяжелев, устремлялся назад, в степь, торопливо растекаясь по ней так, что на станичных улицах воздух не успевал закиснуть, вдыхай сколько душе угодно, люди-то, поди, в деревню не зря валом валят летом. Так нет же, Анфисе не дышалось в собственном дворе и на улице не дышалось: она уходила за околицу, чтобы ни с какой стороны не давило на ее душу, встретить только-только народившийся в покоях леса воздух.
Об Анфисиной причуде никто не знал, даже не догадывался. Выходила она из станицы, когда тишина доверчиво ложилась на землю. Имей она, кажется, такую силу, чтобы людей одарить тишиной – не задумалась бы, а еще посеяла бы ее, как хлеба на всей земле.
Временами испытывала потребность высказаться об этом, да стеснялась лезть к людям со своими чувствами.
Анфиса помнит себя с того момента, когда мать сунула в ее плачущий рот соску. Ну какая это соска – тряпица, а в ней свежий творог. На всю жизнь впечатался в память тот день. В хате стояла мертвая тишина, только она в люльке чмокала губами, не понимая, что звуки, к которым прислушивалась, принадлежали ей самой. А может этого и не было, одно лишь воображение? Кто знает, только без тишины Анфиса не могла жить.
Бывало, на передовой выдастся короткая, без суматохи ночь, все стараются скорей устроиться на дне окопа, успеть бы побыть часок в полудреме, кроме, конечно, тех, кому велено за немцами наблюдать, а она, Анфиса, обнимет свой пулемет и в тишину глядит, и вдыхает жадно, как можно больше вгоняет в себя, про запас, чтобы хватило надолго, ну, как другая ночь опять будет со стрельбой.
После войны Анфиса искала тишину еще настойчивей. Выходила за околицу – ослепни, и то бы нашла утоптанное место, – втыкала в податливую землю костыли, а они у нее опять же не такие, как у других, покупные, а сосед Лука сработал из тонких трубок, всех станичников посади на них – не прогнутся, только звон малиновый пойдет. Так вот, костыли в землю, повернется грудью к лесу, почувствует во всем теле свободу и дышит. То дыхание реже, а то глубже, раз на раз не приходился: в этом деле командир – собственная душа, а ей Анфиса вполне доверяла, рассуждая, что природу принудишь, и в тебе сразу начнется такое, такое…
Хата ее стояла на предпоследней улице, и за околицу не надо было тащиться через всю, как говорили станичники, «черноземную деревню»: после дождя земля становилась вязкой, без сапог не пройдешь.
Станица находилась в трех километрах от трассы. Семь улиц, и пусть шесть узкие, зато центральная раздалась вширь, это и говорить не надо. А на ней опять же, словно девчата в хороводе, выстроились в один ряд магазин сельповский – в нем от керосина до пуговиц все купишь, – правление колхоза, медпункт, впритык с медпунктом – чайная. Ну какая это чайная?! Станичники возненавидели ее с первого дня, за версту обходили и прямо направлялись к сельповскому магазину. Там Фатима работала и всех привечала с улыбкой. А с чайной что получилось?.. Как-то начальство задумало открыть в селах чаепитие – из района совет подали: мужчин от водки отвлечь да к чаепитию приучить – и по этому случаю поставили в самом центре чайной двухведерный самовар – захотят, так не то еще раздобудут, – но недолго сверкал он медными боками. Прошел слух, будто хозяин потребовал вернуть вещь, обиделся за неуважение к его самовару. Так что теперь воду для чая кипятят в котле, а в котле какой чай, балмыт, говорят, т. е. мутная вода и только. К нему охотников – раз, два и обчелся, больше приезжие зимой отогреваются. Чай-то в старину как пили? Усядутся вечером вокруг самовара всей семьей – а в каждой семье, не то что нынче, одних мужиков человек десять – и, чтобы душа непременно размягченная была, дуют на блюдце так, что щеки пузырятся, забота одна – как бы побольше вместилось круто заваренного.
Да стена в стену с чайной – стансовет. Попробуй-ка выпей в чайной беленькой? Красненькую подадут. И коньяк, пожалуйста, всех сортов и упаковок, одна красивей другой. А беленькой, исконно русской, строго-настрого не велено держать. Вот станичники и тянулись мимо нее, чайной-то…
Покашляв в кулак, Анфиса направилась в сторону автобусной остановки. Настроение у нее не то чтобы уж очень приподнятое было, но взволнованность в себе все же ощущала. Как никак, а сам районный военком руку пожимал, героем назвал. Ну какой она была на войне герой? Как все в отделении. А за орден, конечно, спасибо кому следует.
Она вдруг вспомнила свое долгое сидение в коридоре и даже приостановилась, выругала себя: «Едят тебя мухи!» (что-что, а ругать самую себя была она мастак большой), и пропала в ней взволнованность, исчезла. Когда она теперь попадет в станицу? Да не раньше, как через два-три часа. А не поленись, выйди из дома на рассвете, так теперь бы выходила в станице из автобуса, глядишь, и успела бы до вечера сладить раму для стенгазеты. Сдалась она ей, распроклятая, и во сне не выходит из головы. Висит в колхозе одна, сама сбивала года два назад, так нет же, подай комсомольцам свою, и название придумали: «Новатор». Секретарь раз двадцать на день прибегала: «Постарайтесь, тетя Анфиса, комиссия прибывает, взаимопроверка будет по всем статьям!» А теперь что? Может, та комиссия уже нагрянула, девчонке выговор. Начальство, оно всякое… А то появится, словно буря налетела, «клизму поставит», виноват не виноват – разбираться некогда, а потом спохватится: «Ему-то горчичники надо было прописать, да ладно уж!» Да разве она, секретарь, виновата в чем, если Анфису вызвали в район и она не успела смастерить раму? Секретарь заказ принесла, линии тушью выведены. Нынче молодые мудрые, все умеют. Утрут возгри-то[1]1
Возгри – сопли.
[Закрыть] кому хочешь, и никакого тебе смущения. А, может, у них одна безотчетная похвальба молодостью? Да нет, прошлой зимой Джамбот с ребятами придумали кормозапарник. Председатель колхоза радовался: «Вещь!» Кормозапарник руками сотворили, а ты попробуй-ка сотвори на заводе молодость, нет, ты сотвори! То-то… А председатель иногда поругивает: «Наши сынки с претензиями…» Напрасно это он.
Шла Анфиса на других одноногих непохоже. Выбросит вперед руки с костылями, вроде и она спешит в людской суматохе отхватить земли побольше. Глянуть на нее со стороны, так сейчас она растянется на дороге, а растянуться было чему: ростом ее бог не обидел, вширь вот не дал разойтись, отметил границы, норму определил. Значит, бросит руки вперед, а следом за костылями летит тело, да так, что руки оставались за спиной. На что станичники мастера, и те не могли даже на спор так-то шагнуть на ее костылях. Знали наперед, что проиграют, и все же нет-нет да спорили между собой. Ну, а разливать выигрыш по совести просили ее, Анфису; она забыла вкус вина с того дня, как свадьбу сыграли сыну.
…Люди счастью молодых радовались, требовательно кричали: «Горько!», а Джамбот – во двор, кинул тело на неоседланного коня и в степь. Гонит куда глаза глядят, пока не выскочил на большак, а тут, как на беду, – грузовик: идет тяжело, надвигается угрожающе. Не мальчик уже Джамбот, ночь проведет с законной женой и наутро, считай, мужчина, а озоровать стал, вспомнил, как мальчишками на ходу цеплялись. Оставил коня, прицелился к высокому борту и… сорвался.
Вернулся Джамбот в станицу трезвый, рассказал матери. С тех пор она возненавидела вино. Ну, а станичники – народ известный: захотели выпить – потопали к магазину в свободную минуту, а она, минута, выдавалась непременно перед закрытием сельпо, точно за четверть часа до того, как Фатима повесит пудовый замок и сдаст объект сторожихе. К этому моменту и спешили собраться, заводили спор – повод отыскивался сразу, потому как времени на раздумья им не выделяли ни свои бабы, ни Фатима. Разгорячатся вмиг, еще не отыскался правый-неправый, а уж Лука, сосед Самохваловых, идет по кругу с шапкой, и опять же бросали в нее деньги с расчетом, чтобы не более, но и не менее бутылки на пятерых.
…Шла Анфиса по улице и рассуждала сама с собой, ходьба ей никогда не мешала думать. Но если в другой раз мысли текли свободно, будто бы Анфиса вместе со всем станичным миром решала весной: сеять или погодить, то теперь они ворочались в голове, и побеждала та, что о награде.
Нашел ее орден, не мог не найти. Правда, запоздал, очень даже задержался, и оттого, видно, в душе Анфисы рядом с радостью устроилась горечь. Недаром в народе говорят: «Радость и горечь – родные сестры», и спорить об этом не надо. Сколько лет колесила ее радость по свету, сколько людей к ней прикоснулось, но дорога ложка к обеду. Ну да ладно, что теперь старое вспоминать, не вернешь…
Но тут Анфиса возразила самой себе: «То-то и худо, что от воспоминаний отмахиваемся, как от синих мух, а надо бы каждого носом тыкать, чтобы не забывалось никому. А то придумали: «Кто старое помянет…» И помяну! Джамбот как-то прибежал из школы, швырнул в угол портфель – в том углу при деде икона висела, – уселся за стол, опять же, на дедово место никто не смел, а он взгромоздился, утер рукавом под носом и к матери: «Скажи-ка, ты на фронте была?» И не дожидаясь, что ответит родительница, как ножом полоснул: «Не была!» Мать не в шутку к нему: «Это почему же?» «У Луки ордена да медали, а у тебя ничего!» Вот тогда-то она и подумала: «На смерть поднимал, лейтенант, не раз схлестывалась с ней, говорил, что представил, сам посулил, точно, посулил, а то бы не ждала».
Теперь видно, что Анфиса в тот день поторопилась сказать сыну: «Выходит, не заслужила… Война – что?.. Работа, сынок, трудная, рядом со смертью, но работа». А что бы ответить сыну: «Ты не обвиняй, а садись-ка да напиши от моего имени куда следует, пусть пороются в своих бумагах!» Не сообразила сказать это, в горячку ее ввели слова Джамбота, а коль так – сама и виновата, не помогла радости поскорей найти ее, Анфисию Самохвалову…
Да, долго блуждала по свету награда, но не могла не найти ее.
Добралась Анфиса до остановки, а тут толчея, ждут автобуса, своих станичников вроде бы не видно. Приткнулась она к столбу, положила руки на костыли, глядит на людей, но вскоре почувствовала липкой спиной холод; перевела дыхание, будто все горести остались позади, не было их и все. Полезла в карман пальто, нащупала плоский коробок из-под леденцов – в нем сигареты, чтобы не мялись, – но не успела вынуть: кто-то об ногу потерся. Посмотрела – щенок задрал кверху мордочку, вроде всю жизнь ждал, когда появится именно она, Анфиса.
И человек оценил это, моргнул щенку по-свойски, щенок оживился, коротким хвостом шлеп-шлеп.
Пришел автобус, люди кинулись ко всем дверям, Анфиса же, удерживаясь за столб, присела, провела рукой по мокрой густой шерсти, отчего щенок, задрав кверху острую мордочку, зажмурил глаза. «Ух ты какой!» – сказала про себя Анфиса и, подхватив щенка, втиснулась в автобус. Ехала стоя, не валилась, надежно сдавленная со всех сторон телами, а за городом и автобусе остались она да три парня на переднем сидении. Выбрала место, какое понравилось, закурила. Но не успела насладиться горечью сигареты – всего-то два раза затянулась, – а уж водитель, не оглядываясь, крикнул:
– А ну кончайте!
Ничего не поделаешь, погасила сигарету, сунула в карман окурок, не выбрасывать же добро, пробросаешься.
Что-что, а выкурить сигарету, пусть всего-то одну за целый день, она любила. Привычка окопная: на ее глазах, не успев вскрикнуть, осел на дно окопа взводный. Тогда и вырвала Анфиса из упрямо сжатых губ отделенного командира «козью ножку».
В сердце появилась тяжесть. Конечно, верно – непорядок, если все задымят в автобусе, но ты разберись: ежели человек закурил, значит, прижало его, на душе неспокойно, и ты не мешай, дым ему – лекарство. Да где взять-то понятие человеческое, если в тебе его нет с самого появления на свет.
Парни расселись, каждый занял кресло, орут, голоса переплелись с музыкой; транзистор надрывается на чьих-то коленях, ничего не разобрать. Автобус, притормозив, остановился на обочине, нервно дернулся взад-вперед и застыл, водитель выбрался из тесной кабины и прямо к ней, к Анфисе.
– Ваш волкодав, сестра?
Не успела она сообразить, как водитель вытащил из-под сидения щенка, посмотрел в упор на Анфису:
– Ты сама, небось, без билета, – произнес он с откровенной неприязнью, – а еще и собаку везешь.
Ну, это ты зря, браток; Анфиса не проедет зайцем. Да скажи об этом станичникам, засмеют… Разберись сначала, а потом наступай. Видно, перепутал ее с кем-то…
Не поднимая на него глаз, Анфиса полезла в карман, зашарила по дну пальцами, пока нащупывала билет, а водителю не терпится, поспешил обвинить человека.
– Ты бы еще корову прихватила!
Удивилась Анфиса. Надо же, у нее одной потребовал билет. Может, пока она сидела в военкомате, ее лицо изменилось, на подозрительную стала похожа, на такую, которой розыск объявлен? Себе и другим, дурень, нервы портит, так и аварию недолго устроить, вон сколько машин двигается туда-сюда по трассе.
Наконец Анфиса вынула руку из кармана и, не испытывая ни возмущения, ни торжества, оставаясь в спокойном состоянии, знала, что не мог не найтись, протянула билет водителю, а сама повернула голову к окну, потому как было совестно ей за человека. Ну чего распалил себя? А и ехала бы без билета? Что из этого? Или автобус перегрузила? Инвалид она, а значит, почесть должна быть ей соответственная. Много ли осталось их, фронтовиков, а тем более калек с войны? Правда, разберись сразу, кто по военной части пенсионер, а кто по другой, но лучше, на ее взгляд, ошибиться, простого инвалида принять за фронтового, чем вот так-то наседать. Эх, ладно, покричит, надорвет горло, успокоится, а тогда дальше поедем.
Перед ее мысленным взором встал райвоенком. С улыбкой к ней, к Анфисе, мол, завтра во Дворце культуры на торжественном вечере вручим тебе, товарищ Самохвалова, орден, заслужила ты великое уважение народа. Но она наотрез отказалась: «В станице меня ждут».
Она не видела, как водитель рассматривал билет: память увела ее в прошлое.
…Из-за перегородки доносились приглушенные голоса. Просыпаясь, – сон-то короткий, тревожный, поди, днем с передовой доносится стрельба, – Анфиса напрягла слух: говорили разведчики, но ничего не могла разобрать, слова сливались в сплошной монотонный гул. Присела на кровати, обняла высокие колени руками, положила на них голову и, в какой уж раз, подивилась тому, как лейтенант голосом похож на Сашка. В первый раз, когда она услышала вот так же ночью за перегородкой его голос, крикнула: «Братуха, Сашко!» и с тех пор потеряла покой: ждала лейтенанта.
За перегородкой продолжали о чем-то говорить, и Анфиса решила, что, наверное, разведчики уходят за линию фронта, и представила себе, как они присели на дорожку к столу, мысленно пожелала им счастливого возвращения.
Вдруг совершенно ясно услышала:
– Обещал голову снести.
Лейтенант, а это был он, произнес зло, простуженно.
Обеспокоилась Анфиса: интересно, о чем он? Кто это грозился ему голову снять? Разомкнула руки на коленях, голыми ступнями нащупала пол и поежилась: холод пронизал с ног до головы.
– Генерал велел через двадцать четыре часа доложить все как есть про мост.
Накинула на плечи ватник, прокралась на цыпочках к проему в перегородке, оттянув легкий полог, выглянула, лейтенант сидел к ней спиной, уронив голову на стол; старшина же извлек из кармана шинели кисет, послюнявил пальцы.
– Сам прошусь – не отпускает… В глотке сидит этот мост. Технику гонят по нему на этот берег, технику, понимаешь?
«Какой еще мост мучает его? Может, и ее братик где-то вот так убивается. И Мишка уже на фронте».
Она не заметила, как выбралась из-за полога на мужскую половину комнаты.
– Приказ, понимаешь, приказ! Нужен для дела человек из местных, а где я его возьму ночью-то?
Старшина раскурил самокрутку, курчавый дым взвился над ним, пригладил всей ладонью усы.
– А ты ему объяснил бы, мать его так, что нэма в станице мужиков. Одна-две бабы, а остальные в лесу, и разведчики сгинули! Провалились! Сквозь землю! Пусть кинут авиацию, нечего…
Не поднимая головы, лейтенант произнес:
– Авиацию… Где ее взять? На нашем участке не бои, а бирюльки, авиация там, где жарко, понял?
Старшина махнул рукой, как не понять. Наконец лейтенант оторвался всем телом от стола, шлепнул по нему ушанкой, затем стиснул руками голову, простонал:
– Мост, мост… – а после долгой паузы: – Может быть, сам Верховный приказал взять его целехоньким? Взять!
И вдруг ударил по столу кулаком:
– Возьмем!
Сложила Анфиса руки перед собой, молча ждала, когда же на нее обратят внимание, но лейтенант занялся своей ушанкой, а старшина нагнулся, чтобы стянуть с ноги сапог. Перемотал портянку и снова обулся, пристукнув каблуком об пол, выпрямившись произнес:
– Сомнений никаких на этот счет. Возьмем!
Анфиса улыбнулась. Она была благодарна старшине за то, что не возразил лейтенанту. Здоровенный, плечи – косая сажень, глазами сердитый, а душа у него жалостливая, все подшучивал над ней: «Ты, дочка, держись крепко за землю, а то сведут тебя с ума глаза разведчиков, непременно сведут. У меня ребята бедовые, ох, бедовые…»
Опять заговорил лейтенант:
– Я сам пойду!
– А генерал? – тут же напомнил старшина.
– Хрен с ним, с твоим генералом, вот что я тебе скажу. Вернусь, а там пусть хоть к стенке!
– И прикажет, из пулемета саморучно прошьет, глазом не моргнет… Будто ты его не знаешь, с самой границы вместе… – пытался урезонить старшина своего командира.
– А я сказал, пойду, разведаю и куда сгинули мои люди узнаю. И вернусь!
Старшина поднялся:
– Правильно, это по-гвардейски. И я с тобой, лейтенант. А вернуться без выполнения приказа не имеем права.
Поддерживая руками ватник на плечах, Анфиса прошлепала к столу, в нерешительности остановилась между лейтенантом и старшиной.
– А-а, красавица… – произнес рассеянно лейтенант.
Ну до чего он похож на Сашка. Оттого, смелея, обратилась к нему.
– А вы меня пошлите…
Старшина засмеялся, и она на него в сердцах:
– Ну чего вы? Да я в нашем лесу, как мышь! Можно сказать, с малолетства…
Лейтенант взял ее руку, накрыл теплой ладонью. Она почувствовала, как всю обдало жаром, но отнять руку не было сил.
Он посмотрел на девушку пытливо.
– Девчонка я, какая для немцев разведчица…
С чувством грохнул командир кулаком по столу:
– Идея!
Взял ее за плечи:
– Ты умница.
И вдруг Анфиса расплакалась, смотрит на лейтенанта, старается улыбнуться, а у самой слезы текут и все тут. Старшина покачал головой:
– А мать? Да она нас…
…В автобусе раздались голоса, вернули ее из прошлого.
– Гони давай! Мы-то при чем?
Водитель все стоял, и она подумала с недоумением: что ему еще нужно от нее.
– Слушай, да она же…
Не договорил парень с переднего сиденья, потому как Анфиса выразительно посмотрела в его сторону. Лицо парня показалось ей знакомым, но, присмотревшись, поняла, что ошиблась, все они нынче похожи один на другого.
«Ну покричал зря и иди себе. Оно, конечно, работа у него нервная, зазеваешься, только подумаешь о чем другом – и кверху колесами. А зачем сел за баранку, если твои нервы годятся разве что для струн балалайки», – рассуждала Анфиса.
– Красавица, покажи-ка ему свои права, – советовал все тот же с переднего сиденья, при этом делал руками выразительные жесты, мол, костылем его.
А что? Можно и костылем, да только сама окажешься в дураках.
Был у них в станице председатель, костылял всех подряд, старый ли попадется под руку, малый – все одно. Ну и что? Нового избрали, а его с треском провалили, не посмотрели, что всю жизнь в председателях проходил. Оно, брат, так бывает.
– Ух ты… – бросил водитель Анфисе, унося щенка.
И тут она спохватилась: никак из автобуса собирается выбросить? Рванулась вслед:
– Погоди.
Видно, в автобусе удивились ее голосу, потому как музыка оборвалась, и водитель остался стоять как вкопанный.
– А ну отдай!
Водитель отвел руку с щенком, чтобы Анфиса не смогла дотянуться. Тогда она ухватила его за плечо, тряхнула так, что он едва удержался на ногах, выпустил щенка из рук.
Парни загоготали во все горло.
– Собаку везет… У меня же в салоне люди! Или ослепла?
Но Анфиса никакого внимания, взяла на руки щенка, гладит, рада, что отстояла его. И щенок подал голос – тявкнул на обидчика.
Она уже успела сесть и больше ничего не сказала, пусть его старается, видно, дукач[2]2
Дукач – мастер своего дела.
[Закрыть] хороший, может, когда-нибудь в нем заговорит совесть.
– Ведь обругала? Так, братцы? – Водитель кинулся к парням.
Но те нестройно:
– Мы впереди сидим! Что-то было между вами… Кто вас знает?..
Теперь водитель к ней:
– А что я тебе сделал?
Анфиса, посадив щенка за пазуху, пригрозила:
– Перестаньте кривляться, не в цирке, еще раз тыкнете меня… – и указала взглядом на костыль.
Потерла лоб: «Едят тебя мухи!» и подмигнула щенку. «Держись, мы ему с тобой…»
Водитель скосил взгляд на обрубок вместо ноги и приумолк, ушел к себе, усевшись в кабине, все же огрызнулся:
– Вот свезу тебя в милицию…
Она поднялась, проскакала на одной ноге к нему, пригнувшись, тихо произнесла над ухом:
– Ты долго еще будешь орать?
Водитель было поднялся, да она положила ему на плечо руку:
– Сиди!
И он втянул голову в плечи.
Когда Анфиса вернулась на свое место, автобус рывком рванулся вперед, словно конь необъезженный.
А ее в этот момент память снова перенесла в далекое близкое…
…Все лето не выходили из боев, уже оглохла, собственный голос перестала слышать. А тут еще незнакомый командир невесть откуда появился, приказывает отделению занять высоту. Солнце палит, местность голая, на виду у немца, ну, отделенный из новобранцев возьми и ляпни: так, мол, и так, разрешите дождаться сумерек, тогда и оседлаем высоту, а заодно и переполох устроим у врага! Командир зыркнул на него, весь побледнел: «Идти немедля и все!» Но новобранец на свою беду оказался мужик крепкий, не из тех, кто побежит сломя голову исполнять, в рассуждения пустился, так, мол, и так, перебьет нас немец, как куропаток, высотка, поди, пристреляна, пользы от такого боя никакой не будет нам, каждый боец на счету…
Только Анфиса хотела совет отделенному подать, чтобы не совал шею в тесный хомут, да не успела: командир выхватил пистолет, она только и услышала щелчок… И новобранец осел там, где стоял.
С тех самых пор Анфиса больше рассуждала про себя. Про себя можно и возмутиться кем хочешь и даже мысленно махнуть на него рукой.
…Снова ехали на большой скорости по прямому, гладкому асфальту, но дорога только казалась такой: машину то и дело подбрасывало. Парни по-прежнему старались перекричать музыку, а она, кажется, рвалась из последних сил. Наконец показался поворот в станицу, и Анфиса сгребла в руку костыли, придерживая щенка, проскакала к выходу, попросила остановить у одинокого дерева. Водитель что-то буркнул, но в нужном для Анфисы месте на тормоз нажал и не резко, а плавно.
Не оглядываясь, она направилась к кладбищам, шла, разговаривая со щенком:
– Ну что мне делать с тобой?
Тот в ответ довольно заурчал. Человек искал ласковое слово, нужное им обоим, но не находил: мешал осадок на донышке сердца.
– Глупый… Чего ты увязался за мной? А?
Щенок задрал кверху острую мордочку, стараясь лизнуть ее в лицо. Анфиса вспомнила, как он тявкнул на водителя, и дух перехватило от избытка чувств.
Сумерки торопили, и Анфиса пошла напрямик: с самого детства она не выбирала торных дорог, все напрямую, только бы короче. Идет, утопая ногой в снегу, идет, а перед мысленным взором болото.
…Она не заметила, как сержант остановился, и ткнулась ему носом в спину. «Топь, не пройти!» – услышала она и машинально двинулась вперед. Сержант удержал ее, сказал: «Стой… Я сам…» И стал искать дно шестом вокруг себя.
– Не пройти, – повторил он. – Можно попробовать чуть влево, там только по грудь.
– Давай влево, – решительно сказала, и сапоги с потугой вырвались из жижи: чох… чох…
Едва двинулись, как сержант окунулся по горло, она шагнула за ним и тоже провалилась, но вот ноги достигли опоры, и на душе полегчало. При следующем движении сержант ушел с головой, и она сумела заглушить в себе вскрик, – могли услышать на берегу немцы, – и от того появилась боль в груди.
Голова сержанта вынырнула и, удаляясь, стала все выше и выше подниматься над водой.
…От станицы до кладбища по снегу протоптана дорожка, а за оградой следы рассыпались во все стороны, завиляли между могилами.
Могилка матери сразу же от калитки по левую сторону, туда и свернула Анфиса. Густой снег укрывал холмик, оттого почерневший деревянный крест, казалось, наполовину ушел в землю. Смахнула костылем снег со скамьи, подоткнула под себя короткие полы и села. Она походила на человека, долго проблуждавшего в степи да наконец вышедшего на ночной костер. Распахнула пальто на груди, и щенок высунул голову, уши навострил, с удивлением поглядел вокруг. Анфиса извлекла из кармана недокуренную сигарету, закурила.
Щенок без всякого толку крутил головой, и она улыбнулась, есть над кем и ей покровительствовать, разомкнула пальцы и, проследив за окурком, – он утонул глубоко в снегу – обратилась к покойной матери: «Такое вот дело, маманя… Снегу нынче навалило порядком, грех будет летом кивать на погоду, если что с урожаем случится, скажем, недоберем, как прошлый год. Земля, поди, довольна… Надо такой зиме праздник устроить. А кто устроит? В календаре не отмечено, значит, нельзя, парторг не решится, из района нахлобучку получит. Вот ты, маманя, упрекала меня за то, что я дочь непутевая, на других непохожая, что все норовила по-своему сделать. А ты поглядела бы… На ордене и моя кровь запеклась. На все времена должно хватить нашего горя, столько пролилось российской-то крови на земле. Людям, что есть и будут до конца света на земле, молиться бы русской сторонке. Понимать это надо, а ежели головы нет, так и… Ладно, маманя, поговорили, будет… Ты не беспокойся за меня: во мне твоя кровь. Твоя! Ну, пойду, день уж погас».
Покидая кладбище, Анфиса остановилась у калитки и подумала, что надо бы разок побыть у отца. Душу она ему не распахнет, а посидеть у могилки надо. Возвращаться было поздно, и она наказала себе в следующую субботу непременно прийти…
Дома ее никто не ждал. Сын и сноха еще не вернулись из города, видно, задневали. Их вызвали на республиканское совещание передовиков, и когда они уехали, Анфиса поначалу не знала, радоваться ли свалившемуся почету или нет; с одной стороны, Самохваловым слава за их труд, а вот как станичники отнесутся, не обидятся ли? Ведь такое в станице случалось не каждый день, чтобы с одного двора – двое.
Войдя в хату, Анфиса первым делом опустила на пол щенка, погрозила пальцем:
– Приспичит на двор – просись…
Не раздеваясь, плеснула в плошку борща – чугунок стоял на печи, бока еще теплые, – поставила на пол, а этот, негодный, морду воротит. Анфиса накрошила в борщ хлебного мякиша, но щенок и голову не повернул. Ах ты, собачье отродье! Еще и выдуривает! Или борщ Самохваловых такой уж бесоли?[3]3
Бесоли – невкусный.
[Закрыть]
Скинула пальто, вывернула мехом наружу, повесила на плечики, пуховку бросила на кровать, выбралась в сени, скорей под умывальник. Вода лицо, руки ломит, а ей приятно.