355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Сафонов » Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести » Текст книги (страница 4)
Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести
  • Текст добавлен: 23 мая 2017, 14:30

Текст книги "Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести"


Автор книги: Вадим Сафонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 43 страниц)

4

У станичной избы глашатай кидал шапку вверх:

– Атаманы–молодцы, послушайте! На сине море поохотиться, на Волгу–матушку рыбки половить!..

Три дня прогуливали угощение атамана ватаги бобыля Ермака. Потом стали собираться в дорожку. Осторожно мазали дула рассолом, чтобы железо, чуть тронувшись ржавчиной, не блестело: на ясном железе играет глаз.

Шестьдесят плотников чинили и строили ладьи.

Гаврюха приходил на берег – он любил слушать, как тюкали топоры, смотреть, как при ладном перестуке молотков крепкими деревянными гвоздями сшивались доски. Белые ребра стругов, словно костяки гигантских коней, высились, занимая весь плоский берег. Потом они одева–лись мясом. Иные ладьи были десять саженей длины. По борту их обвязывали лычными веревками, сплетенными с гибкими ветвями боярышника. Смолисто–пахучие, чистые, без пятнышка, вырастали чудесные кони. Парепь поглаживал их гладкие бока, готовые поднять и без отдыха, без устали понести сотни казаков, все казацкое воинство по живой, по широкой водяной дороге туда, где восходит солнце и где рождается ночь, – куда не занести седока никакому коню…

Чадно валил дым костров – варили вар смолить суда. Камышовые снопы, прижатые обводными веревками, уселись вдоль бортов: укрытие от стрел.

На ладьях сделали руль спереди и руль сзади: что, нос, что корма – одинаково, не надо тратить времени на повороты.

Плотники работали голые до пояса. Маленький старичок, не скидавший рубахи, давал ополдень знак отдыхать. Люди садились на песок, на доски, на кучи стружек.

Полдничали. Старичок, кусая свой ломоть, подзывал Гаврюху.

– Ладные стружки, – говорил старичок, – ладные. Ничего… разумные, кзень. Сколько по земле ни ходи, не найдешь больше таких. Ни у турок, ни у Немчинов. Наш, кзень, русак выдумал! Ты примечай, учись, казачок…

Говорил ласково, охотно, дребезжащим, старческим голосом и часто прибавлял какое–то словечко «кзень». Так и звали его в станице Кзень–дед. Как звался он раньше – забылось.

Слушать старика нравилось Гаврюхе. Он усаживался подле. Парень еще вытянулся, стал длинноног, тонок, но лицо его, погрубевшее, все не знало бороды и усов, как у мальчика.

Удивительные вещи рассказывал старик.

– Пуста земля стала, – ласково уверял он. – Я‑то знаю. Я‑то скажу: пусто, кзень, на миру стало. Люди–то, люди повывелись, какие прежде были. Атамана Нечайка знаешь? Знаешь Нечайка?

– Нечайка?

– Мингала? Бендюка? Десять казаков нонешних на копье поднять бы мог. Как закрыл очи Бендюк, прах его возвысили на гору высо–окую–все Поле глядело, чтобы вечно, кзень, жила слава. Да я вот один про то и помню…

Старичок посмеялся чему–то, погладил свои тощие, сухонькие руки, почмокал губами.

– Струги–лебеди на море Черном… Стены Царьграда, колеблемые, как тростник ветром… Атаманов голос – орлиный клекот… Сила! Девять жен было у меня – тут, на реке, в желтой орде, в сералях бирюзовых. И они, казачок, не вылюбпли той силы. Огонь–вино не выжгло. Да, вишь, сама, сама, кзень, вытекла.

Он утвердительно и как будто сокрушенно покивал головой, но глаза его светились радостью. И Гаврюха, лежавший подле пего на животе, подперев руками щеки, подумал, что глаза старика похожи на донскую воду.

– Тебе не быть таким, не-е… а все ж, может, возрастешь, добрый будешь казак. На гульбу идешь… ты не бойся. Ничего, кзень, не бойся. Смерти не бойся. Чего ее бояться? Всем помирать. На царя в хоромах ветру дыхнуть не дают. А он выйдет, царь, из хором и пойдет один–одинешенек встречу тому, чего страшился пуще всего. – Он ласково засмеялся. – Ты это и пойми. Глянь–кось! Я десять, кзень, смертей изведал. Тело года сглодали. Ничего глодать и не осталось – нечем пугать меня. А я – вот я. Вся жизия – со мной. Ты послушаешь – тебя поучу. И другого кого еще поучу. Славе поучу – и живо казачество…

Говоря, старик медленно потирал друг о дружку босые ноги и руками плел что–то из травинок, словно все его сухонькое тело никак не могло оставаться в покое, в ничегонеделанье, без трудового движения.

Гаврюхе сладко и почему–то страшно было слушать старика. Он знал, что звали его еще «Столетко», а иные охально: «Богов шиш». Весь он, иссохший, темный, с морщинистой кожей, будто присохшей к костям, казался парню существом непонятной, нечеловеческой породы, и шевелящиеся ноги его, худые, синеватые, скрюченные, с криво вросшими темными ногтями, напоминали ноги ястреба. Гаврюха оглядывал свое смуглое, гладкое, стройно–тугое тело и с радостью думал, что невозможно, невероятно ему дожить до ста и стать таким.

А Столетко меж тем поднял глаза на солнце и, встрепенувшись, стал упихивать торбу под тесину, чтобы, случаем, не замочило дождем.

– Эх, теплый песочек, согрел старые кости!..

Разминаясь, крикнул:

– А тту, работнички!

Опять затюкали топоры, застучали молотки, запела пила:


 
Быстро ест,
Мелко жует.
Сама не глотает,
Другому не дает.
 
5

Расшумелись на гульбище…

– Атаман Гроза потчует!

– Цыган потчует!

Веселый вскрик:

– Богдан–атаман Брязга потчует!

– И-эх, Богданушка!..

– Ратуй товарпство, Богдап, томно полевичкам без твоей ласки!

– Цыть, оглашенные!

– Братцы! Молодцы! Чтоб Волга–река приласкала зипунами малиновыми! Чтоб слаще бабьей стала та ласка!

– Бабоньки! Платком уши крепче повяжите, не слухайте! Богдан, ты не завел себе женку, вот тебе и некому очи твои выдрать.

Брязгу любили. Еще рубцов–шрамов прибавилось на его лице.

И не у одного Брязги прибавилось. Все побывали в Поле во время Касимова нашествия. Все побратались кровью и смертной муки, и полыпной горечи, и победной радости допьяна хлебнули из одного ковша.

– Дед Долга Дорога да дед Антипки–внучка потчуют!

– А и не собирался я. Браги на вас жалко… нечистый дух!

– Подноси, деды, умасливай! В попы поставим на Волге, ектеньи петь.

– Насмешники, бесово семя… Внучек–то мой возрос, Антипка, пехай вступается теперь за деда!

– Слава! Слава!

– Долга Дорога, Долга Дорога… Была долга, зараз мне недолга осталась… Все же еще потопаем, не отстанем от других. Как судишь, дед–атаман?

– Слава! Слава!

А рябой молоденький казачок, покрыв все голоса своим сильным, чистым голосом, выпевал это как песню:

– Слава! Слава!..

Платье, взятое у врага, куски парчи, цветные турецкие туфли с загнутыми носами надеты на многих. В десятый раз поминались походные были, иной с вдохновенной отвагой пускал в оборот неслыханную, даром что те, кого он дивил, «полевали» бок о бок с ним и ничего подобного в ту горячую пору не приметили.

Сыпались острые словечки, хохот (не слезами же гладить дорожку!), песня подымалась и сникала. А чаще всего повторялось вперебой веселью:

– Атаман Михайлов потчует! Ешь–пей, не жалей!

Михайлов по жалел. Не только что тут потчевал, познали – стряпухи его куреня да еще трое ясырей в помощь им загодя от зари до зари готовили гору снеди, почитай, что и весь этот пир прощанья со станицей вышел михайловский. Еще и сам Дорош со всеми своими табунами навряд ли выдюжил бы состроить такое угощение обществу… Вот те и «ни в тех ни в сех» Михайлов!

– Ох, и пиво доброе!.. Хороший казак, хозяин казак. Он и перед туркой, он и в станице, значит… хозяин казак. Я Антипке–внучку толкую: «Ты на Якова на Михайлова взирай… Как он, значит, жизней владает… И погулять, и за Дон встать – и все не себе, а людям…» Ох, и доброе пиво!.. Слава! Кричи, хлопец, чего молчишь!

– А того молчу, дед, – отозвался рябой казачок, – что гляжу: Гаврила самого Девлета оборол…

– Оборол, хлопец, а как же, мне ровно второй внучек Гаврила…

– Обогател Гаврила? Ты прямо ответь.

– А не обогател, хлопец, млад он.

– Ну, млад. А ты–то, дедуня, не млад: сколько годов в Поле ходишь?

– Так я ж толкую, что по счесть, не счесть мне тех годов… Астрахань–город брал. В Кафу хаживал. В Истамбул полоняником мепя сволокли… чуть евнухом… евнухом, слышь, в серале чуть не приставили, только ушел я… А пиво–то доброе, ноне всяк казак сыт будет… На Волгу в четвертый, слышь, бреду…

– Вот и вышло, дедуня, что все твое богатство – Якова пиво.

– Правда, хлопец, истинная. Я ж и толкую: хороший казак Яков.

Как из–под земли вырос перед ними Михайлов, в простом казачьем платье, без тех украшений, походной добычи – серег, туфель, парчи, шитья – в чем щеголяли сейчас другие.

– Ты, певун! Моей брагой пьян, меня ж лаешь.

По–хорошему сказал. Но точно с горы понесло нар–нишку–певуна (видно, хмельной в самом деле оказалась брага Якова!).

– Твоя брага. И хлеб уж не твой ли? Кус людям отрежешь, три куса воротишь.

Михайлов не поддался гневу, терпеливо растолковал:

– Ватажный хлеб. Нет моего хлеба.

Наклонился и сказал негромко, руку положив ему на плечо:

– Какие речи ведешь? Рано рвешься к прибыткам вперед других. Смотри! Думаешь, забыл я крик твой: «У Михайлова сыночков оделяют, пасынков со двора выбивают»?

Паренек дернул плечом.

– Сам скажи: маманю мою с сестренкой голодных за что выбил? За то, что слово поперек тебе вставить не боялась?

– Ты вот что: ты сядь так, чтоб я тебя не видел; пьян ты. Свое в ватаге выслужи, на чужой дуван не зарься, – донской закон знаешь?

– Не стращай!

А дед поднялся, на голову выше Якова, грузный, с жилистой шеей, недоуменно моргая белесо–голубыми глазами.

– Не шумите, казаки. Свары… вот те как. Я ж Антипку–внучка учу: «Свариться оставьте. Одномысленно надо». И чего хлопец вскинулся на тя, Яков, не пойму? Разговор был тихий, истинный. Ты, Яков, спасибо тебе от нас, а сердца на него не держи – дюже слабый он к хмелю. Ничего он, слышь, говорю. На меня ты, Яков, смотри, а мы с казаками выкрикнем славу Якову Михайлову, атаману. Нуте, казаки, а, казаки…

6

Тут стоял голубец.

Пухлым мхом одеты его ветхие доски, пустое гнездо лепилось под узенькой кровелькой. Бог весть, кто его ставил и зачем. Ни креста, ни иного знака не было на нем: столб с кровелькой и лебеда у столба.

И ржавые каменья по всей низине. Просто ли раскиданы они среди белых перьев ковыля или с умыслом положены в давнюю пору над старыми костями…

Парень и девушка сидели у столба. Они отговорили, отсмеялись. Ведь и сейчас еще там, откуда опи пришли, за горбом, толпился народ, ели круглики – пироги с перепелками, думму – мясо, кислое от овощей, лизни – языки с соленьями, запивали пенником жилистых жареных журавлей, – все еще шумел и гулял пир на росстанях. Назвенелись бусы на шее у девушки, когда она, хохоча, поминала про товары, разложенные на светлых травах ловкими приезжими гостями! А теперь тишина покорила и ее, и худого длинноногого парня; они примолкли, изредка перекидываясь фразами, только горел еще румянец на девичьих щеках.

А он выскабливал сердцевину в черенке, отстругивал, округлял срезы, просверливал дырочки – пока, поднесенный ко рту, не запел черенок.

Тогда он передал дуду девушке, дурашливо поклонившись:

– Сбереги.

– Я сберегу, – серьезно ответила опа.

Опустив глаза, опа сплетала стебельки желтеньких цветочков – навьпх следков.

И не заметили оба, как во внезапном сумраке угасло. солнце и особенно бледно, матово заблестела река. Дохнуло, зашелестело вокруг, плеснула внизу волна, и вдруг темной, почти лиловой синыо налилась водяная поверхность и ветер рябью прошелся по ней.

И неждаппая тьма заставила людей поднять головы.

На краю балки худая белая лошадь каталась по земле.

– Ой, дождь! – сказала девушка.

Туча накрывала небо, а вокруг еще синё сверкало, и от этого крутые и дымно–стылые края тучи казались опаленными, по росла, набухала, разверсто грозной становилась ее середка, и холодом веяло оттуда.

Девушка зябко поежилась. И оба, застигнутые грозой, тесно прижались к столбу. Первые, тяжелые, шлепнулись капли. Они ударили о землю, слабо зашипев, и покатились, обернутые теплой пахучей пылью, как голубые шарики.

Рвануло, громыхнуло, и вот сладкий, глубокий, облегченный вздох вырвался изо всей земли. Все смолкло, стихло, неподвижно застыло на ней. Исчез, как и не было, холодок, тепло изливала млеющая распахнутая земля.

И сразу все запахло, даже то, в чем неоткуда бы, казалось, взяться запаху. Пахло дерево, пахла трава, пахла река, пахли глина и перегной. Пахли песок и камни; пахли черные кучки у раскрывшихся норок дождевых червей. Будто сняли печать со всех скрытых пор, и каждая вещь * обнаруживала свой тайный, ни на какой иной не похожий запах.

Всего несколько мгновений длилось это.

Полыхнуло; железом заскрежетало и рухнуло что–то вверху, и разом, словно в зазиявший пролом сорванных ворот, хлынул ливень.

Сквозь гремучий сумрак было видно, как мгновенно ломались и плющились круги и волны ряби, показывая скорое течение реки.

Парепь почувствовал, как приникло к нему прохладное плечо девушки. Он искоса взглянул на нее. Плотное, крепкое молодое тело обозначилось под мокрым платьем. Медленно, сильно ходила ее грудь, вода катилась с растрепавшихся порыжевших ее волос на голые руки, и он увидел выражение счастья на ее лице.

Шепотом он позвал:

– Найдёнка! Фрося!

Пучок жестких травинок бился и мотался в двух шагах от них, словно его трепало вихрем.

Тоже шепотом она отозвалась:

– Что? Что ты?

Снова он ощутил, как она, чуть вздрагивая, теснее прильнула к нему. Но он не смел коснуться ее.

Еще темней стало, мгла затуманила все окрест… И люди молчали, съежившись, прижавшись друг к другу.

Вдруг в самой черноте, где–то далеко за рекой, мгновенно выхваченный из мрака, озарился зеленый скат.

И посредине его засверкала огнистая точка. Еще прилежней выпевала, выборматывала, хлюпала вода иа затопленной земле; поднялась и повисла тонкая пыль. Но сквозь нее сиял далекий одинокий отблеск на гладком холме, таком чистом и ярком, что он казался парящим в воздухе.

– Благодать… Глянь, глянь–ко! – шепнула девушка.

Синяя косынка легла на реку; струи, дождя стали стеклянными, и, как большие руки развели муть, открылось окно в выси.

– Ласточка! – сказал парень. – Ясноглазка.

И он выговорил:

– Ты не жена ему… Я ворочусь, касатка!

Оп видел, как пальцы ее мяли желтенькие цветы в крошечных блестящих бисеринках. Потом она повернула к нему свое лицо:

– Молчи про то… не говори.

– Чего велишь молчать?

Опа еще помедлила.

– Сама скажу. Сирота я… знаешь ты. Мать от крымцев спасалась, легла в огневице, добрые люди меня и взяли. Найдёнкой взросла в его курене. А жива родимая мамонька, не жива ли…

Он не отрывал от нее взгляда. Ему показалось, что легкая тень прошла в глубине ясных, серьезных ее глаз с двумя искорками от солнца. Под мелкими слезинками воды был виден пушок на ее верхней губе.

– Выйду до свету – река под кручей, огоньки тихие, рыбаки не спят. А мне бы крыла – полетела б, все б сочла: учуги, лисьи норы, костры на плесе… Где тропку протоптала – бежит моя тропочка, со мной солнышка дожидает.

– Что он тебе?

Твердо ответила девушка:

– Казак он. Крепка душа его. Вот как Дон–река. Никому не поддастся и красы донской никому не отдаст.

– Широка земля. Утешно на земле, Фрося.

Она качнула головой.

– Ты – легкий. Пахнёт низовка – где ты? В сторонку каку сдунет тебя?

И сказала певуче, по–бабьи:

– Сердце горит твое. Понесет оно тебя искать то море, что зальет его. А мне донскую сладкую воду пить вовек…

Вдруг бровь ее дрогнула, как–то жалко скосились глаза; будто всплескивая, она вскинула руки, обхватила ими парня, и он почувствовал ищущие горячие губы на своих губах.

– Во… – сказала она, отнимая губы. – Гаврюша… Гаврюшенька.

Тогда он встал.

– Прощай. Больше и не свидимся, лебедушка!

Оправила влажное еще платье, слабо улыбаясь.

– Привези алтын с Алтын–горы, хоть копеечку, хоть грошик…

Отойдя, он оглянулся. Скуластая невысокая девушка стояла у столба, и лицо ее, вырезанное на бледной, по–вечернему мглистой реке, показалось ему сияюще–прекрасным. Он осторожно коснулся языком губ, чтобы не спугнуть того, что уносил на них.

Рукой провел по голове, – выскобленная наголо брадобреем, она была против волоса шершавой и колкой, как ячменный колос…

7

Последние чарки допили станичные, сглаживая дорожку отъезжающим.

Там, в пути, не пить им больше горячего вина, над жизнью их и смертью волен избранный атаман.

Когда садились в струги, грянула старая гулевая песня с забытым смыслом освященных обычаем слов – песня, некогда родившаяся, может быть, на другой, западной великой реке древней славянской гульбы. Сотни мужских голосов с обрядовым свистом, с разгульной истовостью выговаривали:


 
Да вздунай–най дуна–на!
Да вздувай, Дунай!
 

Тронулись – и вот уже ни толпы, кидающей шапки, ни пестрых бабьих летников и платков у мазаных хат; не видно и недвижной рогатой кики на берегу, старенькой кики, которую надела черная большерукая женщина, провожая на восток сына, как некогда провожала мужа. Только желтый вал в терне и дерезе – все меньше, все короче. Маленький бугорок, затерявшийся среди других бугров…

Накатила степная ширь, сомкнула круг.

Атаманская ладья была передней, но вскоре гребцы на ней подняли весла, а Ермак встал и стоял, пока мимо не пролетели с песнями все стружки.

Встревоженная веслами вода разгладилась, небо с пуховыми облаками, сверкая, опять поплыло в ней. Илистая свежесть подымалась от этого водяного неба. Атаман сел, следил, нагнувшись, за быстрым, бесшумным, близким – рукой достать – полетом стрижей в нем. Не думал о красоте и вольности синего опрокинутого простора, да и не прислушивался к мягкому шелесту струи у бортов, только глубже и ровней дышала грудь, и ласка ветра перебирала жесткие короткие волосы.

Он окинул взором весь строй бегущих стругов. Взвилась стайка диких гусей и, как курящийся дымок, закружила над тростником. Головной челн слишком выбежал, линия чуть изломалась.

Сложив руки трубкой, он крикнул:

– Ертаульный!

Мальчишеский голос впереди звонко подхватил:

– Ертаульный! Весла-а!

И за Гаврюшкой Ильиным, молодым казаком, повторили команду дальше на стругах, и покатилась она к головному.

Там замерли весла, табаня.

Мимо застывших ладей снова гоголем прошел вперед атаманский струг.

Так плыли казаки вверх, чтобы свернуть в Камышенку, на былинный путь, и оттуда поволочить струги волоком.

– Ты прости, ты прощай, наш тихий Дон Иванович!

СОЛОВЬИНОЕ СЛОВО1

Были моровые поветрия. Голод навещал села и города. Деревянные сохи ковыряли в земле мелкие борозды. Вея жито, мужики подсвистывали ветру, чтобы он не принес порчи.

Ели хлеб с мякиной. Зимой домовой скребся в запечье, ухал и выл под дверями. Темный бор шумел за деревней. Народ прирос к земле. Народ не свой: боярский.

И в вотчине боярина Рубцова шла жизнь такац же, как и везде. Снег бурел, проваливался под ногами весной, тянуло сырым туманом и дымом, и скоро на проталинах начинала щетиниться молодая зелень. Люди сбрасывали зипуны и расстегивали за работой ворот рубахи. В березовых островках, опушенных тонкой листвой, перекликались веселые голоса. Молодые спрашивали у кукушки, сколько им жить, и кукушка щедро отмеряла им век без копца и краю.

Время от времени кто–нибудь вытягивался во весь рост под образами. Лежал нарядный, в белой рубахе – он избыл кабалу. С бревенчатой колоколенки маленький колокол провожал рубцовского мужика на погост, вокруг которого жидко колосилась рожь с куколем и васильками. Поп говорил об умершем:

– Райскую сень зрит: серафимы серебряными крылами веют…

Доходили вести о войнах, об ордынских набегах. Старики отсчитывали время по солнцеворотам.

Верховые влетели в деревеньку. У седел их мотались метла и собачья голова. Это значило, что они, как собаки, вынюхивают и грызут государевых злодеев–крамольников и выметают измену.

Наехавшие ворвались в боярский дом, сорвали замки с сундуков и ларей, посекли то, что нельзя было взять, выбили окна и подожгли дом. Боярский управитель ломал шапку на крыльце. О нем вспомнили, когда кончили свое дело, и вздернули на крюке в дверной коробке, напутствовав: «Сгинь, рубцовский гаденыш!»

Ветер дул два дня, серое марево поднялось над соснами и березами.

На четвертый день приехал новый господин. Мужиков, баб и девок собрали перед избой, где он стал. Вышел – высок, строен, кудряв волосом. Закидывая вверх мальчишескую красивую голову, сказал об утесненьях царю и царству, о врагах – ляхах, ливонцах, крымцах; велика Русь и непобедима, а нету времени для лености и для отдыху на ней, оскудевает государев кошель, и оружные люди нужны царю.

Староста низко кланялся и величал господина – князь Семен Дмитриевич.

Князь поездил и походил по вотчине. Все он будто хотел видеть, мешался в мужичьи дела, захаживал в избы, но все делал наспех: начавши разговор, конца не дослушивал, подгонял старосту, торопил мужиков, и мужики хоронились, когда видели, что к ним жалует торопыга. А бабы укладывали ребят, как больных, и голосили над ними. Кривя уголок рта, сжав губы, князь поворачивал прочь из избы: он не выносил немощей.

Когда окончился княжеский обход, из крестьян выколотили дани и пошлины за прежнее и еще впредь – все, что за душой. Взяли и новые, о которых не слыхано было до того, полоняничные деньги: на выкуп – так велено было объявить – русских полоняников из вражеской, басурманской неволи. Бабий плач покатился по деревне. Угрюмо, с недоброй усмешкой собирались шабры у своих разоренных дворов.

– Вы что, воровать? – бешеным, высоким, срывающимся голосом крикнул князь.

У боярского двора поставили кобылу. Начался скорый суд. Князь, подняв тонкий излом бровей, сам отстукивал костяшками пальцев по ручке сиденья удары кнута. Первый из наказанных мужиков не встал и после того, как его окатили холодной водой. Трясущийся поп наскоро отмолился над ним. Господин уехал, не пожив недели: торопился в поход, с собой увез десятерых; четверо из них пошли охотой радеть царю.

Они уехали на солнечный закат. А один из высеченных отлежался день и вышел за околицу на восход солнца, носом потянул воздух. Воздух был горьковат – то ли от гари где–то дотлевающих головешек, то ли от полыни, и тусклая пыль, степной прах носились в нем.

Еще двое – каждый сам по себе – ушли из Рубцовки.

Потом эти люди столкнулись невзначай в лесу.

– А я с курой к куму, – сказал битый кнутом, сурово глядя в лица односельчан. – Кум у меня на выселках.

Другой ответил:

– А я по грибы собрался, у тебя лукошко спросить хочу.

– Грибы не растут в моих следках, я не леший. Ищи у тещи на гумне.

Третий робко молчал.

Потом битый двинулся дальше. Двое других пошли за ним поодаль, скрываясь друг от друга.

Они снова нагнали его, когда он вынул пищу из торбы, чтобы закусить.

К вечеру похолодало. Второй собрал валежник. Третий развел костер.

С тех пор они шли вместе.

Робкий был Степанко Попов, по грибы сбирался Ивашка Головач, куру придумал Филька Рваная Ноздря; он уже и раньше бегал от боярского кнута из Рубцовки, по его тогда пригнали назад с отметиной от клещей палача.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю