355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Сафонов » Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести » Текст книги (страница 21)
Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести
  • Текст добавлен: 23 мая 2017, 14:30

Текст книги "Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести"


Автор книги: Вадим Сафонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 43 страниц)

6

Гости расселись у столов по старшинству и чинам. Старцы в тяжелой парчовой одежде безучастно дремали на лавках. Более молодые переговаривались, кое–где о чем–то спорили. Приглушенный гул стоял под низкими сводами. Тут были Шуйские, Мстиславские, Трубецкие, Шереметевы, Голицыны – Рюриковичи, гедиминовичи, действительные и воображаемые потомки «отъехавших» ордынских князьков, патриархи и птенцы старинных «колен», заметно поредевших при Иоанне.

Слуги быстро, бесшумно уставили столы посудой. Четверо внесли огромную серебряную корзину с хлебом.

Гул утих. В створчатых дверях показался Иван Васильевич. Опираясь на палку, грузно, медленно, между поднявшихся и кланявшихся бояр, прошел он к креслу. С ним рядом, поддерживая его под руку, шел статный, в роскошной русой бороде, окружничий. На вскинутой голове царя был надет венец из золотых пластин с жемчужными подвесками.

– Благослови, отче! – высоким голосом сказал царь.

Митрополит в белом клобуке благословил трапезу.

Стали обносить блюдами. Молодец в бархате остановился с низким поклоном перед Иваном Кольцом.

– Царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси жалует тебя хлебом.

Бархатный молодец удалился, бесшумно ступая, важно неся, как чашу с дарами, свое уже начинавшее тучнеть немолодое тело.

Ильин потянулся отломить себе кусок, его дернули за рукав.

Вскоре веселый красногубый боярин принял на себя попечение о сибирских послах. Он потчевал их:

– Кушайте, пейте во здравие. Радость–то, радость какую привезли! Гостюшки дорогие…

Яств сменялось множество – в подливах, в соках, то пресных, то обжигавших рот незнакомой пряной горечью.

– Вино как мед, – пробурчал Родион, – рыбка зато с огоньком.

Боярин всплеснул холеными белыми ладонями.

– Из–за моря огонек! – И он стал перечислять: – Корица, пипер[44]44
  Пипер – перец.


[Закрыть]
, лист лавровый, венчающий главы пиитов.

– Мы к баранине привычные, – не поняв, сказал сотник Ефремов.

Гаврила Ильин тоже не мог разобрать, вкусно все это или нет, но было это как во сне, и он ел, и утирался рукавом, и с гордостью смотрел, как все эти люди в цветных сияющих облачениях рады им, казакам, и стараются услужить, а у каждого из этих людей под началом город или целая рать. И Гаврила пытался сосчитать, сколько ратей у царя Ивана, и, забывшись, толкнул бело–румяного старичка в херувимском одеянии по левую руку от себя.

А слуги ловко подхватывали пустевшие блюда. Каждая перемена кушаний подавалась на новой посуде. В серебряных бочках кипели цветные меды. В гигантском корыте, литом из серебра, лежал целый осетр. По столам пошли кубки в виде петухов, лисиц, единорогов. Дважды не давали пить из одной чары.

Уже под металлическими грудами глухо трещали доски. Забывалось, что это золото, серебро, и малая часть которого не имеет цены. А неисчерпаемый источник выбрасывал в палату все новые и новые сокровища.

И в полумраке Гаврила различал ликующее и вместе сумрачное выражение на лице царя. Что–то голодное, ненасытимое почудилось казаку в этом выражении. Ильинзаметил, как, полуобернувшись, он что–то проговорил. Восемь человек внесли тяжелый предмет. Из чистого золота. сделан терем или дворец, аршина два длиной, с башенками и драконьими головами; на месте глаз вставлены алмазы. Дубовый стол охнул под великаньей золотой игрушкой.

Царь нагнулся вперед, подперев подбородок ладоyью левой руки, громко сказал:

– Видно, нищи мы и голы – в кафтанишке изодранном поклонимся в ноги нашим врагам!

Человек в черном камзоле льстиво отозвался из–за царского плеча:

– Толикое видано лишь у короля Инка в златом царстве Перу!

То был голландский лекарь Эйлоф.

– Дорог камень алмаз, – продолжал царь. – Он утишает гнев и гонит похоть. Потому место его – у государей, дабы, владея людьми, властвовали прежде над собой.

Эйлоф подал фиал с вином. И тогда, внезапно отворотясь от сокровищ, Иван Васильевич поднял его на свет. Словно большая ленивая рыба, окаймленная звездным сверканием, проплыла в голубой хрустальной влаге.

– Хлябь морская, – медленно произнес царь. – Что в склянице сей? А ведь дороже она, истинно невиданная, и злата и лалов[45]45
  Лалами называли драгоценные камни, в особенности рубины, яхонты.


[Закрыть]
. Кровь и слезы – злато, грех человечий. В ней же вижу великого художества славу, дивных веницейских искусников ликованье!

Он держал ее поднятой – переливалось звездное сверкание. Он держал ее за стебелек ножки и ласкал ее взором–так, как ласкал (подумалось Гавриле) шелковистых соболей длинными пальцами на посольском приеме.

Голос его то наполнялся звучной силой, делался певучим, то падал до вкрадчивого шепота, – будто несколько переменчивых голосов жило в груди у Ивана Васильевича, и он играл ими, любуясь их покорностью.

Бережно, как бы боясь погасить хрустальный блеск, опустил узкий стеклянный сосуд. И вот уже стольник с подносом в руках изогнулся перед боярином в середине палаты.

– Князь Иван! Великий государь жалует тебя чарой со своего стола.

Боярин непонятно и неуловимо вздрогнул. Но встал, решительным взмахом руки оправил волосы. И все в палате встали и поклонились ему, когда он с одного дыхания осушил высокий веницейский фиал.

– А расскажи ты, князь Иван Петрович, как круль Батур хотел Москву на блюде шляхте поднести!

То зычно крикнул статный оружничий, ближний царя, Бельский.

Боярин ответил:

– Не свычен я, Богдан Яковлевич, рассказывать.

– А шепнул же ты крулю во Пскове такое, что тот сломя голову ускакал в Варшаву… чтоб дорогой, не дай боже, не забыть!

– Кто же тот князь Иван? – спросил Ильин.

Веселый боярин–доброхот пояснил громким шепотом:

– Шуйский князь!

И казаки отложили еду и питье, чтобы яснее разглядеть знаменитого воеводу, который целовал крест со всеми псковскими сидельцами стоять насмерть против польской рати, сам кинул запал в пороховой погреб под башней; когда поляки ворвались было через пролом, и там, в осажденном Пскове, сломил кичливость Батория, уже предвкушавшего близкую победу в страшной этой войне.

Бельский, хохоча, тряс роскошной бородой, спадавшей на грудь малинового кафтана. Но царь стукнул по столу.

– Али уж вовсе ослаб брат наш Баторий, – сказал он хмуро, но подчеркивая имя польского короля и титло «брат», точно играя, непонятно для Ильина, ими, – умишком. что ли, оскудел, раз вы потешиться над ним радехоньки? А он, вишь, и на престол скакнул через постелю старицы, Анны Ягеллонки, страху не ведая…

Так, витиевато царь намекнул на непристойную подробность возвышения Батория. Грубо хохотнул Бельский. Царь же вдруг оборотился к послам:

– Вот я станишникам загадаю, не обессудьте, бояре; хоть темные люди, да бывалые. Отгадайте, станишники: возможно ли царству великому, как слепцу и глухарю, в дедовом срубе хорониться?

Как разобраться тут волжскому гулебщнку? Но, видно, разобрался – не в царском, так в своем, – споро, но смутясь, поднялся Кольцо:

– Несбыточно. Водяная дорожка в Сибирь привела. Стругу малому – малая речка. Лебедю–кораблю и с Волги ход в море Хвалынское.

Ловко угодил, забавник! Краткий гомон прокатился по палате и замер.

– Так, – повторил царь, – несбыточно. Так, Иван Кольцо! Вижу ныне, 1! день веселия: на всход солнечный – соколиный лет. Будет помилует бог, а доступим мы и то вселенское море на западе. Море праотич наших!

Богдан Бельский сказал:

– Да не по вкусу то иным гостям в твоих хоромах. Руку–то твою как отводили!

– Скажи! – живо откликнулся Иван. И голос и лицо его выразили удивление. – Уж не веревкой ли рады были нас связать, радея о животе, 'о нуждишках наших?

Бельский промолчал.

– И кто же они? Что, разумом тверды паче нас грешных? Сердцем чисты, как голуби? Прелести женской, плотских услад отреклись? Говори! – упрашивал царь. – Может, землю свою и правду ее возлюбили больше жизни? В бдениях ночных потом кровавым обливались?

Оружничий шевельнул широкими плечами.

– Что пытаешь, государь?

Он утопил руку в червонно–русых волнах бороды, глаза его простодушно голубели на полнокровном, румяном лице.

– Не таи, Богданушка, не все же тебе с девками на Чертолье пошучивать… А может, открой, и вовсе не о том радели? Али… – Иван наклонился в сторону Бельского, будто поверяя ему одному, – али и корень природного государя извести умыслили… как того Зингзириха вандальского?

И сразу опал гомон в палате.

Надо всеми пирующими неподалеку от казаков высилось туловище боярина–гиганта. Он все время сидел неподвижно, хмурился, должно быть, не слушал, только последние слова царя и долетели до него; он опустил и поднял веки. Но кто такой Зинзирих вандальский, он, видно, не знал и тотчас отогнал его от себя, а опять вспомнил что–то свое, досадное, – повернулся так, что грохнула дубовая скамья, и снова окаменел.

Менялись кушанья. И от каждого нового за царским столом лекарь Эйлоф отрезал по куску – пробовал, старательно, уже через силу прожевывая и мучительпо скрывая это.

Царь же вдруг крикнул и хлопнул в ладоши!

– Гойда! Гойда!

И кучкой сидящие близ его места на низеньких лавках – очутился там, безо всяких чинов, и кукольно–розовый юнец в златотканой одежде – повторили крик и застучали руками:

– Гойда! Гойда!

Сделалась суматоха – не пьяным ли пьяны? А царь, громко, Бельскому:

– Брат, подай.

Богдан Бельский, племянник Малюты, вскочил, красуясь, и в суматохе едва не выхватил вино у кравчего.

– Пей, брат.

Но, не принимая кубка, царь вперил в него неподвижный взор. В каменной, внезапной тиши усмехнулся, отвел взор и отослал вино кукольному юнцу. Мальчик взял обеими руками, неловко встал, не поклонился, а как–то махнул красивой головой в сторону царя – и царь даже подался вперед, с жестокой, голодной жадностью глядя, как он пьет, и давится, и поперхнулся, залив вином одежду и стол. И тогда, откачнувшись, царь захохотал пронзительным, оглушающим смехом, дергая редкой клокастой бородой на закинутом лице.

– Пиршество ликования! – торопливо шептал казачий доброхот, князь Федор Трубецкой. – Чуден, велелепен ноне государь…

Он возгласил здравицу и славу великому государю. Подхватили шумно, зазвенела посуда.

Казаков со всех сторон стали спрашивать о стране Сибирь.

– А реки в тех местах есть? Рек–то сколько?

– Семь рек, – уверенно расчел Кольцо. – И против каждой – что твоя Волга!

Загоготали ближние царевы, но царь не улыбнулся.

На подушке поднесли ему другую, двухвенечную корону. То была корона поверженного Казанского царства. Он возложил ее на себя.

И снова Гаврилу Ильина поразило выражение сумрачного торжества, которое жгло черты царя.

Царь хлопнул в ладоши:

– Иван Кольцо! Ты поведай: как хана воевали, многих ли начальных атаманов знали над собой?

Всякий раз, как царь обращался к атаману, Ильин был горд. А Кольцо отвечал не просто, но с нарочитым ухарством, точно мало ему было, что выпало беседовать с царем, – еще и поддразнивал самого Ивана Васильевича да испытывал: а что сегодня можно ему, атаману станичников, вчера осужденному на казнь?

– Карасям – щука, а ватаге атаман – царь.

Шелест пошел кругом: дерзко! Царь помолчал несколько мгновений, потом выговорил хрипло:

– Потешил.

Ильин не понял, отчего все опять замолчали. И несколько мгновений длилась гнетущая тишина.

Но усмешка скривила лицо царя. Как показалось Гавриле – злая и нарочитая. Царь сделал знак. И тотчас двое подхватили Кольца под руки, подвели к царскому креслу и с обеих сторон толкнули вниз, указывая пасть на колени.

А царь коснулся ладонью головы казака.

– С моего плеча, – сказал царь громко, – хороша ль будет с моего плеча шубейка?

И тут же забыл о казаке. Оборотился к палате.

– Не фарисеи – разбойник одесную сидит в горних. Князь Сибирский – нареку имя тати тому Ермаку, как зовете его!

В мертвое безмолвие кидал Иван язвящие слова:

– Всяк противляйся власти – богу противится. Горе граду, им же многие обладают!

Голос его несся над столами, пастигал на скамьях, в уголках, от него нельзя было укрыться.

– Не вы ли жалуете нас Сибирским царством? Не вы. Разбойные атаманы–станишники. И за то все вины им прощаются. Гнев и опалу свою на великую милость положу. Всяк честен муж да возвеселится: радость ныне! Не посмеялись недруги над ранами отверстыми, над муками, над скорбью моей! Дожил я до дня такого! А с тех… – он остановился на миг, – с тех, кто одно мыслит с изменниками… – он ударил посохом, вонзил его в помост, – с изменниками, которые до князя Ивана хотели отпереть Псков Батуру, а Новгород шведам, – с тех псов смердящих вдвое взыщу! Огнем и железом!

Гаврила видел: царь гневен. Но за что прогневался он на этих добрых, услужливых, важных, блистающих, как небесное воинство, людей, кто из них и чем прогневил его, этого Гаврила не понимал. Неужели это тот самый человек, что принимал их в посольской палате? А сейчас – разве для их ушей это? Да будто и не бывало здесь сибирских послов. Свой давний яростный спор, свои дела – поверх их голов!.. И, оглушенный, сбитый с толку, с внезапной робостью, которой оп не мог подавить в себе, Ильин только оглядывался. У кукольного юнца дрожали загнутые ресницы, он смеялся всеми веснушками на своем личике, заливался смехом, раскрыв румяный рот, пьяно, нагло, визгливо. Боярин, весь черный, косматый, глядел исподлобья блестящими, колючими глазами. Рядом с ним, положив локти на стол, сидел гигант. Как из камня высеченный, тугой затылок, мощный, почти голый круглый подбородок, глубоко врезанные глазницы. Оп сидел, упрямо сжав губы, ничем не выдавая своих дум.

– Волки, идущие овец моих! – воскликнул царь, и митрополит суетливо поднял, протянул к нему осьмиконечный крест.

Со страстной силой царь отвел его:

– Молчи! Божьим изволением, не человеческим хотеньем многомятежным, на мне венец этот! Никто да не станет между царем и судом его!

И вот в это время в палату вступил новый человек. Ровными, твердыми, неслышными шагами, слегка кивая направо и налево, не меняя озабоченно–усталого выражения умного лица, прямо к царскому месту прошел Борис Федорович Годунов. Со спокойной почтительностью немного наклонился, что–то проговорил. Иван коротко ответил, оборотись, сказал несколько слов (и, видно, совсем не так сказал, как говорил до сих пор на пиру) в сторону стола, где сидели Захарьин–Юрьев, Шереметев, Мстиславский, царский шурин Нагой вместе с худородным стрелецким головой – от любимого Иваном войска, которое он завел в свое царствование.

Затем громко произнес:

– Ну, хлеба есть без меня.

И с Годуновым пошел к выходу.

Будто легкий ветерок порхнул по палате. Играли гусляры, шуты, взвизгивая, дергали себя за кисти колпаков, – люди у столов не слушали, шептались. Куда пошел царь? Что же случилось? Ильин хотел спросить об этом у бело–румяного старичка (веселый боярин–доброхот кпязь Трубецкой куда–то скрылся), по старичок толковал соседу о яблоневом саде. Вдруг до слуха казака донеслось:

– На валтасаровом пиру сидим. Сибирскому царству плещем, десницу господню глумами отводим.

Черный косматый боярин забрал в кулак бороду, сощурился.

– Весел ушел. Не еэуит ли проклятый, Поссевип, опять пожаловал? Али с Лизаветой Аглицкой союз? А все для чего? Ливонию отвоевывать. Одна могила угомонит…

Но челюсти гиганта двигались, как жернова, перемалывая пищу; косматый напрасно окликнул его:

– А, Самсон Данилыч?

Тогда косматый повернулся в другую сторопу.

– Уж ты скажи, Иван Юрьпч: тати от царя Кучума – что ж они, оборонят от ляхов? отвратят крымцев? аль мордву с черемисой смирят?

Он не чинился перед татями, сидящими совсем неподалеку.

Бело–румяный старичок, оторванный от разговора о яблоньках–боровинках, проворчал:

– Ась? Мне–то не в Сибири жить, а на земле отич, да и в гробу лежать меж костей их…

И наконец расцепил челюсти гигант:

– Не яблоневый цвет будет над Москвой – кровавый пар. Не с Крымом война – с Рус ней: на свою страну поднялся, как на ворога. Наполы рассек… как тушу, прости господи, мясную. На гноище своем опять решается весь парод к плахе сволочить – окромя кромешников своих. Круль у ворот Пскова. До Ильмень–озера доходил – до Новгорода! Голод по весям. На дыбе нресветлая Русь. Вотчины полыхают от холопьих бунтов. Шатанье, смуты грядут. Горько!

– Слышали ноне? – сказал через стол рябой старик. – Гремел–то как?

– А к девке Лизаветы Аглицкой сватается – от живой седьмой жены! – так ручку лизать готов. А с ласкателями, паразитами… соромно сказать: «братик, братик». Небось. – Гигант кукишем сложил кулак в рыжем волосе. – Где Афонька Вяземский, дружок–кровоппвен? Федька Басманов родного отца придушил али там ножиком горло старику перехватил: думал угодить, думал на веки вечные срамную любовь–ласку сохранить; где ж он, Федька? Так–то. А тоже кучерявенький был – не хуже этой… тьфу! – то ли девкп, то ли юнца – вон рыгочет, нюни распустил… Нынче братик, завтра на кол. Небось! – Глазом он указал на царское место: – Бирюза на грудях слиняла – видели? Теперь, чать, недолго!

Не соразмерил голоса – смолкло все, в тиши раздались слова гиганта. Сзади, незаметно войдя через скрытую дверь, стоял царь. Он стоял, прислонясь к стене, в тяжко–вздутом колоколе одежд, втянув шею, как бы изнемогая под бременем, до белизны пальцев стиснув посох.

С тяжелым шорохом одежд, в третьем венце, осыпанном самоцветами, царь двинулся к своему месту. Гусляры ударили по струнам. Иван Васильевич приветливо что–то проговорил, зачем–то торопливо наклонился лекарь, а бархатный молодец важно направился к гиганту, неся чару.

Как подбросило Гаврилу – он вскочил, слыша стук собственного сердца, захлебываясь отчего–то и все глядя на лежащие на скатерти крупные, с сухой желтоватой кожей руки царя… И вдруг Ильин в первый раз ясно разглядел глаза царя. Они были карие с голубизной. Но такой огонь расширял их зрачки, что казались они почти черными, точно это и была та огненная сила, которая жила в царе и жгла его. Гаврила потупился, будто этот взор насквозь пронизал его.

Ильин лишь заметил веточки жилок в глазах, темные ямы запавших висков. На один миг, – показалось Гавриле, – остались они двое, казак и царь, отделенные ото всего в палате…

Но Иван уже не глядел. Он отворотился. Бархатный молодец кланялся низко у соседнего с казачьим стола. А каменный боярин по–бычьи нагнул голову, и лицо его наливалось свекольным соком.

Давно стало темно, засветили огни, в палате было чадно. И диковинное, непонятное переполнило Ильина, закружилось в голове его. Ему казалось, что травы, нанисанные на сводах палаты, шевелятся и хмурое око зажигается в них.

Самое большое человеческое богатство, немыслимое наяву, – что ж, теперь он видел его: груды, горы серебра, тяжкого как булыжник, почернелого; жирную пищу, размазанную по тускло–желтоватому золоту; сотнями рассыпанные цветные камешки, слепенькие при коптящих огнях.

Пир кончался. Смешанный хмель десятка напитков разморил самых слабых и самых жадных. Несколько человек в разных концах палаты привалились к столам. И пошатнулся гигант, в луже вина макая жидкую поросль на круглом подбородке, .странно рухнула его голова на стол. Царь в упор посмотрел на него. Обернулся и приказал:

– Вынести!

7

Сибирских послов кормили на государев счет.

ИМ надо было оставаться в Москве, пока медленно скрипели перьями приказные, велемудро сплетая словеса указа, и собирали сибирскому казачьему войску припас и царское жалованье.

Грамота не дошла до нас. В ней, уверяет летописец, величался Ермак князем Сибирским.

Велено было готовить рать для похода на Иртыш. Дьяк Разрядного приказа известил о том казаков.

Но золоченая решетка Красного крыльца больше не размыкалась перед ними.

Они бродили по улицам и площадям. И больше всех – Гаврила Ильин.

Он доходил до края города, где за широким полем горели главы, ввысь стремились стройные башенки у речной излучины. Монастырь? Дворец? Твердыня? А дальше, через реку, подымались отлогие горки, все в лесу.

Избы на краю города стояли просторно. За огородами – сады. Колоды ульев указывали на жилище пасечника. Рядом изба не походила на другие. Крепкая, опрятная, небольшая, она не жалась подальше в глубину двора, не жмурилась боязливо и подслеповато, укрывшись забором, а открыто выглядывала на свет чистыми, с цветным отблеском взятых в мелкий переплет граней слюды оконцами. Резьба бежала по наличникам, карнизам до самого конька.

Может, и ничего во всем этом такого не было, но остановился перед нею Гаврила – никуда ведь не спешил, просто ходил по городу, – и чем больше смотрел, тем сильнее хотелось ему (он сам не знал отчего, словно что–то подталкивало его) узнать, что за люди живут здесь.

Брякнула незапертая калитка, тявкнула лениво и мирно, для хорошего заведенного домовитого порядка, сытая собачонка. Молодайка отворила. Увидя молодца в шубе вроде как боярской, в куньей шапке – «Вон кто попить воды попросил!» – застыдилась, заалелась, закрыла рукавом смеющиеся черные глаза, отскочила.

– Маманя!

Высокая старуха в черном платке, с гордым лицом строго посмотрела, позвала в сени, вынесла воды.

Из темноты сеней через растворенную дверь Ильин увидел комнатку. Натопленная, сухая, золотистый свет заливал ее. В первое мгновение он не мог понять, что было в той комнатке. Пестрая, цветная, искрящаяся на свету толпа… Что за толпа? Все с ноготок. Войско вышагивает в кафтанчиках. Тройки летят. Водомет бьет из дыхал грузной, иссиня–черной, с белым брюхом рыбы. Трое взобрались на сосновую полку, в руках палочки, за плечом нищенские сумы. Но и сам змий, свесивший с дерева плоскую голову, завидует им, тщетной сочтя свою мудрость! А вон стоит человек об одной ноге и без лица. И что подле него? Огромпый нос! Нос, диковинно переходящий в драконьи извивы. И еще два уха, растущие сами собой, как лопухи. Киноварью выведены какие–то слова внизу, вроде – вирши.

– Попить просил, касатик, – певуче напомнила старуха.

Почему смутился, смешался он и слова не мог вымолвить? И, ощутив жгучую краску на лице, заторопился вон?

Старуха напрасно держала корец, из–за двери виднелись смеющиеся глаза молодайки.

На крыльце Ильин зажмурился от голубоватого сияния снега в саду по сторонам ровненько расчищенной дорожки.

Уже домами улицы заслонена изба, снует народ, не разберешь, где она осталась, в какой стороне. Никогда Ильину не взять бережно в руки ни одной из тех фигурок, чтобы рассмотреть дивное их художество. И хозяина их не повидать, не встретить, ни словечком не перекипуться с ним. А хотя бы словечко, хотя одно–единственное, от него услышать! Почему же бежал, не узнав даже, дома ли хозяин? Да нет, верно, не было его… Скакал он, верно, на лихом копе, смотрел на город, на людей, молод, весел, кудряв, и откладывал в себе, что надо, что захотел, для чудной своей работы. И больше никогда не поведать ему того главного, что знал Ильин и чего никому он не мог бы рассказать так, как рассказал бы этому московскому человеку: об отваге и смертном труде, о дорогах, пролегших по груди земли, и как необъятна она и златы дали, бескрайна радость простора. Все бы тот понял, все. И открыл бы, в чем тягота жизни и где исход из нее, – он, сотворивший сам сонмы земли, воды и воздуха.

На широкой площади у Кремля (Пожаром называли ее, хотя Ильин не видел сейчас на ней никаких следов огня) шумел торг. Их много было в Москве, но шире всего расплескался этот. В толчее проворные люди в бараньих шапках сбывали татарские седла, халаты, зелье, лохмотья и потрепанное узорочье, кривые ножи и тусклое ордынское серебро. Шныряли черные монахи. Под рясой у них – частицы мощей и животворящего древа, гвозди с присохшей кровью Христовой. Дай медный алтын – будет твое. Переминался на задних лапах приведенный горбатым поводырем ручной медведь. И бездомные, ютившиеся под кремлевской стеной, глазели, как он ходил, выпятив пузо, и грыз кольцо, представляя спесь.

Каменных лавок Ильин не мог счесть. Из одних слышался распевный, бойкий говорок купцов, сыпавших складными прибаутками. Другие забиты, заколочены, доски местами уже выломаны, через дыры виутрь нанесло снегу. Темным дымом колыхались в небе птичьи стаи, медленно оседая на стены, на кресты и купола, чтобы затем снова взвиться с хлопаньем сотен крыльев над лавками, над площадью, над Кремлем.

– Воронья у вас, галок! – сказал Гаврила человеку, который тоже приостановился поглядеть на красный товар.

– Легче, друже! – ответил человек. – Ворона и галка – царская птица. Или неизвестно тебе, что изволением и премудростью великих государей поселена она во дворце и теремах? Ннкто не прокрадется с черным умыслом: вороний грай переполошит дворец. Так бунту и мятежу заказан путь птичьим караулом. Надежа на галку крепче, чем на рынд. И летает она не спросту, а под смотрением дьяков Разбойного приказа.

Ильин круто повернулся к человеку: скорее низенький, голова бурачком, безбородый, жиденькие, какого–то заячьего цвета усы торчком, немолод: в нагольном тулупчике. Не тем бы ответить этому размеренному, самомнящему голосу, посередь дороги сказавшему тебе «друже», разумея «дурак»!

И то, что голос этот выговаривал, будто нарочно, каждую буквицу, и с ленцой тянул слова, и был – у немолодого человека – тонок и высок, точпо у монашка–послушника, – все это подымало темную волну неприязнп в Ильине.

А человек между тем повернулся, зашагал. Ильин так ничего и не сказал ему. Москва!..

К реке сбегал обжорный ряд – там висел кислый запах щей, требухи и пота. А за рекой стоял кабак, когда–то поставленный царем для опричников.

Оттуда валил пар. Там сипели волынки. Гаврила вошел в дверь на их звук. Осанистый, дюжий, краснощекий дядя красовался в середке, расставив ноги, сдвинув шапку на затылок, распахнув шубу, уперев руки в боки, а перед ним юлил кабацкий голяк.

– Голова ль ты моя удалая! – говорил краснощекий.

– Удалая твоя голова, – подтверждал голяк.

– И что ж ты? – грозно и весело допытывался краснощекий.

– А я до головы твоей.

– Вопрошай!

– Скажи, головушка, ответь, не обессудь удалого молодца: почто ты его в кабак завела?

Краснощекий захохотал и кинул голяку деньги. Вдруг повернулся к Ильину:

– А, сибирский царевич!

– Признал по чему? – спросил Гаврила, чуть оторопев.

– По перьям! – крикнул тот.

И вдруг весь кабак, все питухи, и веселые женки, и сидельцы, и даже волынщики загрохотали, а юливший голяк тоненько залился.

– Ты, эй! – гаркнул Гаврила.

Злоба еще больше закипела в нем. Но тот взял его за плечо и, простерев другую длань, повелевающе остановил грохот.

– Пророк Моисей, – возгласил он, – водам Чермного моря глагола: «Утишьтесь, воды!» И расступитесь!

Чермного моря тут не было. Но кабацкие воды безропотно расступились, и, ласково, крепко придерживая Ильина, нежданный знакомец повел его туда, где бульбулькала разливаемая сивуха. И сам не заметил Ильин, как очутилась у него в руке водка, и как он выпил ее одним духом, и ему наливали уже снова, а потом наливали еще.

– Я царский пивовар, – важным шепотом сообщил знакомец, но так, что все вокруг тоже слышали. – Мне все ведомо.

И Гаврила с удивлением почувствовал, что никакой обиды в нем нет, а пивовар показался ему больше самого большого боярина. И он был горд и счастлив приязнью высокородного пивовара, царского ближнего, которого любит и почитает вся Москва.

В растворенную дверь входили и выходили люди. Пивовар всем выхвалял Ильина, называл царевичем и казаком–атаманом и похлопывал его по плечам и по спине.

Кто бы ни вошел, пивовар всех знал. А если не знал, то все равно встречал как приятелей и чуть не сродников, и не успевал вновь вошедший осушить чарку, как уже казалось, что он с ним век знаком. Все он делал с какой–то особенной легкостью.

Стоило ему захотеть чего – и тотчас становилось, как он хотел. Посмотреть на него – не было ничего проще и веселей, чем жить на Москве да гулять так, чтобы улицей раздавались встречные, и, гуляючи, пошучиваючи, наживать домки и подворья, и пить сколько хочешь вина, и без отказа играть с женками и девками.

– Анисим, распотешь!

И Анисима знал он, слепца с вытекшими глазами на неподвижном лице. Слепец ударил в струны и затянул женским голосом:


 
И говорит:
«Ты рублей не трать попусту —
Не полюблю
Я тебя!»
 

Пивовар задохнулся:

– Распотешил! Не полюбишь! А ну, сухи чары. Пей! Пей, мы с атаманом угощаем!

Гаврила брякнул монетами. Он все робел. Но теперь это была восторженная робость. Она наполняла его волной умиленной благодарности за то, что вот наконец и он причтен к этой непостижимой, завидной жизни. И с радостной готовностью платил он малую цену, какую мог уплатить за это, – развязал и больше не завязывал свой кошель. Только стыдился, что так жалко его казацкое серебро в глазах пивовара, которому открыта вся Москва.

Послышался захлебывающийся шепот позади. Мужик в портах и рубахе сидел прямо на заслеженном полу. Он пьяно подпирался руками, чтобы не упасть вовсе. На груди под расстегнутой рубахой виднелся большой медный крест. Мужик не то со стоном заглатывал воздух, не то причитал, подвывая. Никто не слушал его. Только из угла поднялся чернобородый человек в синей поддевке и нагнулся над пьяным. Что–то негромко он говорил мужичонке. Потом внятно донеслось:

– Хороши слободки на Доиу.

Услышав про Дон, Гаврила горячо принялся рассказывать о донской жизни, о воле, о себе, вырвал у кого–то волынку и сыграл. И все ревниво следил: слушают ли? Все слушали, стучали кулаками и кричали:

– Ох и казак–атаман!

Он был горд и счастлив. Он рассказал, как играл на жалейке тархану и как поймал Савра. И все расхохотались, он тоже было начал смеяться. И вдруг понял, что снова смеются над ним и что для здешпих людей тархан и Савр – ребячьи, нестоящие пустяки.

Тогда, моргнув глазом, он отвернулся; кровь прилила к его лицу.

– Тут тебе не с кистенем..; девок щекотать… Тут жох народ! – кричал ему веселый пивовар.

Гаврила отошел в сторону и сел на лавку; пьяныи мужичонка сидел на полу рядом. В голове у Ильина гудело, в глазах круги.

– Кровь высосал, жиды вытянул, – расслышал он бормотание мужичонки. – Голодом мрет народ…

Мужичонка бормотал все это бородачу в синей поддевке.

– С обозом мы тут – оброк ему везем, пот мужицкий. Ему–то, боярину. Лютому–то… Напали на нас. Мужики–бунтари… возы разбили. Как же, гляди, я? Гол, значит. Грех–то, грех… Душу заливал, слышь, из–за греха того. И вовсе гол остался, последнее снял. Теперя что ж? В железах теперя сгноит. Баба у меня, детушки, помирать им.

– Кто боярин твой?

– Семен Митрич князь. Волховской.

– Ступай на Доп!

И будто ему, Ильину, это было сказано: «Хочешь вернуться на Дон?»

…На поля изумрудные, на холмы лазоревые, на воды хрустальные – на Невесту–реку!..

Мужик же медленно, мучительно рассказывал свое, и жалость колола сердце Гавриле:

– А податься, мил человек, некуды податься. Юрья–то дня нетути. Заповедный, слышь, год. Чепь та, значит, заповедная – насмерть крепка. От дедов страшное такое дело неслыханно, а ноне стало: живую душу на мертвую чепь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю