Текст книги "Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести"
Автор книги: Вадим Сафонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 43 страниц)
Вадим Сафонов
Дорога на простор. Роман. На горах – свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. – Маленькие повести
Дорога на простор
Роман
На крутой горе, выходившей из безбрежного моря» завиделось несколько глав, кремль и белый столб – памятник Ермаку. Был ранний рассвет. Гуляла и била волна, холодно чуть розовели гребни.
На улицах подгорной части города вода стояла выше человеческого роста, во дворе Дома колхозника плавали лодки.
В тот год, год начала Великой Отечественной войны, уровень в Иртыше у Тобольска поднялся на 951 сантиметр, а возле Увата – на 13 метров.
На гору, к верхней части города, вели Никольский взвоз и лестница в несколько сот ступеней. Говорили, что строилась она руками шведских военнопленных еще в петровское время,– об этом напоминала Шведская арка.
Гряда высокого берега тянулась от города вдаль. Кое-где на ней возвышались холмы. Но даже оттуда, с высоты, глаз не находил края водной глади. Она была бурой, на широких пространствах – желтоватой от взмученной глины, а где глубже, отсвечивала воронено-темным. Коньки крыш и трубы в сбитой пене обозначали затопленные поселки.
Был ясный, погожий день. Но на обрыве рвал ветер, он неожиданно ударял в грудь и в лицо, точно вырвавшись снизу,– там волны, сталкиваясь и вскипая, языками лизали берег, и свист ветра вместе с их кипением сливался в один голос бури. Время от времени слышался звук, похожий на приглушенный выстрел. Жирно чернел свежий срез обрыва, но то, что ухнуло вниз, уже смыли волны. Корни свисали с обрыва, как исполинские косы. Вдруг ель у среза начинала трястись. Огромное дерево билось, трепетало все – от макушки до комля, с шумом встряхивая ветвями. Оно боролось за жизнь до тех пор, пока еще держала земля его мощные корни. Лишь когда рушился весь пласт земли, оно сразу утихало, затем описывало вершиной дугу, и раздался звук, похожий на выстрел.
И становилось понятно, почему так трудно отыскать следы Сузгун-туры, где жила некогда Сузге, жена Кучума, и почему едва ли четверть осталась от горы, на которой стоял Искер – город Сибирь Ермака.
Но отойди от обрыва – и зеленел холм, густо поднималась из земли молодая поросль, и утренний разговор птиц один звенел в тишине...
Там, под падающими елями на холме Сузгун, ближе и яснее делался подвиг могучих людей, совершенный три с половиной века назад на этих берегах. И отчетливее представилась большая, суровая, противоречивая жизнь того, кто вел этих людей,– казацкого атамана – и самое главное в ней, что ее двигало, неотступно гнало, влекло вперед.
РАССВЕТПодросток сидел у реки. Летучие тени, часто вырываясь из мглы, почти задевали его лицо. Он крикнул на самую смелую из них и взмахнул руками.
– Шумишь чего? – раздался испуганный шепот в стороне.
– Да я им, кожанам, – громко сказал парень.
Настало молчание. В воздухе открылся мутный провал, словно там приподняли и колебали покрывало, и обозначилась плоская водяная поверхность.
Тот же шепот спросил:
– Сколько у тебя?
– Дорт, – по–татарски ответил парень.
Четыре маленькие рыбки лежали на земле, пахнущей прелью, и уже не бились.
– У меня, гляди, пять, – отозвался голос.
Но парню вовсе не показалось, что это много.
– Ушла рыба, – произнес он вполголоса. – Она чует.
– Чего чует? Снизу по воде пальба не дойдет.
– «Снизу»! – насмешливо протянул парень. – Сверху, по волне, ты смекай. Везут, Гнедыш!
На низком берегу, вдоль реки, вода наливала мелкие впадины – бакаи, обросшие ломкой травой – кураем. Бакаи остались с половодья. Долговязый, по–мальчишески нескладный, горбоносый парень встал, поболтал в бакае пойманной рыбешкой. Ил на дне казался белым, вода не мутилась, и мальчика забавляло это. Потом он принялся грызть рыбешку. Она была облеплена липкой чешуей, с привкусом ила, сплошь набита костями. Чтобы заесть ее, мальчик сунул в рот сочную травинку.
– Жуешь, Рюха? – крикнул Гнедыш.
– Курай, – коротко ответил тот.
– Сосет, ой, сосет в брюхе–то, – плачущим голосом сказал Гнедыш.
– Говорю, везут, – сердито перебил долговязый парень. – Хлебушко гонят с верховьев. Ты бачь – светом и будут.
Теперь широко стало видно по реке, и выступили ивы и лозняк на повороте вдалеке.
Огромная пустая степь бурела на том берегу. За нею, на востоке, слабо курилось – занималась заря. И в слабом, но все прибывавшем красноватом свете степь постепенно становилась сизой, вся в росе, как к паутине.
С востока, от зари, пахнул ветер. Он донес далекую протяжную перекличку, и, когда улегся, стала слышна тихая работа воды в тростнике.
– Гнедыш! – позвал парень.
Над камышом показалась круглая голова.
– Ты воробья ел?
– С перьями? – отозвался Гнедыш.
– «С перьями»! Ощипать – и живого.
Круглоголовый плюнул.
– Ну-у… шутишь все. Сосет? Ты терпи. Пожуй белый корень. Терпи, Рюшенька. – И неуверенно добавил, моргая: – Может, все ж приедут нонче.
Высокий парень презрительно передернул плечами. Гнедыш вышел на чистое место, и высокий сказал:
– Я в отваги[Отваги – охотники, вольные казаки.] пойду, Гнедыш. Тут не жить. Зажмурюсь, и все мне – будто я в ладье, и плывет, плывет все кругом. Батька по морю ходил, сказывал: вот как поле оно – и краю нету.
Гнедыш поежился, разминаясь.
– Мне тятька прочит в станицу, ох, прочит вверх идти, послужить. «Вернешься, бает, в первые станешь».
Он уселся рядом с товарищем. Столб рдяного дыма ударил им в глаза. Высокий парень раздул ноздри.
– А то еще: стоит Алтын–гора и золотом горит на солнечном восходе. Стоит в заволжском поле, а досюдова хватает, так и пышет. Батька бежал–бежал в ту сторону… В отваги пойду вслед его.
Гнедыш помолчал, потом хмыкнул.
– А я табун заведу. Огонь–кони. Азовцы, чуть захочу, серебро чувалами отсыплют. Учуги поставлю – рыбу ловить…
Вдруг прервал, прислушался к чему–то, вскрикнул:
– Рюшка, ай весла?
Чуть всплеснула вода – далеко, тотчас стихло, будто рыба плеснула. Мальчики скользнули в кугу. Зверю не затаиться бы лучше. Утка с кряканьем пронеслась над головами.
Конный человек нереплывал реку. Конь вышел на берег, отряхнулся. Одежда на человеке вымокла до пояса, – он не снял, пускаясь в реку, грязные, изорванные шаровары и не подвернул свиту из дерюги. Нахлестнул лошадь, та дернулась труской рысцой, но скоро сбилась на шаг. Видно, немало отмахнула за ночь. Всадник запел хрипло, с выкриками, широко раскрывая рот на страшно посеченном лице. Оп запел про волка и волчицу и как выманил волчицу волк на гулянку:
Ешь зайчатинки, волчица,
Казачатинки,
Пей ты алый мед —
Сладкой кровинушки…
Так, кинув поводья, давая отдых коню, проплелся мокрый наездник мимо, и ребята видели его бритое темя.
На дубовом кореню —
Там конец коню…
Ударил коня босыми пятками под ребра, и конь, екая, перешел на короткий галоп. Издалека донеслось:
Ты комарь,
Ты комарь,
Ех, ех!
– С низу охотничек, – кивнул высокий парень. – Верхние не такие.
– До кого едет?
– До Вековуша, нра!
– А его ж нет.
– Тут он. Казаком не буду – тут!
– Тамаша![1]1
Тамаша – потеха (ногайск.).
[Закрыть] – сказал Гнедыш.
Рокочущий звук, будто дробный топот, донесся по реке.
– Кабаны, – сказал высокий.
Гнедыш думал о прежнем.
– И что в степу, в степу–то деется!.. На низу–то!
Товарищ не стал отвечать, вскочил.
– Айда сома словим!
– Где сом?
– Тут, недалече уследил. Под корягой живет. Виаз возьмем.
– Глыбоко…
– Он еще спит.
Туман, припавший на излучине, редел, пелена его рвалась, по реке, наливаясь синью, поплыли круглые облачка.
Когда ребята добежали до места, высокий разделся, кинулся в реку. Вода была оловянного цвета. Омут чернел за трухлявым поваленным стволом. Мальчик вынырнул со слизью водорослей на лбу и, передохнув, исчез опять. Завилась воронка, ее снесло вниз.
Гнедыш подождал, потом, мотнув головой, крикнул:
– Рюха!
В белесом верхнем водяном слое над черным омутом крутились соринки, морщило рябь.
– Рюшка!
Сунулся в воду, она была холодна, и Гнедыш отступил.
Тягостно долгие мгновения он стоял, поджав губы. Очертание тела возникло внезапно из глубины, ударило снизу о поверхность, разбило ее; показались спина, плечи, спутанные волосы; пловец с усилием выбросил одну руку из воды, булькнул воздухом и канул снова. Его голова то чернелась под водой, то расплывалась: так несколько раз он качнулся между поверхностью и глубью и наконец всплыл, ухватился за ствол. Встал, шатаясь. Высоко поднял над смуглым худым своим телом грузную, усатую, широколобую рыбу, колотившую хвостом. Пальцы мальчика вдавились ей в жабры и в один глаз. Мальчик улыбнулся, тяжело дыша. Он еще ощущал на бедрах напор воды. Сонные стрекозы сидели на стеблях тростника. Ничто не нарушало мира утреннего часа, все было так, как в миллионы других утр, озарявших это место; и капли, падавшие с хвоста рыбы на воду, порождали легкие ускользавшие круги – последний след борьбы.
Лодчонка стояла в заросшей протоке у островка. Мальчики уложили в нее рыбу и шестом поспешно отпихнулись с мелководья.
Крыжни летели с востока и трижды подали голос над жильем Махотки. Это случилось вчера. А перёд тем казак с поля – из тех, что ватагами и в одиночку с понизовых степей набежали сейчас в станицу, – зашёл, посидел, поел сухой черной лепешки (стала и она лакомством!), запил водицей, утерся рукавом, вынул из–за пазухи рваный рыжий колпак и передал с поклоном.
Ждала она по осени, ждала по первой траве, долго ждала, казаку не поверила – поверила птицам. В восточном краю сложил голову ее муж. И, качаясь, она заголосила по мертвому.
Соседка уговаривала:
– Марья, что ты? Жив, может…
Ушла соседка; стемнело, все смолкло вокруг. И тогда женщина притихла и села неподвижно, обхватив руками колени. В пустом углу, в нарезанной куге зашуршало, блеснул в свете месяца скользкий уж. Там место ее сына, там спал он. Подрос птенец и отвалился от гнезда.
Она просидела до утра, наморщив брови, – одна в жилье, одинокая в мире.
Утром прибралась, покрыла голову и, широко, по–мужски шагая сильными своими ногами, вышла на вал – кликать сына.
Мглистая река текла внизу.
Был чист берег реки, где к воде спускался вал, кудрявые заросли отмечали дальше прихотливый бег ее по огромному полукружью степи.
Курганы горбились кой–где, желтея глинистыми, словно омытыми влагой осыпями. И небесная чаша нового дня, чистейшая, без облачка, опиралась краями на дальние земные рубежи, где все было – свет, и голубизна сгущалась и реяла, как крыло птицы.
– Гаврюша! Рю–ше–епь‑ка!.. – выкликала женщина и, выкликая, вслушивалась в свой голос.
Ничто не отвечало ей. На просторе не рождалось эхо, жилец тесноты. Лишь пестренькая птичка с венцом на голове – удод – кинула свой остерегающий крик из–за мелких камней.
Женщина хмурилась. Не думала она о том, что делается в станице, не присматривалась, не прислушивалась, а все же чуяла всем существом, как нависло вокруг ожидание бед и грозы. Обманывала утренняя тишина степи. Пришлый народ не умещался по куреням, и всю ночь тянуло гарькон от огней, горевших за валами.
Раздался топот: она обернулась. Конная ватажка показалась из–за изгиба вала. Ехалн в городок. На низких ногайских коньках – полные, тяжело отвисшие торопи и турсуки, и кони загнанные, измученно носящие боками, в мыле. Махотка, все так же хмурясь, глядела, как конники гуськом поднимались по узкой тропке к задам богатого куреня Якова Михайлова. Потом подождала немного и кликнула еще. У чьего огня грелся Гаврюша, сын ее, этой ночью?
По склону в тысячелистнике, ощущая спиной тепло красноватого еще света, женщина сошла в ров, уминая босыми ногами жирную прохладную свежеразрытую пахучую землю. Уцепилась руками за край рва, напрягшись, легла животом на край, встала и пошла к каменьям, где птичка в венце, оберегая для одной себя стенной покой, кричала: «Худо тут!»
Права птичка! Тут–то и увидела казачка Махотка недоброго человека. Скорчившись, он копал землю ножом.
Почему поняла она, что не просто копал он, а с воровской ухваткой? Не раздумывая, не прикидывая, как поступить, женщина распласталась за камнем.
Человек казался знакомым, но низко надвинутая шапка мешала разглядеть его лицо. Нож не лопата – копал торопясь, но долго. Что–то еле слышно звякнуло, человек достал то, что выкопал, укрыл под полой и тотчас, не закидывая ямы, будто гуляючи, пошел прочь; пошел к балке, сухому отвертку, падавшему в реку. Шел смело, беззаботно, только раз мельком оглянулся.
А Махотка, согнувшись, по высоким травам перебежала к реке и берегом, хрустя ракушками, заспешила к устью балки.
На лысом мыске сидел другой человек. Сидел он как–то скучно, как бы в долгом ожидании, голову подперев руками, чернявый мужик в посконном зипуне, с покатыми плечами. «Двое!» И на миг остановилась казачка. Затем, чтобы миновать второго, вскарабкалась на кручу.
На юру бежала, пока не открылась балка. А тот, с воровски оттопыренной полой, уже спускался по тропе. Оседланный гнедой стоял под обрывом.
Казачка увидела выбеленный дождями лошадиный череп на дне балки, узловатый, обглоданный куст дерезы, к которому был привязан повод, и рябое лицо вора: то был Савр, прозванный «Оспой», ясырь, пленник казака Демеха и Демехов табунщик. И, вскрикнув по–бабьи, Махотка с маху сверху, с обрыва, кинулась на него, смяла силой удара.
Огненные искры брызнули перед ее глазами, она не слышала, как со звоном покатилось то, что было под полой, и всю силу жизни своей вложила в пальцы, давившие, душившие потную шею Савра Оспы.
Сбитый с ног, полузадушенный, он извернулся змеиным движением, мелькнули белки его глаз, и нестерпимо больно стало женщине, когда собачьей хваткой зубы Савра вцепились ей в грудь. От боли померк и почернел солнечный свет в глазах Махотки, но упоение борьбы хлынуло, затопило ей душу. И не сразу заметила она, как чья–то тень пала на нее и на Савра.
Человек с мыска стоял на краю балки – теперь он казался совсем иным человеком.
Он стоял, уперши руки в боки, широкоплечий, чернобородый, рубаха распояской. И казачка узнала его: Бобыль, а еще – Вековуш. В станице его давно не видать было – откуда ж взялся тут?
Один миг длилось все это, И в этот миг она напряженно силилась разгадать: с чем пришел? Мог с чем угодно: самый непонятный казак в станице. Мужик с бабой борются–играют, – любопытствовать. Или с Оспой заодно?
Оспа тоже заметил его, разжал зубы.
– Чего ж ты его? – весело спросил Бобыль женщину, блестя чуть раскосыми, глазами, и спрыгнул вниз.
Оспа забился, заерзал и, давясь, взвизгнул.
– Люта… скаженна… – разобрала Махотка. Сама же она не могла выговорить ни слова: у нее перехватило дыхание.
Бобыль с любопытством нагнулся и взял Савра за руку, из руки вывалился нож. Ясырь вдруг мелко, жалко затрясся всем телом. Рука его дернулась ко лбу, к груди, к плечам. Значит, хотел креститься.
– За что мине? Чужого не надо. Грек генуэз зарыл. Я тоже грек генуэз, свое копал…
Чугунный котелок валялся рядом, и позеленевшие, грубо обрубленные монеты выкатились из него.
– Собери, – услышала Махотка властное слово чернобородого.
И послушно, оправив исподницу, женщина принялась собирать монеты в траве.
Бобыль озабоченно оглядел Савра. Приподняв, он вытряхнул его из верхней одежды. Под ней было еще многое, надетое, видно, на дальнюю дорогу. И ясырь жалостно, тонко завывал, пока Бобыль срывал с него одежки одну за другой.
Казачка опять услышала властный голос:
– Где нащупаешь – вспорешь.
Дивясь тому, что прежде никогда не слышала такого голоса у этого чернобородого мужика, она подняла с земли нож и усердно занялась рухлядью, пропахшей человеческим и лошадиным потом. Торопливо, охотно делала все, что велел этот мужик.
А Бобыль измерил глазом ничком лежащего голого жирно–гладкого человека и скрутил его арканом, смотанным с седла его же коня.
– Так ладно.
Не помогла Савру Мухамедова молитва в грязной ладанке на шее. Больше он не прикидывался греком, блея, причитал по–татарски и затих, когда из вспоротой полы казачка достала кусок бумаги в арабских письменах.
– Демехов клад отрыл, – сказал Бобыль, – за то казнь. А письмо паше везет – есаул дознается, от кого письмо.
И опять все хозяйски оглядел.
– Так ладно. Седай на конь, отволочишь в станицу, к есаулу.
Женщина была горда и счастлива, дышала сильно и ровно; ничего сейчас не боялась и за сына, легко подумала: «Время–то какое – казаковать пора»; сгинули, как не бывали, мысли о своем одиночестве в мире. Но, стыдясь радости, потупилась, отвернулась от голого ясыря.
– Ой, да не знаю ж я. А ты?
Казак с чуть приметным озорством шевельнул бровью.
– Мое дело, свекруха, тут. Что делаю – не тебе ведать. А и повидала меня – зажмурься да отворотись. Гадюку же ты оборола – тебе и тащить.
И пошел быстрыми шагами – недавний, чудной гость в станице, гулевой, говорят, а будто и не похоже, тихий. Махотка вспомнила всадников на низеньких конях с тяжелыми тороками у седел – как въехали они на михайловские зады.
Да ведь не мог он быть среди тех всадников, раз он сидел на лысом мыске!
Уже замолкла протяжная ночная перекличка караульных, возглашавших, по обычаю, славу городам, уже гремел майдан и проснулись все спавшие на нем, когда вымахнул на вал босоногий человек. Он проехал мимо землянок, шалашей–плетенок и низких мазаных хат, и все смотрели на страшно посеченное его лицо, и рваную дерюжину одежды, и черные, тяжко ходившие бока его лошади.
– Браты! – завопил он еще с коня. – Казаки–молодцы! Беды не чуете! Дону–реке истребление пришло!
Толстый казак, сидевший на земле, не подумал посторониться. Кидая правой рукой кости для игры в зернь, он протянул левую и без видимой натуги нажал коню под ребра, и тот откачнулся. Не поднимая головы, заинтересованно следя за раскатившимися костями, толстый казак сказал тоненько, бабьим голосом:
– Здрав будь, отче пророче! Откуда взялся? Косой принес заячьи вести.
Приезжий распахнул свою дерюжину. Длинный багровый румянец с запекшейся кровью тянулся вкось по его груди.
– Слушайте, люди добрые! – прокричал он. – Волки обожрались человечиной. Ратуйте души христианские! Паша Касимка идет с янычарами, полета тысяч крымцев за ним. Струги плывут с Азова, в них окованы гребцы христианские. Народ посек, города пожег, казаки в степи бежали. Ратуйте, люди добрые!
Не было тут человека, который не слышал бы уже о турецкой беде. Недаром сбился народ в станицу–городок, где был крепче вал и больше мазаных хат кругом просторного майдана.
Толстый казак сказал:
– А вот ратую, толечко кость еще кинуть…
Он был в шелку, в атласе, в побрякушках, – узорный кушак, женское ожерелье на шее. И во всем своем убранстве он так и сидел прямо на рыбьей чешуе и всяком мусоре, какого было вдоволь у края майдана.
Но было новое в выкриках приезжего и в страшно посеченном его лице. И уже собиралась толпа вокруг лихого вестника, поднимали головы те, кто плел сети; щелкнуло надвижное оконце в одной хатенке, и через щелку глянула закутанная женщина: лезгинка, она не открывала лица.
Близко Касимка, рассказывал вестник. Близко. Где мелко на реке, пушки берегом на людях волочит. Водой и степью идет беда. От веку, как Дон стоит, не бывало такого; на станицу катит. И канаву с Дону на Волгу рыть зачал, – должно, в Астрахань плыть вздумал!
Опять раскатились кости, и толстый казак, крякнув, стал снимать золотом шитый сапог. Без особого недовольства он кинул его сидевшему рядом полуголому человеку.
– Эдак ты меня, друг, кафтана лишишь. А на что тебе кафтан, когда паша, гляди, Дон вспять поворотит и солнышко под полу спрячет? А что ж вы, храброе воинство понизовое, пашу за рукав не придержали?
Тут впервые приезжий обернулся на бабий голос.
– За рукав, говоришь? Мы–то бились, да напоследках меня сюда заслали – чи не приведу ли тебя, сокола.
– Вот то добро. Я в ладье один, слышь, через бом плыл. В Азове. Ты слушай! Чени в пять рядков поперек реки, а с боков из бахил бахают. Ого, братику! Он пульнет, а я под чень.
Но гул и гомон голосов перебили его, и вестник отворотился, вытер пот со лба.
– А еще что скажу, то одному Чернявому, – добавил он негромко, устало. – Хлебушка, казаки, кто подаст?
– Эге, хлебушка! Вот и ждем – привезут.
– А чего же не везут?
– А бес их знай! Может, гневятся.
– На Руси боярство дюже гневливое.
– Атаманы, может, самому не потрафили.
– Самому–то?
– Руки, вишь, до всего дотянуть захотел.
– Небывалое дело!
И пропищало с земли:
– Ты по пылу, по шану[2]2
Шан – пыль (погайск.).
[Закрыть] на шляху погадай, отчего не везут. А то пам далеко, отсюда не видать. И горы нет, чтобы взойти да прямо в Москву глянуть; место у пас ровное, степь кругом.
И толстый казак в одном сапоге стал подниматься, стаскивая шайку с кистью, и, когда поднялся, своей огромной круглой головой, которой сближенные глаза придавали диковинно–птичье выражение, пришелся почти вровень со всадником. Подал ему шапку:
– К башке нриторочь – в чурек спекешься!..
Всадник поглядел на шапку и на хозяина ее и только сплюнул: бывает же на белом свете этакое диво!..