355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Масловский » Дорога в два конца » Текст книги (страница 15)
Дорога в два конца
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 01:42

Текст книги "Дорога в два конца"


Автор книги: Василий Масловский


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 32 страниц)

– Только уж гоните его подальше!

– Главное курсак набить, пообедать!

– Эва дело. Заходи в хату – чем бог послал!

– Заходи и товарища заводи!

Зычно и весело раздавались голоса на хуторской улице.

Из сизых раздерганных туч вынырнули немецкие самолеты, кинули несколько бомб. Одна упала прямо на дорогу на бугре – убило троих, двоих ранило. Остальные испятнили черными кругами снег в степи. Солдаты зачастили по самолетам из винтовок, автоматов. Прямо из башни танка заливисто лаял пулемет.

За полдень тучи разметало совсем. Проглянула небесная лазурь. Из логов дохнуло оттепелью, запахло весной. Из колонны танков на улице хутора вылупился один, разбил крутой сугроб у палисадника Казанцевых, стал. Из кучи солдат сверху сигнул один, проваливаясь в снег, выскочил на утоптанную дорожку, кинулся в дом.

– Бабоньки, а ить это Андрюха! – сказала Варвара Лещенкова женщинам, лузгавшим семечки у двора Ейбогиных.

Через полчаса весь хутор знал уже: младший Казанцев, проходя с частью, забежал домой.

Несмотря на поздний час, мать стряпала у печи, за столом сидели солдаты, ели разварную картошку, пили чай. Полушубки, шинели кучей свалены на кровать, в углах у двери и печки – карабины, автоматы.

В печи выстрелил хворост, к ногам матери выкатился уголек.

Широкие крылья носа Андрея шевельнулись, хватил поглубже запах родных хмелин. В горле запершило, кашлянул, задохнулся.

– Мама…

Ухват стукнулся о пол, бугристые ладони упали на передник, суетливо заперебирали пальцы, из-под платка кольнул недоверчиво-радостный взгляд, от какого враз отмякло сердце и в глаза вступила резь.

– Андрюшенька, кровинушка! – Она подняла руки, лицо мелко-мелко затряслось, ткнулась сыну в мерзлый полушубок.

Солдаты за столом переглянулись: вот так случай, мол.

Из горницы бурей налетела Шура, прыгнула на шею, повисла, отскочила назад.

– Ой, да какой же ты! – блеснула черными смородинными глазами, снова повисла на шее. – Братушка!.. Братушка!.. Пахнет от тебя чем… чужим чем-то.

За полушубок сзади дергал и хныкал оставленный без внимания Петька.

– Андрюска! Андрюска!..

Андрей подхватил его на руки, поднял к потолку.

– Вырос ты как!..

– Андрюшенька! О господи, да что же это я! – Мать бестолково всплеснула руками, забегала по кухне. – Чем же тебя…

Солдаты за столом потеснились. Один потянулся к мешку, достал из него флягу.

– Садись, парень. Не всякого война через свой дом проводит.

– Батя где?

Шура кинулась в горницу – за год выросла, плечи округлились, кофточку топырили бугорки; невеста – выскочила в шубейке, платок в руках.

– Я зараз! – хлопнула забухшей дверью и, прыгая в негнущихся валенках, через сугробы, побежала мимо окна.

Вошел с надвору отец, обнялись на людях скупо, по-мужски.

– Сымай ружье свое. – Набрякшей с холода ладонью огреб, поправил усы, улыбался, в углах глаз дрожало, туманилось, копились две мутные крупные слезинки. Постарел – виски совсем серые, лысина подвинулась дальше к углам и макушке.

– Мне и ехать скоро. На час всего, батя.

Впустив перед собою седое морозное облако, шумно ввалились деликатно выжидавшие танкисты и десантники. Одарив всех золотозубой улыбкой и поздоровавшись громко, старшина-командир стукнул объемистой танковой флягой о стол.

– Потеснись, братва-славяне! Ну-у!.. Закусочку, стаканчики, батя! С сыном тебя да с радостью, и тебя, мамаша. Какой солдат не мечтает хоть одним глазом домой заглянуть. – Старшина крякнул, аппетитно закусил большой ломоть хлеба, хрумкнул огурцом. Не совсем разборчиво, с набитым ртом: – Наш батя – мужик правильный: ни слова. Два часа, грит, солдат, тебе на побывку. Ну да мы жиманем на скорость. Как, Федотыч? (Блестящий от мазута, со следами оспы на лице Федотыч, не отрываясь от еды, мурча, согласно кивнул.) Сына твоего, батя, посадили к нам под Богучаром. Смекалист по минам. Парень что надо. – Потянул к себе флягу. – Ну, братцы, чтобы вернуться нам всем!..

– Дай бог. – Филипповна с тихой скорбной радостью следила за сыном, глаз с него не спускала. Посуровела лицом, хмуря брови. – Дай-то бог. Храни и оборони вас царица небесная. – Поклонилась солдатам за столом в пояс, выпила все до капельки, закрылась передником, быстро отошла к печке.

– Ну скороты! Что ты сидишь, омертвела вся! – тормошила тем часом Шура Ольгу Горелову. – Говорю, на час всего… Да сам, сам послал, – соврала в сухие блестящие глаза. А та встать не могла. Бледность проступила даже сквозь смуглую кожу.

– Дай отойду маленько, – просилась непослушными губами.

Командир танка успел налить по второй. Места не хватало всем. Толпились у стола, ожидая очереди, сидели на кровати, на лавках в стороне. И хозяева, и гости покраснели, стали шумно перебивать разговором один другого, сталкивались руками, тянулись за огурцами, картошкой, салом. Посредине, затурканный вниманием, смущенно-радостно улыбался Андрей. На гимнастерке у него червонили два ордена Красной Звезды, Красного Знамени, поблескивали медали.

В сенцах загремели, и, подталкиваемая Шурой, порог переступила Ольга. Увидела сразу, споткнулась, задыхающимся шепотом: «Здравствуйте». Перед глазами все поплыло, завертелось, потянулась ладошкой к горлу, отпустила концы пухового платка. На ресницах, бровях, выбившихся из-под платка волосах серебрились росинки таявшего снега. В избе смолкли. Тихо, не спуская, как с огня, блестящих глаз с Андрея, Ольга села на уступленное место. Пересилила сухость в горле, тронула языком румяные с мороза губы. Кто-то не выдержал, ахнул восхищенно. Волосатая, мосластая рука потянулась к фляге. Руку перехватили на полпути, отвели назад.

– Лишнее…

В избе загудели, заговорили разом. Спотыкаясь, Андрей полез из-за стола, шатнулся к косяку двери. В сенцах обернулся.

– Ну?..

– Ждала! – одним дыхом, кинула по-бабьи ему руки на плечи, звякнула медалями. – Ждала…

В висках тенькнуло, все потонуло в звоне, остановилось.

Из хаты уже вытаскивались десантники, танкисты.

– Пора!..

Хуторяне валенками рыхлили снег у танка. Чужой, неузнаваемый, большой в шубе, из-за плеча – приклад автомата, на ремне – рубчатые гранаты, Андрей поздоровался громко на три стороны, чтобы никого не обидеть.

– Живым тебя!..

– Алешка!..

– Ах, мать чесна, и не узнать!

– Как жилось вам тут?

– Не доведи господи!..

– Встренешь своих – привет от хутора.

Из выхлопных ударили тугие клубы дыма, реванул мотор. Десантники уже разместились, ждали, лица их оделись отчужденностью. Из башни, напоминая о готовности, торчал по пояс и оглядывался золотозубый старшина.

– Бывайте! – Подхваченный руками, Андрей влез на танк, успел помахать рукавицей.

Танк присел на задние катки. За кормой вихрем вспыхнула снежная радуга. По хуторской улице, ставшей в эти дни такой многолюдной, какой она никогда не была, ревели моторы танков, тракторов, машин. Филипповна стояла за двором, раздетая, в накинутом на плечи платке, и ей казалось все, что она различает голос танка, какой увез ее сына. Его давно уже не было, а она все видела сквозь сетку смерзшихся ресниц снежную радугу за его кормой. Петр Данилович жевал мокрый конец погасшей цигарки, глядел на облачко, кравшееся с северной стороны к солнцу. Края его белее мыльной пены, сердцевина – будто крыга, водой напитанная. В голове теснились невеселые думки: когда еще завернет ветер войны так, что кинет их сыновей домой.

* * *

На закате пошла Филипповна в вербы, набрала сучьев. На сугробы легли мохнатые тени. Снег в сугробах слежался, гудел под ногами, не проваливался под ее легким телом. В белых круговинах льда на лужах плавали пузырьки воздуха. От хутора горьковато потягивало кизячным и хворостяным дымком. Зоревое полотнище догорало мучительно долго, неохотно. На пепельном небе сиротливо мигала одинокая звезда. Филипповна охнула, сбросила вязанку у сарая. С улицы донеслись непонятный шум и крики.

– Гонют, гонют! Пленных гонют!

Филипповна отряхнула кору вербы с шубы, заправила концы шали, вышла на улицу. Из сумеречной сутемени Покровского яра в хутор вползала вилюжистая серая гадюка. Издали слышался кашель, снеговой шорох сотен ног, басовитые окрики людей по бокам.

– Пленных гонют! – разбрызгивая комья снега, в отцовском малахае пробежал старший сын Михаила Калмыкова, Мишка.

– Гонют сатанюк!

– Ну-к узнавай, бабы, какие у нас лютовали!

От дворов к дороге подвигались кучки людей. Шустрее всех были мальчишки. Они уже крушили снег опорками рядом с конвоирами, с любопытством и серьезно поглядывали на прозябшее жалкое воинство. Шорох и хруст снега приближались. Приближались и крики, провожавшие это шествие.

– Поджали хвосты, проклятые!

– Совсем окочурились!

– Вояки, мать вашу так!

– А тут и знакомые есть!

– Филипповна! Постоялец твой, Мартын!

В скрюченном, почерневшем, в одном мундире солдате Филипповна с трудом узнала Марчелло-Мартына.

– Это он Володьку Лихарева казнил!

– Сюда его, сукиного сына!

На одеревеневшем, неподвижном от холода лице Мартына промелькнуло что-то похожее на улыбку при виде знакомых. Он оскользнулся, упал. Попробовал встать – руки бессильно подламывались. Подошел конвоир, тронул Мартына сапогом. Тот поднял только голову, просяще и жалко улыбнулся. Конвоир вызвал двоих из строя. Те качнулись, попадали сами, елозя голыми руками по оледенелой дороге.

– Народец! – презрительно крякнул плечистый конвоир, помог подняться всем троим, затолкал в строй.

Из толпы хуторян вышатнулся старик Воронов. Большой, взъерошенный, как воробей в драке, он стал у самой дороги, тяжко жмурясь, щупал взглядом исчерна-зеленые, остекленевшие на морозе лица пленных, их сведенные холодом плечи. Чужие, жалкие, тысячу раз проклятые, они едва передвигали ноги, увязали в размешенном снегу и оскальзывались на укатанных местах. В горле старика что-то клокотнуло, он повертел жилистой шеей, задышал задушенно. В блескучем зное встали июль, изувеченный вишенник, машины под хатами и они, пьяные, потные. Круг себя, как на солнце в полдень, на чужое горе незрячие…

На повороте колонну остановили, попросили гражданских отойти подальше от дороги, на углу стал конвоир с автоматом, и колонна двинулась дальше.

– Ночевали пленные в промороженной, разбитой еще летом итальянцами школе, куда привезли две арбы соломы. Чуть свет колонна двинулась дальше, на Калач.

Через хутор еще с неделю брели отставшие, самостоятельно промышляя себе питание, и все как один спрашивали дорогу на Калач.

Мартын до Калача не дошел. На выходе из Черкасянского он поскользнулся, упал и сполз в глубокий овраг, забитый снегом. Полая вода и ливни уносят с собой глину, вымывают глубокие теклины с подрезами по стенкам – в ином человека с конем спрятать можно. Зимой эти места заносит снегом. В такой размыв и свалился Мартын.

Весь день над яром гудели машины, скрипели полозья саней, переговаривались солдаты. Несколько раз на дороге останавливались, смеялись чему-то. В овраг скатывались комья снега, сползал сладковатый запах русской махорки. Коченея, Мартын зарывался в снег, сидел затаившись.

В полдень в овраг заглянуло солнце и согрело его, но Мартын понимал, что солнце уйдет, а тепла, оставленного им, хватит ненадолго. Он уже и сейчас не чувствует ни рук, ни ног. Игольчатое покалывание в них и согревающее онемение проникают все глубже в тело. Кажется, не тронут остался один желудок. Муки голода и холода толкали наверх, к чужим солдатам, но страх пересиливал, и он оставался сидеть в овраге, в снегу.

Выполз из яра Мартын к ночи, и его встретило зеленоватое колючее безмолвие. Войска больше не шли. Холмы, где гасла заря, сторожили белые морозные столбы. На снегу за Мартыном оставались красные следы: кровоточили изрезанные снегом руки. У дороги чернели в мертво шелестели бурьяны. Выделялся коренастый и жесткий куст татарника. Хорошо сохранившееся в белом ожерелье соцветие вспыхнуло вдруг колючим зеленоватым пламенем. Мартын подполз ближе, уселся и вытянул к кусту окровавленные, в ледяной коросте руки: «Красная печка, зеленый огонек, грей меня!..» Где-то он слышал эту сказку… Хотя не все ли равно где? Стало тепло, даже жарко. Мартын расстегнул мундир (так показалось ему), подвинулся к огню еще ближе… Ноги, руки, уши застыли еще днем. Теперь медленно твердел и наливался теплом и немотою живот. Уши можно было обламывать, как сухие корки. Они были черно-синие, жесткие. Лицо тоже стало чугунно-сизым, гладким, даже щетина куда-то спряталась. Поземка била в это неподвижное чугунное лицо, звенела, как по железу, Солдат, блаженно улыбаясь окаменевшими губами, все тянулся к красной печурке, зеленому огоньку, стыл. Но стынувший мозг все еще жил и продолжал работать. В него, как в раму, врезались картины последних дней… Дорогу преграждали брошенные машины, пушки, личные вещи. Края горизонта колыхали далекие пожарища. И эти колыхания были похожи на безмолвные взмахи крылом огромной белой птицы. И там, где вспухало зарево и трепетали крылья птицы, рождалась тишина, гнетущая, немая. И от этой пугающей немоты еще сильнее стискивал мороз. А перепуганные, голодные солдаты все шли и шли. Иные сходили с ума, бросались на своих товарищей, кричали, кусались. Иные, завороженно глядя на сверкающий, слепящий снег, сворачивали в степь, вздрогнув, останавливались, оглядывались на заполненную хрустящими звуками дорогу и ложились или садились на снег, и не было никаких сил заставить их встать.

Бредущих солдат обгоняли машины. Обезумевшие люди пытались остановить их и сесть, но машины, не сбавляя хода, сбивали и давили их. Мартын после одного такого обгона обнаружил в своей кабине чью-то оторванную руку. Пальцы ее, окостенев, стискивали кусок шинельного сукна. А потом бензин кончился, и машину пришлось бросить. Итальянцы старались пристать к немецкой колонне. У немцев были и бензин, и еда, и противотанковые пушки, и власть над людьми. Но немцы били и грубо выбрасывали из своих грузовиков даже итальянских офицеров.

Приезжали чистые, сытые штабные офицеры наводить порядок. Покричав на голодных, замерзающих солдат, они возвращались на безопасное удаление в теплые дома, обедали в шумной компании с вином и вечером садились за карты. А тысячи солдат, которых они били палками, голодные, бродили в это время на трескучем морозе в степи, не зная, что им делать и куда деваться. Как зафлаженные волки, они кидались из стороны в сторону в поисках выхода и не находили его [3]3
  Из 125 тысяч солдат двух наиболее пострадавших итальянских корпусов спаслось 40 тысяч, из 20 генералов уцелели 18, из 50 штабных офицеров погибло всего пять.


[Закрыть]
.

«Боже, в чем мы провинились перед тобою?» – шептали замерзающие отчаявшиеся солдаты.

В тот последний день на рассвете откуда-то вынырнули грохочущие танки, на них гроздьями сидели автоматчики в шубах. На дороге закричали: «Русские! Русские!..» Многие бросились в степь, хоронились за брошенные орудия, машины. Но пулеметные и автоматные очереди находили их всюду. Оставшиеся на дороге подняли руки и стали пленными…

Рядом с Мартыном ветер уже поставил косой сугробик. Мертвая степь продолжала безмолвно мерцать зеленоватыми колючими искрами снега. По заледенелому насту, шипя, Мартына оползли дымные струи поземки. На черных оголенных от снега плешинах гулко лопалась земля. Косой сугробик рос, одевал Мартына в свою пушистую холодную шубу.

На заре дорога ожила. Под окованными железом альпийскими ботинками хрустел снег. Шла новая партия пленных. По бокам, спереди и сзади, жидкой цепочкой мельтешили конвойные. Ушанки их были подвязаны кверху, раскрасневшиеся лица напрягались при окриках.

И пленные, и конвоиры, проходя мимо, поглядывали на горбатый сугробик сбочь дороги. Черное пятно в вершине сугробика в редеющей мгле казалось им не то камнем, не то слитой морозом горкой лошадиного помета.

Партия двигалась размеренно и медленно, словно в этом безостановочном, бессмысленном механическом движении видела свое спасение.

Глава 7

Жгучие декабрьские ветры просеивали последние дни года. Выпитое усталостью солнце чертило свои круги над горизонтом все короче и короче. Теклины логов и яруг засыпало снегом, и в погожие дни он с хрустом оседал там. Гулко «стреляла» на зорьке голая земля. А где-то исподволь, невидимые, уже копились новые силы. В полдень на облизанных ветрами южных склонах курганов оттаивали и вольно дышали жухлые бурьяны и травы, а рядом, как молочные резцы младенца, слюдяной наст просекали жальца осыпавшейся и развеянной с осени ветрами ржи. У пней и обомшелых камней по снегу ползали бархатистые черные снежные черви. У копен неубранного хлеба и стогов ветвисто крапили следы птицы, скидывался заяц, учуяв лису, которая, окутываясь радужным сиянием, мышковала, слыша под звонким настом возню и писк мышей. Зоревые морозы сминают и гнут к кремнистой земле новую поросль, а в полдень она упорно поднимается и оживает снова.

Поднималась и оживала жизнь в хуторе. Черкасянский, как после тифа, оплешивел, поредел. Через неделю после освобождения ушли в армию Алешка Тавров, Калмыков Николай, Щегольков-единоличник, Корней Темкин, все примаки из летних окруженцев. Появились и первые долгожданные солдатские треугольники. Вместе с вестями от живых потекли сообщения об убитых и пропавших без вести. Получили такие бумаги бригадирша Калмыкова и Лукерья Куликова. Оба остались где-то под Харьковом.

Не ревела больше скотина по базам; стыдливо, словно пугаясь тяжкой тишины, кричали на заре одинокие петухи. Вздрагивали и беспокойно ворочались в постелях люди, прислушиваясь к шорохам попросторневших изб и к тому, как вольно хозяйничает во дворе ветер. Полтора года войны наложили свою печать и на постройки: обвисли прясла, покосились плетни, щерились серыми стропилами дома, сараи, не видно было золотистой соломы на крышах, какой новил и красил свой двор хозяин осенью после страдного лета.

После ухода немцев забот прибавилось. Куда ни кинь – концы кругом короткие. Нужда поперла разом из всех углов. Сил на все не хватало, и черкасяне поднимали вначале то, что обветшало впрах, что могло еще держаться – не трогали. Выручали из-под снега хлеб и кое-как обмолачивали его, стягивали к кузнице запашники, плуги, бороны, лепили из трех – пяти тракторов один. А зима лютовала, делала свое: заравнивала окопы в степи, затыкала сурчиные норы солдатских землянок, хоронила до весны мертвецов.

Истосковавшись по вольной беседе, черкасяна собирались на загаженном бригадном дворе, смотрели на все обновленным взглядом, качали головами.

– Снег падал вчера, а ветра не было, – уронил Матвей Галич в выжидательную тишину, поймал языком обсосок монгольского уса, заправил в рот, глянул на облупленную до кирпича печку, холодное зевло с соломенной золой, живьем выдранные колосники. У итальянцев на бригадном дворе было нечто вроде караулки.

– Грач открыто ходит, не хоронится.

– Зима снежная, к урожаю.

– Морозы жмут, едят его мухи.

– Они и мартовские корове рог ломают.

– Кха-кха-кха. – Воронов тылом ладони вытер пегую бороду, скребнул пальцами по застежкам шубы. – Празднуем, а дело стоит.

– Да у тебя и урону особого нету. Баба твоя худая, злая, а они все больше квартиры с девками выбирали.

– Яшка Шалимов на заре ноне ворота убрал. Дегтем облили. – Волосатый рот Паши́ остался открытым, уставился на Сеньку Куликова. Сосед Сеньки, Мишка Калмыков, переменил под собою руки на лавке, простуженно похлюпал носом.

– Я сюда шел, он все на карачках у стоянов ползал, – Скулы Галича потянуло морщинами. – Они же, сукины дети, яйца сырые в деготь бьют. Дерево наскрозь прошибает. Ни соскрести, ни закрасить. Ворота менять нужно.

– Стрелкиной всю стену дома дегтем заляпали.

– Этим курвам и слава такая. А тем, кого силком опоганили, как?!

Мужики кряхтели, лезли в карманы за куревом. Воронов обкуренной пятерней расчесал бороду, перебрал и переложил рукавицы на лавке.

– Кто ж теперь хозяиновать будет, едят его мухи? – Галич нагнулся, глянул на блестевшие оттаявшим снегом валенки, вытер черствой ладонью потемневшие скулы.

– Была бы холка – хомут найдется.

– Эт-то так…

– Председатель шустрый нужен.

– Казанцев. Лучшего не придумаете.

– Этот не пойдет. Не любит высовываться, едят его мухи.

– Два сына на фронте. Осатанеешь с думок. Да и про семью Виктора ничего не слыхать.

– А у кого на фронте нет за́раз?

– Председатель нужен такой, чтобы сам в оглобли лез.

– Твои бы речи, Тимоха, да языком лизать.

– Ты скажи, Семенов где брать будем. За зимой весна придет. – Глаза Воронова налились слезой, закашлялся, разогнал рукой дым.

Вопрос озадачил всех. Тимофей Калмыков, самый старший из братьев, нашелся быстро:

– Государство приставит. У меня, к примеру, в штанах закромов нету. – Поскреб жесткую, как у кабана, щетину на крутом подбородке, дурашливо прижмурил круглые бараньи глаза: «Что, мол, скажете?»

В сенцах громко затопали, на заплеванный пол бригадной избы вкатилось седое облако – вошел Казанцев. Он хмуро огляделся, спотыкаясь о пытливые ломкие взгляды. За поясом у него торчал топор, в левой руке – пила лучковая.

– Дед Куприян не заходил? Невестка сказала, на бригаду помелся.

– Ему что – дома ширинку застегнуть некому?

– Доживи до его лет, потом скалься, – коротко оборвал шутника Казанцев.

Взмахнул взлохмаченными бровями на сидевших, надавил плечом забухшую и почерневшую от плесени у косяков дверь. За Казанцевым, кряхтя и не враз, поднялись и вышли на баз все.

* * *

Поздним вечером, теряя на ветру золотые искры и спотыкаясь по сугробам, черкасяне расходились с собрания. Стыло пересыпались, будто провеянные, ядреные звезды на небе. Кидая по ярам и логам густые тени, за тучи зацепилась луна в белых морозных кругах. Затерянно и сиротливо звенели голоса уцелевших собак. Расходились шумно, разнося по хутору тревоги, внутреннюю смуту, споры, всколыхнувшие их на этом собрании. Предстояло не просто вернуться к прежним заботам и хлопотам, но и добавить к ним то, что накопилось в них за время безволия и придавленности; то, что вызрело, прозрело, родилось за это время.

Секретарь райкома Юрин приехал под вечер. В правление собрался почти весь хутор. Мужицкие малахаи где ни где, а то все бабьи платки да шали. В темном углу у печки Макар Пращов щеголял в мышастой итальянской шинели. В распахнутые на груди шубы и ватники и на мужиках, и на бабах проглядывали красноармейские гимнастерки, немецкие и итальянские мундиры. Война и в одежде переметила всех: и одевала, и раздевала по-своему.

Люди перекидывались новостями, дымили украдкой в рукав.

– Нарядная ты какая, Сидоровна, – жмурил маленькие глазки на безбородом лице Пращов, болезненный, робкий, обремененный семьею мужичонка. Тонкая шея его голо торчала из просторного ворота немецкого мундира.

– Зараз наши бабы приметные. Понашили юбок из орластых тальянских палаток. Шерухтят, – поддержал Пращова Галич.

– Орластые да зеленые, как жабы.

– А ты, сваток, как жеребец кованый, в этих ботинках. Не осклизнешься.

Мослоковатый дед с косицами седых волос на вороте ватника вытянул ногу в итальянском, тяжелом от железа, ботинке, повертел, любуясь.

За спиною дедка в кованых ботинках завозились, зашушукались молодые, всплескивая свою тоску и веселье.

– Будет вам. Нашли время! – прицыкнули на них.

– Есть охота, после собрания и женихайтесь.

– Выхолостить окаянных.

У стола говорить кончили, притоптали цигарки. Шумок прокатился от окна к столу, охотно и дружно смолк. Юрин стал сбоку стола, подался чуть вперед, стараясь в табачном тумане разглядеть задних. Нажженные морозом лица матово блестели, светились доброжелательно. На иных дразнящая веселинка: «Что скажешь?» Юрин сам понимал – разговор не из легких. Хотелось толкнуть на откровенность. Не сгоняя улыбки с широкого лица, значительно покашлял, короткопалой ладонью пригладил жидкие волосы.

– Так с чего начинать будем?

– С правды!..

– Ты без загадок! Кажи, что нужно и где взять!

– Нам начинать зараз, как голому опоясаться!

– Нагнало на склизкое!

– Гак, гак!

– Гу-у-у! – взволнованно и дружно отозвались из всех углов.

– Подбила нуждишка, говорите? – Юрин зашел наперед стола, хмыкнул чему-то своему, махнул рукой и стал рассказывать о Сталинграде, как готовилось декабрьское наступление с осетровского плацдарма, откуда взялись силы, техника, о молодых веселых парнях, которых больше уже нет, а дома их все продолжают ждать, о голодном Ленинграде, непаханых полях. И выходило, что все, о чем он рассказывал, касалось и их, живущих в забытом богом Черкасянске, что и их дети, мужья, отцы, преодолевая морозную вьюгу, идут сейчас где-то по полям. И им нужны силы. Еще говорилось, что из уральских областей в Ростовскую идут трактора, плуги, что и им дадут трактор и два плуга. Слова секретаря проводили горькой усмешкой: «Трактор и два плуга на наши земли?.. Смех!» Скота, может, и пригонят часть, а то придется свой разводить. Одним словом, веселая песня выходила. Не было ничего, как на пожарище. А жить нужно было. И не только самим жить, но и фронт плечом подпирать.

Председателем, как ни отбивался, выбрали Казанцева. Осипли, взопрели от криков и переживаний. Разошлись – лампы гаснуть начали. На морозце отошли чуток, схватились заново, будя тех, кто пооставался дома, на собрание не пошел.

– Ты как в воду глядел, Тимоха. Из кармана закром сделали.

– Нехай умники тот, какой в поле, уберут да и сеют.

– Будь ты чуток поумнее, я б тебя дураком назвал. С таких-то семян в горсть не соберешь.

– Ты навроде титешного, Калмыков…

Ветер набросил на месяц лохматую овчину тучи. Резкие тени исчезали. Угол сарая, укрытый снегом, дымился, звенела сосульками солома. Воронов глянул на слепо блеснувшее оконце своей хаты, отстал.

– Прощевайте.

– Насчет семенов не забудь. Поищи, где закопал, – подсказали с дороги и хахакнули.

«Смех смехом, а как в тридцатые годы начинаем. Ишо хуже», – тоскливо подумал старик Воронов, слушая удалявшийся разноголосый скрип шагов.

Как и набросил, ветер сдернул лохмотину тучи с луны, и пологие косогоры вновь оделись голубым сиянием снега. Холод крался с-под низу по спине. Но мужики и бабы не утратили еще школьного тепла, переминались, ежились. Не хотелось идти домой, оставаться с глазу на глаз с тяжелыми обессиливающими думками.

На яру, куда в июле отходила конница, ручьем белел чистый от бурьяна след.

– С тебя, Данилыч, магарыч следовало бы, – следя, как Казанцев обламывает подшитыми валенками закраины сугроба, напомнила поотставшая чуть Варвара Лещенкова. – Как ни кружил, а все-таки попался.

– Отмагарычить бы вас всех пониже спины, – буркнул Казанцев, не поднимая головы. Из-под усов посыпались искры цигарки. Послушал, как у Громовой Хроськи, солдатки, хлябает оторванная ставня. – Оглянуться не успеешь – посевная, а чем и на чем? – Даже шаг замедлил, закряхтел, будто не война, а Лещенкова и остальные были виноваты в его председательстве и в том, что на хуторе не осталось ни тягла, ни верна, ни людей.

– На коровах выедем, как в двадцатом году, – успокоила Лещенкова.

Казанцев остановился прикурить погасшую цигарку. Мужики и бабы тоже приостановились. Только Лукерья Куликова споткнулась и, гулко хрустя валенками, сугробами полезла к заметенному снегом своему подворью.

Казанцев раскурил не спеша, сбил пальцем закуржавевшую бумагу с цигарки, дернул плечом, закрываясь от ветра.

– По степу зараз скот беспризорный бродит. Лошади, мулы тальянские. Зевать нельзя. Завтра же хлопцев пошлем ловить их, и ты, Селиверстыч, для глазу с ними.

– А что ж – штука, – охотно согласился обычно несговорчивый Галич.

– И еще. – Казанцев кинул пытливый взгляд по лицам, упруго хрупнул снег под подошвами его валенок. – Запасы хлебушка небось приели, да и немец, сукин сын, помогнул здорово, а в степи рожь, пшеница неубратые. Подсолнух. Я смотрел: стоят и снегом не положило. Колос целый, зерно – орех. (Выждал.) Вот и наладим дедам несколько крюков, а бабы с серпами. – Ветер сорвал с его цигарки искры, бросил их в вилюжистый ручей поземки. – На собрании смолчал: получится – не получится. Дело такое. А получится – сами лишку не возьмем.

– А скирды, какие в поле ставили?

– Скирды никуда от нас не уйдут, а на корню какой – пропадет.

– Ты вот так-то завтра со всеми побалакай, Данилыч. – Лещенкова плотнее запахнула ношеную шубу донскую с вытертой мерлушкой по оторочке, поправила концы шали на плечах. – Зазябла. А с тобою, Казанцев, не прошиблись. Народ за тобою пойдет.

В проулке гаркнул петух. Ему разноголосо и жидко отозвались по всему хутору.

– Зорю играют. А вызвездило, мамочки!

– Как в пасхальную ночь в церкви, едят его мухи, – поддержал скуповатый на восторги Галич.

Покашливание, скрип шагов. В голых тополях у двора свирепо высвистывал ледяной ветер. На черных стеклах окон хаты колюче вспыхивал свет нырявшей меж облаков луны. Холодный и неломкий свет этот вернул Казанцева снова к собранию в правлении и событиям подальше. Но казалось, что и это давнее случилось с ним вчера, а то даже несколько часов назад. И все это придвигалось, прессовалось, выстраивалось воображением в очередь и требовало своего решения, и он старался недодумывать до конца: легкого, простого в ожидавшем его и хуторян не было.

* * *

Жизнь в Черкасянском набирала разгон, била настойчиво и неистощимо, как исподволь бьют речные ключи, тревожа жирующих на вольном стремени рыб, и, свиваясь все вместе в одно широкое и величественное русло, несут свои воды далеко через степь к морю.

Хороня стыд и спасаясь от молчаливого презрения хуторян, уехала Лина Ивановна Раич с сыном. Говорят, отыскался и старший.

В хутор вернулось сразу двое: Ефим Ощупкин с нижнего ряда, без руки, и Тимошка Лавров. Тимошка вернулся целый, но пожелтевший и усохший. Плечи свело, как у старика, и стал еще молчаливее прежнего. Хуторские бабы перебывали у него чуть ли не все, расспрашивали про своих, а то и просто из любопытства – поглядеть на служивого. Тимошка из хуторян никого не встречал. «Земля эвон какая. Раскидало нас, как пыль по ветру», – повторяли бабы его слова и разводили руками. Сам он ранен был еще в августе, лежал в Калаче, Саратове. Врачи опорожнили ему желудок чуть ли не наполовину, выбросили трошки кишок и отпустили домой по чистой.

Человек пять явились из госпиталей на поправку. Среди них и Трофим Куликов. Что творилось с Лукерьей! Уже отголосила, получив бумагу, стала свыкаться с постылой и пресной вдовьей долей. И вдруг… По хутору ходила, кутая платком пылающие щеки, прятала глаза, чтоб не дразнить своим счастьем истосковавшихся солдаток, завистливо и тихо следивших и примечавших за нею все в эти дни. В домах, где получили такие же бумаги, воспрянули духом, с новой силой стали ждать своих кормильцев.

Сама война ушла уже далеко, не отзывалась даже морозными зорями. Но голос ее в Черкасянском продолжал все звучать. На огородах, в полях и оврагах валялись снаряды, мины, патроны, оружие. Мальчишки разыскивали все это, ковырялись, и их убивало или на всю жизнь оставляло калеками. Демке Ощупкину оторвало снарядом руку, посекло всего осколками, и стало сразу двое безруких в одной семье. Косари, убиравшие рожь в вершине Максимкина яра, нашли мертвого лейтенанта. Лежит, прикрылся шинелью, коленки подтянул к животу, будто в уютном сне. Поодаль еще четверо. Сидят тесно кучкой, посогнулись. У двух животы забинтованы, у двух – головы. Многоликая война не давала забывать о себе ни на минуту.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю