355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Сафонов » Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести » Текст книги (страница 6)
Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести
  • Текст добавлен: 23 мая 2017, 14:30

Текст книги "Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести"


Автор книги: Вадим Сафонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 43 страниц)

6

Миновало много месяцев.

И однажды высоченный детина прибрел на Волгу. Его не узнать. Брюхо, некогда в обхват толщиной, опало. Волосы спутались. Но все же он не мог вовсе отказаться от щегольства, и серьга с голубоватым камешком поблескивала у него в одном ухе. Он сипло пропищал, что каша на Дону стала крута – так ее заварили атаманы. С московских листов началось. Дорош добавил больше всех. 11 помрет, верно, Марья, Махотка, слезами исходила баба, страшно смотреть!..

– Ишь ты! Что ж ей, Махотке, Москва и Дорош?

– Да кой прах Дорош! По мне, слышь ты, убивается баба!.. Что кинул ее и до вас подался! Вот присохла, ого–го! И со мной всякая так, милый!

– Ох, шут! Ох, Баглай! Да про что ты?

– Да про то же! Царские листы привезли на Дон. А в листах тех написано, что воры вы. Круг собрали. А Дорош залютовал…

Лютовал он, крича: пора–де вывести, с кореньем вырвать, воровство и охальство на синем Дону. Баглай так понял поначалу, что спасти своей, стругов, припасу жалко Дорошу, да и обещанной доли из добычи. Что–то все не возвращались Ермаковы казаки на поклон к нему!

Но – диковинное дело – совсем не про то заговорил Дорош, вовсе в иную сторону повернул. Против атамана Козы повернул – да как еще! И про Савра вспомнил, что бежал тогда, перед турецким нашествием.

– Ну, а Коза? Что Коза, Бурнашка?

Только вроде и занимал Козу, что дымок турецкого тютюна. А когда отговорил Дорош, Коза проворно вынул люльку изо рта, обвел прищуренным глазом круг и проговорил: прав–де Дорош–казак – воровство и охальство на синем Дону выведем сами; о Савре – дело давнее, в те поры, как оно случилось, покрывать его не следовало, да все думы были тогда о другом – как отбить и истребить Касимку–пашу и Девлета–батыра. Однако известно ему, атаману Козе, что в ночь, как бежал Савр, горел в степу костер, и слетелись к тому костру чужие, не низовые люди, и силу взяли из–под руки Ермака, батькой и хозяином его величали. Атаманом же он сам себя поставил, а кто он, Ермак, и откуда, никому не ведомо. Да уж не тот ли огонек–костер светил и Савру в нобеглую его ночь?

– Так всем бы нам, – возвестил атаман Коза, – внять писанному в государевых и боярских московских листах; верно в них писано: смута и поруха вся синему Дону оттого идет, что коренные, низовые казаки больше у себя хозяевами быть не хотят, попустили чужаков–пришлецов силу взять.

Ничего такого, впрочем, и вовсе не стояло в московских листах; Козу это, однако, не смутило. И потому кончил он, оборотись к московским людям: Ермака схватить и в железах под стражей отправить в Москву. Донских же, кто пошел с ним, бить ослопьем.

– С Дону выдавать?!

– Люлька в шуйце, – изобразил Баглай, – десницей хвать булаву. Вот те и Коза!

– А Дорош–то как же?

– Объехал его Коза. Слушает Дорош и хмурится, все к бороде руку тянет. А как внял, откуда все зло, – с того, мол, что низовые у себя больше не хозяева, – ажно взрыкнул, и кулаком погрозил, и перед круг опять выскочил. Знал Коза, каким манком поманить Дороша! И зачал! Ох и зачал же, братикп–шатунки, Дорош! Да вот, слышьте. Кто голытьбу возмутил? Ермак. А казак ли он…

– Ну после перескажешь, – перебил Ермак. – Язык у тебя, чую, ровно мельничный жернов ворочаться стал. С дорожки силы наберись, хлеба–соли отведай, не скудны мы хлебом ноне… Что ж вы, покормите гостя, дорожка дальняя – с мест наших родимых!

Поднесли Баглаю ковш. И скоро он заговорил о том. как один проплыл через турецкий бом в пять рядов цепей у Азова, сгреб в шапку сокровища паши и пожег халаты его жен.

Потом стал сыпать слова на придуманном им самим языке, щедро мешая русскую, татарскую, персидскую речь.

Заснул и проспал четырнадцать часов.

Наутро чья–то рука разбудила его.

– Так что, говоришь, сказывал Дорош? Вечор не с руки было, говори теперь.

– Что не казак ты… не низовой. Холоп, мол, и смерд из тех, что сверху.

– Знает свое дело… Худая весть, да важпа, дюже важна. Что в пору принес, не промешкал, спасибо, Баглай.

Вечером у костра на берегу Баглай окликнул высокого, еще по–мальчишески худенького казака.

Согнувшись, долго подпарывал полу зипупа, пока не извлек оттуда бурые клочья.

– Тебе.

Но тотчас отвел руку.

– Впрочем, грамоту ты разумеешь, как я турецкую веру.

С сомнением поглядел на следы немыслимых каракуль полууставного письма.

– Сам писал, сам могу и прочесть. Только темно тут… Да ты не бойсь, и так скажу: тебя любя, вытвердил, что она говорила, как «Отче наш».

Вот как сложил казак в уме своем слова этой грамотки, откидывая, не слыша то, что от себя вплетал Баглай:

«Жив ли ты, Гаврюша Ильич, по молитвам нашим? Не знаю, каков ты ноне, во снах только видаю. Может, ты большой атаман. А повещаю тебя, что в станице избушек по куреням стало вдвое против прежнего. А рыба вернулась в реку, как и прежде не бывало, и яблоньки наливают. А как бабам холсты белить, вода поднялась и залила аж Гремячий, а на Егорья трава сладкая, и на конский торг съехалось народу невиданпо. Ходила я на вечерней зорьке, где голубец стоит. Прошу тебя, не сыскивай ты той горы Золотой. Забудь слова мои прежние, господине, неутешная я из–за них. Ворочайся до дому, чисто, светло у нас в степях. А хоть босого, хоть голого встретить бы тебя. Меду донского я, сиротинка, шлю тебе. А про азовцев и крымцев и не слыхано у нас…»

Баглай выпрямился во весь свой несообразный рост и сказал:

– Неутешная, слышь! А о меде том – будь, Гаврилка, покоен: ногайского хана за него, бредя путем, порешил, как зеницу, берег. Да мухи съели, больно сладок был.

Прижмурил один глаз, другим нацелился сверху на Ильина:

– На Дон, ась, побежишь? Аль так весточку пошлешь?

Гаврила отошел к реке, черпнул воды, вылил из горсти. По той, по далекой, по иной реке давным–давно тоже плыли огоньки костров. От них увела дорога. Он смотрел, как ломало волной красноватые отсветы, дробило. Вот и их снесет прочь, минутся и они с их теплом. «Найдёнка! Фрося!» – подумал он, как тихо позвал. Глухо и темно в той стороне, где не светит пламя костров…

7

С виду долго еще не менялось ничего.

Атаманский шатер стоял в теснине, в нем висели уздечки с серебряным набором, дорогая одежда, лежали клинки турецкой стали, стояли укладки, полные рухлядью.

Жил в том шатре атаман Яков Михайлов, обдуманный хозяин, спокойный, рассудительный, в движениях медленный человек. Он вставал до света, всходил на кручу, из–под руки оглядывал горы, реку, кричал:

– О-гой!

И все начинало шевелиться в стане.

Другой шатер был поплоше. Почасту в нем не живали. Дела у хозяина этого шатра завелись не только тут, в стане… На своей душегубке он уплывал, и надолго пустел шатер. Иной раз плыл атаман вниз, а Брязга ехал вверх, угрюмый Родион Смыря уходил бережком. И той же ночью исчезал из лагеря простой казак, не сотник и не пятидесятник, Гаврюха Ильин – с коробом за плечами, со связкой голавлей в руках. Возвращались иной раз одни, иной раз приводили с собой новую ватажку удальцов.

Хозяин шатра возвращался не так скоро. Не только в михайловской артели звали уже его батькой, у многих котлов–ермаков стал он Ермаком.

В новом деле он не давал себе отдыху с тех пор, как узнал от Баглая, что вот случилось это: он – отрезанный ломоть. А может, и вперед знал, что будет так, только ждал, когда будет сказано и войсковой печатью припечатано.

Уж не свою ли Реку строит он себе взамен той, утерянной?!

Слово об этом – ведь оно тоже было сказано некогда в чистой светелке, где рыбой пахло, яблоней и молодой, счастливой тогда женщиной, – у голосистого, у временного, весело и тяжко сидящего на земле Дороша!

Всадники прискакали с заката.

– То ж дорога! Что ж то за поганая дорога! – говорил чубатый, с вислыми усами, спешиваясь и потирая те места, что особенно пострадали от поганой дороги.

– Ну, батько, принимай хлопцев!

Хлопцы расседлывали коней. Все одеты причудливо: на плечах кунтуши, а ноги босые и грязные, у пояса – пороховые рога.

Главарь их Никита уже рассказывал, как порубали они шляхетские полки и явились среди главного посполитого войска пид самисенъку пику пана воеводы.

За походы на панские земли и прозвали Никиту «Паном».

Он оглядел казачий стан, покрутил ус.

– Да вы же, мов кроты, все по балочкам. А мы – до солнышка поблнзче.

Кликнул десятского своего, домовито походил по кручам, выбрал гладкое, но скрытое орешником высокое место над самой Волгой, измерил шагами в длину и поперек.

– Ось, туточки, хлопцы. Дуже гарно. Ляхи, турки – знакомцы нам. Побачимо, що воно за татары, за перегони.

Волга поблескивала за кустами. Расстилался вдали плоский степной берег.

Никита Пан снял шапку, отер потный лоб и удовлетворенно вымолвил:

– Пид самисеньку пику.

8

Жизнь в куренях шла своим чередом.

Уже стали по укромам казачьи городки.

На зиму исчезали шатры, наполовину пустели землянки, ватаги сбивались в городки, много людей уходило в украйную полосу Руси. Там пережидали и на Марью – Заиграй овражки[10]10
  Первое апреля.


[Закрыть]
возвращались в курени.

Старики старились и, у кого был дом, брели помирать на родимые места.

Невдалеке от устья Усы пряталась деревушка. Жило в ней немного баб и несколько десятков мужиков, ничьих людей, не казаков и не крестьян. Они рыбачили, шорничали, плотничали.

Гаврила Ильин ходил туда за рыбой.

Подоткнув подол, молодуха полоскала в реке белье. Гаврила видел ее стройные белые ноги с небольшими ступнями, наполовину ушедшие в мягкий иловатый песок, и круглые, ладные лопатки, двигавшиеся под лямками сарафана.

Рванул ветер, сорвал с прутняка развешанную узорчатую тряпицу, покатил и бросил в волну.

Гаврюха сбежал и достал ее.

– Помощничек, – сказала молодка, – спасибо.

Ее глаза смеялись под вычерненными бровями.

– Кто ж ты? – спросил Ильин.

– А портомойка, – ответила молодуха, покачивая длинными светло–голубыми подвесками в ушах. – Всех знаешь, – что ж меня не признал?

После она сказала, что зовут ее Клавдией.

Она была во всем, даже во внешнем облике своем, легка, держалась с чуть озорной смешливостью. Он подумал, что она весела и, должно быть, хохотушка, и сразу почувствовал, что ему тоже легко и просто с ней.

Теперь он знал, кто она: Кольцова Клавка. Деревня–то эта тоже звалась Кольцовкой.

Он стал заходить к молодке.

Бывала она всегда одна в большой тесовой избе. Подвески разных цветов, зеркальца, бусы, ожерелья, дутые обручи лежали открыто в сундуке, который, верно, и не закрывался, ворохом навалены кики, летники, очелья, многое выткало серебром, тафтяное, парчовое, из переливчатого шелка. И отдельно ото всего, но также на виду висела однорядка на рослого мужчину, полукафтанье аккуратно сложено под ней, на столе шапка с малиновым верхом. Так, верно, она и не убиралась со стола, давно дожидаясь вместе с однорядкой и полукафтаньем хозяина.

Клавка порхала по избе, вечно ей находилось, что взять, что переложить, поправить какую–нибудь из бесчисленных, как в богатой татарской сакле, подушек.

Она смеялась, начинала и обрывала какие–то песни, румянилась и настойчиво спрашивала:

– Скажи не красна?

Иногда садилась вышивать. Вышивала она не узор, а странное: мохнатые цветы с глазами на лепестках, крутой нос лодки, птиц, и Гаврюха думал, что птицы эти похожи на нее.

И он понял то, о чем уже догадывался по суетливому ее веселью, по мельтешащему изобилию мелкой, дорогой, открыто, на виду, накиданной пестроты.

– Скучно тебе? – спросил он.

– Нет, – ответила опа, вздернув брови. – Когда скучать!

Он рассказал ей, как нечаянное приходит к людям, – сказку об отце, который, помирая, завещал сыну повеситься, и сын послушпо повесился, как велел отец, а доска отвалилась, оттуда, где был крюк, выпал мешок с золотом.

Она только передернула плечамп.

В ее одипокой жизни была привязанность – семилетний рыбацкий мальчик Федька, соседский приемыш–сиротка. Она кормила его медовыми пышками и пирогами с рыбой, сама зашивала рубаху, подарила сапожки.

Теперь она стала ждать Ильипа, нетерпеливо изогнув брови.

Однажды утром посередке рассказа о том, что ей снилось, она вдруг всхлипнула:

– Жалобный ты… Сирота тоже… без матери.

И она пригнула к себе его голову, отрывисто поцеловала и начала почесывать за ушами, будто котенку.

– Все вы тут сироты.

Так казалось ей, потому что она вспомнила о ямщичьей избе в лощине, о родительском доме и горько пожалела о матери, с которой за все время своего девичества вряд ли сказала больше сотни слов.

9

Впрочем, дома сидеть Клавдия не любила. Гаврила часто натыкался на запертую дверь. Присаживался перед порогом.

– А ты, дядя, иди себе, – кричал ему Федька. – Тетя, как побегла, велела сказать: ты иди себе.

Он напрасно искал ее по деревне, спускался к реке.

Когда после он допытывался у Клавдии, где была, она сдвигала брови к переносице.

– На горе рыбок кормила. Где была, там нет.

И добавляла:

– А где буду…

Но, не досказав, начинала мурлыкать себе под нос. Потом говорила:

– Чего меня ждать? Хочу – жду сама. Не люблю, когда ждапьем своим вяжут.

Но тут же смягчалась.

– Да вот же я, видишь, никуда не делась. Ну видишь?

Покружившись по избе, заканчивала:

– А где буду, там и сама еще не бывала, и тебе в тот теремок мой ход заказан!

Ильин и не пытался складывать воедино эти ее речи. Просто садился и глядел, как она переделывала сотню своих бездельных дел.

Однажды, хлопоча над чем–то, изломав бровь, не глядя на Ильина, Клавдия кинула:

– Пойдем к ворожею.

Он не понял:

– К кому?

– К ворожею. Подвижник тут… святой человек.

– Подвижник аль ворожей? Ты одно что–нибудь, – сказал он хмуро.

– Пойдем! – повторила она.

– Судьбу мою пытать мне не к чему. Не спросись нас, она свое делает. А с моей твою и вовсе нечего плести. Ты вон какая – нынче вижу тебя, завтра улетела птичка.

– Ну, колись иголками… сирота! – сказала Клавдия с вызовом. И вдруг стала просить: – Гаврюша… Спрашивал ты, где бываю, – молчала; сама скажу: у него бывала. Всю жизнь мою… всю как есть он мне рассказал… И про тебя… Не говорила я и намека не давала, а он: откудова ты и про казачка того, что песни петь тебя учил…

– Ванятку Реброва? И думать не велю себе про него, а все думаю, не забуду его…

– И про то, как ваш Тимофеич тебя чтит…

– Сколько у него таких, как я!

– Вот–вот! Его слова. Все видит, скрытого для него нет. А ровно играет со мной, испытывает. Говорит, говорит… Страшно, а все бы слушала. Вдруг глянет так грозно в душу: «А ну скажи, сколько Ильиных у него?» Что скажу? Молчу. Сам ведь все знает. Испытывает. Ласков ои был ко мне, а посуровел, построжал. Ничего не прощает. Туман, говорит, округ головы твоей. Пойдем со мной, пойдем к нему, Гаврёк–рёк–рёк!

Она придумывала ему ласковые имена, какими никто другой не называл его. Но сейчас это «рёк–рёк» царапнуло его, точно шип. Что он ей? Глухое и тоскливое раздражение росло в нем от жаркого шепота женщины. Он сказал:

– Бегай к нему, коли охота слушать, про что сама лучше знаешь. Меня–то чего припутываешь? Мою жизнь захотела узнать? Да я расскажу тебе. Мигни – расскажу.

Только ты по второму слову перебьешь. Тебе бы, птица, одни златые зерна клевать, не знаю, кто – мил человек – подсыпает их в клетку твою, да дверцу в клетке забыл затворить.

Клавдия с любопытством посмотрела на него, прикусив губу.

– И про Фросю бы рассказал?

– Фросю? Что ты? – Верх опять был за ней, она сбила его с толку. Кто и как тут на Волге проведал про то, что было когда–то, а как подумать, то и вовсе не было? – Ты не трогай… не касайся этого. С такими подвижниками–угадчиками знаешь, что делают?

– Его оставь! – страстно сказала она, не отшутившись, не запорхав по избе, словно прошла поверх обиды и угрозы Ильина, даже не замечая их. – Святой он жизни, слышь! Сказала, чтоб понял ты: нет от него скрытого. Говоришь – хожу за тем, что и самой видать. Для того хожу, чтоб открыл, чего не видят мои глаза. Как ни гляжу – не видят. А без того – хоть и не жить мне. Хоть в Волгу головой! Понял ты? А он: «Открою, как приведешь дружка твоего». Тебя значит. Без тебя туман будто. Не уговорю его, на своем стоит. Пойдем, Гавриловен!

Легкокрылая птица у златых зерен! Что мучит, что гнетет тебя долу, златоптица?

Наутро ворчал дед Мелентий Нырков:

– Щекочет тебя долгогривый, ворочаешься, чихаешь…

И все пересказал ему Ильин, о чем ни слова не проронил бы молодому парню, ни отцу своему названому – Баглаю; тот поднял бы на смех и властно повернул бы на свое, не почитая Гаврилино стоящим внимания…

Оба деда были неразлучны. Антипкин дед почесал проплешину под раскиданными белыми волосами.

– Перышком, смотрю я, все носит тебя, Гаврюшка. Осадки у тебя нету… Ворожеи, пещерножители – сколько я мороку этого перевидал. И чего не предрекали, а все землю топчу… Святые! Да разве святой человек такой? Ты святого завсегда узнать должон, я те говорю, я и к Зосиме–Савватию досягал… Святой молчком живет. Ты его хочь двадцать разов спроси – не про то, что до тебя, а что до него касается, – воззрится, жует будто что, как бычок жвачку, алп патоку глотает – не проглотит, – и ни словечка: сладкое, знать, богово дело у него такое. А ты – святой!.. Кому веришь? Женке–пустовейке. Кореня у тебя, Гаврюшка, нету, так человеку не жить. Ты где хошь гуляй, корень тебе на Дону–реке должон быть. Тебя потопчут, он жив, корень, – и тебе, значит, смерти не будет. И Дону–реке переводу николи не придет, непокоримым простоит Дон до века. Вот что первее всего казаку понимать надо. Старик я, дед, всем вам дедуся, а ничего мне – кореня мово никому не вырвать. Нету моей казачки, схоронил, и сыновья отказаковали, славы добыли, а не нагляжусь на Антипку–внучка с бабонькой его: как есть я – внучек, не сгинула, стало, и молодость–сила моя и честном казачьем войске, да и не сгинет… Потому учу тебя, а ты слушай…

Медентий Нырков сказал:

– Женка–то, верно, пустовейка, и не глуп ты как будто, парнишка, а дурей тебя не сыскать… Думаю я – сходить надо к тому ворожею. Пойдем, значит, пусть, нечистый дух, погадает.

– И ты пойдешь?

– Я? – отозвался Антипкин дед. Деды часто отвечали один вместо другого; они так привыкли не отделять себя друг от друга, что иной раз и вопрос, обращенный к одному из них, принимали за общее достояние. – Нет, чего мне, я тут, у светлой воды, посижу, пораздуматься хочу, разбередил ты меня! Может, и пособлю кому аль наставить кого понадоблюсь…

– А я пойду, – объявил Мелентий, – он и мне погадает, не откажет, я те говорю, нечистый дух! .

Взбирались по крутизне. Дед сопел. Вела Клавдия. Она и здесь легко касалась земли, только чуть приподнятое плечо и обрисовавшаяся под этим приподнятым плечом линия тела, с упругой выпуклостью бедра, обличали усилие, которое она делала при трудном подъеме.

Была поздняя весна с долгой вечерней зарей, с темнеющей уже от наливающего ее сока заглохшей зеленью по буеракам и первым цветом черемухи. Высоко на круче рвал ветер, перемахнувший через светло–оловянную в этот час Волгу из неоглядной пустынно–лиловой шири на том берегу. То был один из семи ветров, которые, как верили волгари, рождались в холодных, еле отогретых после зимней стужи пустошах, чтобы дуть, не зная отдыха.

Туча с дымно–желтоватым отсветом, с лохматыми закраинами и простертым вперед, точно шарящим отростком затмила свет зари, всползая на неприютное небо.

Клава придерживала косынку кончиками пальцев, рукав соскользнул с ее отставленной руки, открыв круглый розовый локоть, из–под косынки, трепещущей по ветру, выбивались рыжеватые завитки волос.

Гавриле почудилось вдруг: пройдут годы, много годов, но не может быть, чтобы сила их была сильнее вот этой будто летящей женщины. И молодое, упруго и гибко покачивающееся тело, гордо и страстно поднятая голова с завитками волос над тонкой кожей шеи – в последнем, желтом, бьющем из–под тучи свете – останется навсегда безотменно, неразрушимо.

Он непроизвольно прижмурил глаза, чтоб сберечь то, что увидел…

Клавдия вела торопливо. Она плохо встретила деда Мелентия. Но он непреклонпо стал на своем: Гаврила пойдет только с ним. Она смирилась и заторопилась.

Куда? Даже тропки не было. За гребнем кручи пряталась лощина. Какой–то сладковатый дух застоялся в ней. Тысячелистник хватал за ноги мягкими лапами. Стая птиц вилась в сумерках над падалью.

– Иосафатова долипа, – сопя пробормотал премудрый Мелентий Нырков.

– Чего? – спросил Гаврила.

– Надо тебе… Ко всему, как смола, липнешь.

Неохотно объяснил, что это та долина, где кипят котлы для грешников. Похоже, что старый Мелентий сам вовсе не был уверен в своем объяснении.

Глухое эхо перекатило обрывок какого–то из его слов; люди замолчали.

Но кому жить тут? Трава, где склон опять пошел вверх, примята. Воткнуты палки, на них два горшка донцем кверху и две насаженные воропы, уже почти. расклеванные.

Клавдия забежала вправо. Робко позвала. Никого. Не расступилась земля. Тогда, держась руками за обрывистый выступ склона, приникая к нему, она скользнула в темную впадину за ним. Там чернела пещерка или скрытый лаз. И ннкого.

Человек появился внезапно. Он, верно, пришел со стороны, как и его гости. Выглядел он не так звероподобно, как можно бы ждать от пещерножителя. Пронзительно посмотрел (были прозрачные сумерки), задержал взгляд на деде Мелентии, почти не глянул на Клавдию, рукой указал – ожидать.

Из лаза послышалось его невнятное бормотание. Лучинка осветила казан, войлоки, грубый крест, овчину. Человек вынес лучину, разжег приготовленный костерик, заполняя слух людей своим непонятным бормотанием. Когда он склонился, на огне блеснули красные, кроличьи глаза.

Позвал. Клавдия встрепенулась. Он отстранил ее, лицо повернул к Ильину.

Что же такое началось? Гаданье? Человек смотрел в казан, где булькала вода, и опять вонзал свой воспаленный взгляд в казака. Тогда басовитое, тетеревиное бормотание его прерывали слова, он говорил будто то, что видел в казане. Видел он донскую станицу и девушку Найдёнку, истомленную. И мать, Махотку, – вдову мужа мертвого и мужа живого, к которой в перекошенную на ржавых петельках дверь низкой хатенки скреблась старость. И богатые курени в вишенье и подсолнухах – казаков, вернувшихся со служб. Потом будто пелена скрывала от него все, он вскакивал, плел, наступая на людей, свою невнятицу. Булькала вода, он вглядывался и видел Гаврилу на персях, на персях у батьки. Ох, счастливого Гаврилу, ох, излюбленного изо всех у батьки.

А из кого же – изо всех – излюбленного?

– Знаешь ли, Гаврила, семью свою, семью батькпну, сынов его и чад? Вон она, гляди, ух и выросла, ух и раздалась широко вдоль да по бережку да Волги–речки. С укромов вышла на лужки, из трясин – на просторы. Вот он как богатеет, батька, под руцей господней! Мысли его – злата дороже, ноне они не тайные, открытые, злата не таит богач, златом гордится. Ведаешь ли те мысли? Еще расти семье! Вдесятеро!

– Ведаю…

– А как же? Во и тебе расти с ней, излюбленный. А ведаешь ли, где батька, куда гребет он, куда парус правит, в усть какой речки гостинец готовит?

– Не сказывался мне…

– На полдень поклонись! На полночь поклонись! А и на заход солнечный, к запорогам. Одного батьки семье поклонись! Его, Поволжского… Повольского! Сочтешь ли ее, семейку–то? Считай! Грядущий день твой там!

Сдавленный шепот Клавдии:

– Грядущий… Обещался ты. Мой где день?

Слышала все о Гавриле, еще больше о батьке (она разумела – о Ермаке). А про нее? Когда ж про нее? Будто нет ее вовсе меж них… Для того ли рабой стала, привела, по суровому приказу, казачка Гаврилку? Нет, не для того, а чтоб смилостивился, пожаловал, открыл ей, где лебедь ее, где сокол, черный коршун ее, придет ли, прилетит – пусть хоть склевать жадно, до смерти бабью, впустую цветущую красу ее!.. Иль навовсе покинул?

Провидец и не покосился на Клавдию.

Тоже шепотом, склонив голову над булькающей водой, он спросил:

– А какой предел положит он себе?

И загремел, руками ударил себя в щеки.

– На полдень поклонись! На полночь поклонись! Стружки бегут сверху… шибко разбежались. Да не стружки – боты. Гляди, орленые боты. Царевы! Пушки, гляди! Стрельцы в охране. Ништо… Окружили, крючьями цепляют, полезли, ох, посыпали на борта… мураши! Рубят, колют… В шатре уже атаманском казна царя Ивана. Кто царь на Волге? Ась?

– Нету того… Иван – царь. Что говоришь? – испуганно отшатнулся Гаврила.

– Будет! Без обману вода. Будет. Гляди. В мыслях есть? А? Не лги!

Ильин и сам не понял, как, почему опустил он глаза перед этим странным, упорным, красноватым в отблесках пламени, так что казался он пылающим, взором.

– А то, может… не тесна ли придется и широкая Волга? Может, на Дон, а? На Дон гостевать? Да не сам–перст. Со всеми со чадами.

…На Дону веселье, попы крутят казака Дороша с приймачкой Найдёнкой, не век ей томиться. Ни яблочка в садах – убраны. Гуляет городок, и с других городков плывут по осенней воде изукрашенные челны. Щедр Дорош, сколько новых стригунков в табунах его!..

…Али на низ, а? Астрахань–город – свое царство?

Али… али вверх? Крепки ли казанские стены? Ох, далеко видно с кремля Нижнего–Новгорода. И не московская ли, ох, сторонка видна?

– Гляди! Сам гляди! В воду! Слышишь? Видишь? Без обману она! Не лги!

И, опутанный сетью слов, выбормотами и вскриками, смятенный, повинуясь напору чужой воли, что–то – сам потом не помнил что – говорил Гаврила.

– Постой! – вдруг выступил вперед Мелентпй. – Стой–ка!..

Со злой гримасой рывком Клава уцепилась за него. Он откинул ее руки. Шагнул к провидцу.

– Теперь я тебе погадаю. Спрашивал ты: признаю ли я тебя аль забыл? В ту ночь спрашивал на Дону, как юшланы считали. У огонька–то. Так признал я тебя! Поздорову, нюхало, нечистый дух!

Не вскочил – прыгнул отшельник. Шипя, загас костер, залитый кипящей водой из опрокинутого казана. Визгом Клавдии огласилась лощина.

Напрасно и на другой день и еще не раз виновато, побитой собакой подкрадывалась Клава к лазу во впадине. Валялся казан со вмятиной от удара сапогом. До белых костей сгнили, мурашами съедены вороны на палках.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю