355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Сафонов » Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести » Текст книги (страница 40)
Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести
  • Текст добавлен: 23 мая 2017, 14:30

Текст книги "Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести"


Автор книги: Вадим Сафонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 43 страниц)

МАЛЕНЬКИЕ ПОВЕСТИ

ЗАВТРАК В ЭРФУРТЕ

Когда я приехал в Эрфурт, там отвели речку, русло собирались чистить. Обнажились позеленелые, с резким гнилостным запахом цоколи многовековых зданий, по–венециански мокнувших в воде. Рождалось странное ощущение, будто не вода ушла, а вспороты пласты времени – и вышло наружу погребенное былое этого старого города.

Удивительное это ощущение, раз возникнув, не покидало и на квадратной уютно – «гравюрной» площади. Машины проносились редко, не нарушая ее покоя и пустоты.

И так легко было представить себе другое движение на этой замершей площади – стук высоких колес, отблеск зеркальных стекол, упряжки цугом, цокот копыт, кивера, медвежьи шапки золеных егерей и красные доломаны гусаров. Уличный поток плотный, медленный, с заторами, – тем больше шуму, грохоту, криков, толкучка, сутолока, барабанный бой. Вымпелы, флаги, орлы и позолоченные пчелы, триумфальные арки. Как только втиснул заглохший после своего гапзейского прошлого городок это блистательное нашествие в улочки тесные, виляющие, еле мощенные, ночами без фонарей!..

Содом и Гоморра! Наверно, мало кто приметил простую карету, которая остановилась вот у этого самого дома на квадратной площади в одиннадцатом часу утра второго октября 1808 года.

По широкой лестнице Гете пробирался среди шитых мундиров, высоких плюмажей, . сверкающих эполет. Ну как же: оп знал – прибыл русский император, торопятся четыре короля, тридцать четыре герцога – и кто сочтет мослов, посланников, графов, принцев, князей церкви, тучи соглядатаев, шпиков, авантюристов? И, разумеется, отовсюду слетевшихся красавиц, непременных при всех дворах красавиц (что было, пожалуй, не столько ручательством за их внешность, сколько, так сказать, неким кодовым обозначением)… «Всесмешение, – мелькнуло словечко у Гете. – Всесмешение!»

И все – ради одного человека, того, к кому сейчас войдет немецкий поэт!

Он никогда не рассказывал подробно об этом свидании. Молчал на расспросы Карла–Августа, герцога, потом – великого герцога Саксен–веймарского и эйзенахского. Лишь пятнадцать с половиной лет спустя продиктовал, отрывистыми фразами, заметку, по словам биографа – «все сглаживающую». Но кое о чем, не удержавшись, проговорился в письмах. Остались записи Талейрана, веймарского канцлера Мюллера, мемуар, изданный во Франции, в Лилле, в половине девятнадцатого века. И мы все–таки можем более или менее восстановить, что было сказано в то осеннее утро – и о чем умолчано.

Воскресное утро. Отдых от работ. Видимо, здесь это не имело ровно никакого значения.

Бой часов: одиннадцать. И тотчас позвали из переполненной приемной, где велел ждать толстый камергер, по виду и по акценту поляк. («Всесмешение!») Очевидно, желали возвести в закон скрупулезную точность! Но у самых дверей перебил дорогу Дарю, озабоченный, с папкой под мышкой, счетчик имуществ, правая рука по контрибуциям и поборам (которому «предстояло причинить столько горя» немцам, – продиктовал Гете в своей заметке), – перед ним распахнулись дверные створки, Гете учтиво отступил в сторону.

Он вошел по вторичному, нетерпеливому зову.

Император завтракал за круглым столом. Кивнул, Гете сделал несколько шагов и склонился – он знал наизусть придворный обиход. И герцогский, и королевский – это само собой. Конечно, и императорский – почему же нет, ничем необычайным не дивил петербургский Александр, танцор, холодный упрямец, плацкомандир, глуховатый херувим, русско–немецкий щеголь с неуловимым взглядом блекло–голубых глаз на рыхло–белом лице; или жердеобразный Франц, австриец, теперь просто австриец, с огорченным выражением, неподвижно застывшим с тех пор, как два года назад мирно скончалась его Священная Римская империя – по воле вот этого, сидящего у круглого стола, третьего императора. Императора Франции? Нет, нет, тут были особенности – «императора французов», а на монетах все еще чеканилось «Французская республика». «Французская республика – император Наполеон»! И с какой смесью подобострастия, мучительно скрываемой брезгливости и почти животного страха являлись на поклон к нему венценосцы, будто отчаянно кидаясь в клетку к хищнику, в львиный ров, – откуда им знать, что еще ненавистнее ему, чем им, всякое напоминание о республике, что не сегодня–завтра будет отдан приказ о переделке чекана монетного двора, и ни о чем, в сущности, он втайне так не мечтает, как о том, чтобы, командуя миром, быть признанным ровней, «собратом» всех их…

И Гете со страстным напряжением вглядывался в сидящего перед ним. Нет, то уже не был Аркольский герой, каким его представил живописец Гро, – юношески гибкий, весь порыв, экстатический взор на худом, решительном, резко, даже угловато очерченном, повернутом к своим солдатам, алебастровом лице. От смерча спутанных волос остался лишь мысок с зачесанным на лоб клоком, черты еще не расплылись, хотя пухлость и залысины лишили их изваянной четкости, не посягнув, однако, на знакомый по медалям античный профиль…

Все внимание Гете поглощено тем, о ком он столько думал. Но каким–то боковым зрением он не выпускал из виду в эти первые мгновения молчания и другого человека. Талейран, справа от императора, стоял поодаль, не так, как Дарю, который, слева, не смел отойти, отклеиться от стола. «Великий камергер» казался бы, вопреки своей репутации, просто уродом – грузный, большеротый, с длинными мучнисто–бледнымн щеками, в пышном, мелко завитом парике, если бы нс глаза, темные, живые, нарочито полуприкрытые тяжелыми веками. И если бы еще не что–то трудно определимое во всей его фигуре. Смесь угодливости со свободой, даже распущенностью, обаятельной любезности с надменностью, почти наглостью? Подчеркнутого самоустранения – «что вы, не мое дело!» – с настороженным, словно из–за засады, выслеживанием малейших подробностей происходящего вокруг? Царедворческая льстивость в опущенных плечах – и усмешка, змеящаяся где–то в уголках рта, презрительно и неровно вскинутые брови… Не в это ли мгновение сложился у Гете поразительный вывод: «Взгляд Талейрана самое непостижимое изо всего, что есть на свете». Не отрешенный, углубленный в себя, как у мыслителя, не любознательный взгляд человека, открытого всем впечатлениям бытия: глаза Талейрана, на что бы пи смотрели, видели во всем только его самого!

И поэту представилось, что позади князя Беневентского он разглядел на паркете легкую тень Мефистофеля.

Приметливость изумляющая, больше никто в низенькой комнате (а рядом в здании были роскошные высокие палаты) не замечал никаких теней – и много ли достоверного знал в те времена Гете о человеке, в чьем кулаке зажаты нити тайной дипломатии Европы, о хромом сластолюбце, покорителе сердец, а попутно и банковских счетов возлюбленных (его побочный сын, сейчас еще десятилетний мальчишка, станет знаменитым художником Делакруа); о мздоимце, нажившем чудовищное состояние данью чуть не со всех европейских дворов; о «величайшем министре иностранных дел века», остроумце, чьи «мо», циничные и блистательные, повторяли в лощеных салонах от Парижа до Петербурга; о епископе–расстриге, который предал церковь, аристократе, предавшем короля, чтобы следом продать революцию; стать подстрекателем кровавой расправы с молодым, кукольно–хорошеньким Энгиенским, а теперь… Нет, ни за что бы не догадаться ни Гете, ии завтракающему за круглым столом повелителю, что именно теперь, здесь, в Эрфурте, затеял «великий камергер»!

Ведь необъятной выглядела мощь империи. И счце расти ц расти ей – катящейся лавине. Нужны были вот эти притушенные набрякшими веками глаза, чтобы ио глухому сопротивлению «континентальной блокаде», по отнюдь не победе, лишь чудом – не разгрому в бойне с русскими иод Эйлау или по разгрому и плену Дюпона в охваченной партизанской герильей Андалузии («Эти проклятые испанские дела!» – бешено крикнул Наполеон, предавая Дюиопа суду), – чтобы но первым трещинкам предугадать, что несется лавина в бездну.

И, может быть, не далее как вчера Шарль Морис Талейран–Перигор князь Беневентский отделил себя от судьбы империи и баловня счастья – ее властителя: не состоялась ли уж первая доверительная беседа с русским царем поздним вечером в голубенькой гостиной хлопотливой княгини Турн–и–Такснс? Возможно, это называется изменой: одной больше, одной меньше; кажется, он стал резидентом Александра, чтобы завтра присоединить к царю и австрийца Меттерниха: слова, слова… Да и этот посетитель, глубокомысленный варварский поэт, в своем фрагменте «Фауст» (торопятся, печатают фрагменты, эскизы, отрывочки – вещь невозможная во Фрапцин без оскорбления чувства изящества и логической завершенности!) – этот Гете что–то забавно срифмовал, конечно, ничего не подозревая, в простоте душевной, насчет пустословия: о вздорящих словами, громоздящих словесные мирообъемлющие системы до небес…

Талейран был начитанный человек.

А властелин… Сейчас он занят только одним: в упор, тяжелым взглядом он в свою очередь пронизывает вошедшего.

Но мановепием волшебного жезла чело императора прояснилось, преобразилось (а статный гость ответил улыбкой).

– Вот – человек! – вдруг громко раздается в благоговейной тишине. Дарю почтительно наклоняет голову. Шелохнулся извилистый рот Талейраиа. Сегодня же стоустое эхо подхватит это евангельское «Ессе homo» – «Се человек», неожиданно отнесенное к немцу Гете! – Сколько вам лет?

– Шестьдесят.

(Ему только пошел шестидесятый – он был почти в точности на двадцать лет старше Наполеона.)

– Хорошо сохранились. Вы писали трагедии?

Но другой версии император сразу же проявил осведомленность: «Я знаю, что вы первый трагический поэт Германии», а Гете со скромным достоинством отвел это: «Ваше величество, вы обижаете нашу страну – мы полагаем, что у нас есть свои великие люди». И назвал Лессинга, Шиллера, старца Виланда. Завязался даже небольшой спор о Шиллере, Гете защищал своего три года назад умершего друга, чья «Тридцатилетняя война» вовсе не понравилась Наполеону (оп разумел, понятно, не сухонаукообразную шиллеровскую «Историю», а трилогию о Валленштейне – «бульварный сюжет!»).

Так или иначе, слово взял Дарю, он счел уместным и своевременным дать похвальную справку о госте, который, очевидно, имел счастье понравиться повелителю. Тут, кстати, возникала возможность выставить в выгодном свете и собственную осведомленность: секретарь, интендант и переводчик Горация, Дарю мечтал об авторитете глубокого знатока литературы. Но странным образом во всем, что он говорил, Гете слышались отголоски благоглупостей берлинских пивных – наших «друзей» берлинцев, иронически (про себя) отметил Гете. Хорошо настороженное ухо – незаменимый предмет для приближенного к источнику могущества, подумал он про Дарю, который, между тем, закончил свою характеристику гостя так:

– Еще он переводил с французского, например, Вольтера «Магомет».

Беспроигрышно! Разве не сам Наполеон требовал, понукал ставить Вольтера и жадно, хмуро ждал, пока движение в зале, все взоры, обратившиеся. к императорской ложе, удостоверят, что в стихах о Цезаре и Магомете, которые, по специальному указанию, особенно рокочуще раскатывал знаменитый Тальма, уловлены сближения с лицом, более могучим, чем те оба, – аллюзии, мы бы сказали!

И тем не менее Наполеон скривился – он, в сущности, еле терпел Вольтера и притом как раз эту трагедию, которую считали его любимой, где в уста покорителю народов вложена автором–глумцом нелестная, издевательская самооценка. Сейчас, в разговоре «на высшем литературном уровне», а не со своими подручными, любыми Дарю, которых он, называя графами и герцогами, по правде, не слишком отличал от поднаторевших лакеев, император позволил себе быть искренним. «Кто такой этот Вольтеров Магомет? Пророк? Притом араб? Враль, похожий на школяра политехнической школы!»

Когда он говорил, лицо его вовсе не каменело в мраморной застылости, которую желала приписать ему последующая байронически окрашенная легенда: Гете дивился непрерывной живой мимике южашша–итальянца. Оп говорил с тем же красноречием, с каким произносил часовые речи при обсуждении «Гражданского кодекса», – с неудержимым напором, грубой солдатской прямотой, пафосом и звенящей бронзой афоризмов, играя властными модуляциями голоса (он брал уроки у Тальма); так же, как диктовал приказы и бюллетени своей армии.

– Чего хотят от драматического искусства? Трагедия – школа монархов и народов. Напишите «Смерть Цезаря». Не мелко, как Вольтер: раскройте грандиозность темы. Покажите миру, каким счастьем одарил бы его Цезарь, останься он жив! Это высшее, что вы способны создать. И переезжайте в Париж. Мир виден оттуда, а не из этой вашей…

Он сделал жест рукой. Все стояли. Стоял шестидесятилетннй создатель «Фауста». Сидел лишь император, который только что походя наградил щелчком по лбу французскую литературу, призвав варяга исцелять ее: пикантная ситуация! Дернулся уголок талейрановского рта – отнюдь но ухмылка, боже упаси, но как бы мгновенная тень сардонической гримасы скользнула оттуда по одной щеке старого фавна.

Наполеон семь раз перечитывал «Вертера» (что знал об этом Дарю?). Брал в Египет, к пирамидам. Конечно, он лестно отозвался о маленькой страстной, бурно–чувствительной повести, наложившей печать на души чуть не целого поколения людей. Но закончил резким замечанием. Внезапно, тоном выговора. Или, показалось Гете, как обвинитель в суде.

Гете начал довольно запутанное оправдание, но, засмеявшись, поклонился.

– Сир, я до сих пор ни от кого не слыхал подобного справедливого упрека.

Когда после, неоднократно, его настойчиво спрашивали, о чем же шла речь, он загадочно отвечал: «Отгадайте!»

Отгадали. Почему Вертер, стреляясь, думает не только о Лотте, жене другого, но и о том, что он не «свой» в кичливом, оскорбившем его дворянско–феодальном обществе, почти плебей? Затхлый быт —* удавкой на шее. Сложность мотивировок, двоящиеся причины человеческих поступков… Жесткость геометрического мышления полководца отвергала зыбкую неопределенность. Необходима простота и ясность. Линия главного удара. Страсть в чистом и отпрепарированном виде. Но и Гете было вольно посмеиваться: тайный советник и друг веймарского герцога, генерала прусской службы, он–то сам, собственной рукой давным–давно истребил смущающее место, прошелся и по всему тексту. Общественные неравенства, социальные соблазны! Все это было гуще, чем надо, намешано когда–то, в первом издании (которое и перевели на французский) – наивные, допотопные времена, слишком много пыла, настоящая «буря и натиск» – до этого Клингера с его пресловутой пьесой, – бог с ними…

А беседа затягивалась. То уже вовсе не обычный прием во время завтрака. Да и какой завтрак! Прибор с круглого стола бесшумно убран – император насыщался наскоро (походная привычка!), часто в том порядке, в каком под руку попадали тарелки – дессерт перед рыбой, ничего от Лукулла, от гастрономических пиршеств. И собеседники на этот раз явно импонировали друг другу. Оказывается, можно и прекословить – кой по каким вопросам, ясное дело – не по всем, далеко не по всем. Например, по вопросу, нужно ли на скорую руку, оперативно воспеть Эрфурт и посвятить… «Александру!» – подсказывает император. Никаких посвящений! Гете почтительно тверд: «Тут понадобилась бы римская проза». – «Тацита?!» – «О, Тацит!» – воскликнул Гете. «Ничего подобного! – парирует Наполеон. – Я еще докажу – вам и Виланду». А суть в том, что всякий император у этого красноречивейшего летописца древности выглядит весьма сомнительно, чтобы не сказать сукиным сыном, – и это владыки Рима! (Та же история, что с Вольтером!..)

В конце концов снова вернулись к трагедии – излюбленному литературному жанру Наполеона. Но любил он патетическую строгость классической трагедии, зашнурованной корсетом суровых правил. Пренебрежительно отвращался от романтической бесформенности (хотя именно под пером романтиков расцветет наполеоновская легенда!).

– Мне говорят: книга. Что такое. книга? Берегитесь: вы выданы читателю с головой. Почем вы знаете, что вас не станут слушать с пятого на десятое? Не оборвут на полуслове? Не перебьют? Дома, растянувшись на кушетке, любая каналья, и–де–о-лог пожмет плечами и вдребезги высмеет вас! Вы бессильны – вас пинают ногой. Но в театре!..

В театре зритель лишь частица массы, толпы, зрительного зала. Своеволие подавлено. Индивидуальность стерта. Одному противостоять всем? Практически невозможно! Наоборот, каждого с удесятеренной силой захватит общая воля. Тем неодолимей, чем многолюднее и спаяннее масса. Вот что такое взаимное заражение! Душу же толпы – ее и должно создать, вдунуть в зал трагическое действие на сцене. (Если бы Наполеон знал наше слово «отчуждение»!)

Доверительный цинизм отточенных фраз, бесспорный’ литературный талант, дар образной импровизации, подхлестываемой неистовым воображением. И точный психологический расчет! Гете слушал будто завороженный, не переводя дыхания – как отметил он сам о себе. А император хрипловато, ошибаясь в нескольких словах, продекламировал из «Цинны» Корнеля. «Живи Корнель, я сделал бы его князем».

– Что скажете, мсье Гёт?

Что он скажет?! Сама нечеловеческая власть откинула перед ним краешек Слухого покрова со своей тайны, обнажив рычаги, механизм страшного своего гипноза!

Нужно глотнуть воздуху. Необходима разрядка. Гете свернул на сравнительно безобидную почву античности (которой, впрочем, после Тацита тоже следовало остерегаться), упомянул о трагедиях Рока – им внимали некогда не в зрительных залах, а на известковых и мраморных скамьях открытых амфитеатров.

– Рок, судьба! – перебил с издевкой завоеватель «фронтовым», как удар кулака, голосом. – Политика – вот судьба!

11 повернулся к Дарю, чтобы распорядиться о контрибуциях, безжалостно наложенных на немцев.

Что бы ни ощутил Гете, он снова склонился в глубоком поклоне.

В кабинете произошли перемены. Незаметно исчез Талейран, – конечно, его ждут особенные дела, не терпящие отлагательства. Показался Бертье, начальник штаба, «тень» императора – «пока у меня Бертье, мне не о чем беспокоиться». Строевым шагом, неся вперед выпяченную грудь, высокий, с грубо вырубленными чертами лица, буйно волосатый промаршировал к столу Сульт. Бывший рядовой, герцог Далматский. По коротким фразам можно понять: инциденты в Польше, герцогстве Варшавском, которому от роду год. Но повелитель милостив и благодушен. Он шутит. Он не замечает никаких трещинок в исполинском здании.

Польша. Испания. Колосс России… Меловые горы Альбиона. Солдаты в неприкосновенном папском Риме. Рухнувшая Священная Римская империя. Балканы, Турция наводивших у? кас султанов – как простые фишки в игре. Узкое лезвие французской сабли уже протянуто к радужному миражу Индии. «Бог и баядера», одиннадцать лет назад написанная баллада о етране, далекой, как сказка… Сверкающая душная туча висит над миром, с этим голосом в сердцевине то огненно и вкрадчиво убеждающим, то рыкающим, подобно грому, с этими шуточками полубога, литературно–драматургическими разговорами… И под ней спирает дыхание. И тянет ледяным холодом – до гусиной кожи. Чем грянет завтрашний день? Об этом нет и не было разговоров. Об этом молчок…

И ты, схваченный, восхищенный к недоступному средоточию вихря, невиданно и неслыханно безустанного, поднятый вровень с ним, ослепленный, оглушенный, взысканный, ты смотри же: ты тоже – молчок!..

Он отошел к выступу эркера, того самого эркера, который так запомнился мне в Эрфурте.

Теперь он разглядел стены. Стены были не те. Он рассматривал их, сутулясь. В комнате, издавна ему знакомой, лишь темные пятна на обоях обозначали места, где висели портреты герцогини Амалии с полумаской в руке и штатгальтеров с чадами и домочадцами.

Гете сразу выпрямился. Наполеон стоял рядом. Он стоял, чуть подрагивая упругими икрами, как бы разминаясь после непривычно долгого сидения, и его полнеющее тело с начинающими круглиться животом и плечами широкой своей спиной отгородило поэта ото всех, кто был в кабинете, входил и выходил. «Вот мы и наедине – я и вы».

Стоя, они оказались совершенно одинакового роста, два невысоких, малорослых человека в выступе эркера.

– Вы женаты? Сколько у вас детей? Вы счастливы? А ваш парод?

Ничего официального, сердечная беседа, но, боже мой, как она тоже походит на пункты анкеты, на прямой допрос!

– Переезжайте в Париж! Я требую!

Император утвердительно кивал, отрицательно качал головой, лицо его было в непрерывном движении, он то хмурился, то даже игриво шевельнул красиво изогнутой бровыо:

– Вы знаете князя–примаса? Нет? Да?

Гете превосходно знал Дальберга, очень светского владетельного архиепископа, сблизился с ним, почитая, как старшего, мало того – живал когда–то у пего, в этом самом доме – ведь это же его дом!

Император выдержал рассчитанную паузу.

– Ну так приходите вечером в театр – вы увидите, как он спит на плече короля вюртембергского!

«Ты да я»… И «мсье Гёт» в постоянных переспросах императора стало звучать для слуха поэта, подготовленного вступительным «Се человек!», – как «Готт», на что он позднее многозначительно намекал: «Что скажете, господни Бог?» Он ошибался – Наполеон не затруднял себя точным произношением фамилии гостя, трудной, непонятной самим немцам, служившей мншеныо для каламбуров и в годы его славы. Фамилии, – скажем мы уже от себя, – давно угасшей…

Гете давал еще понять, что впечатление, произведенное им, властелином духа, на властелина империи, способствовало тому, что Веймар оказался пощажен – изъят нз неумолимых папок Дарю, веймарцы спасены от поборов, веймарские владения не тронуты. «Господин Бог» обладал некоторой склонностью к самообольщению. Действительность грубее и проще. Карлу–Августу удалось то, что вскоре ие удастся самому Наполеону: породниться с Романовыми; он женил первенца на сестре Александра. А все затеянное в Эрфурте имело ведь главной целью обольстить русского царя.'

…Политика – вот судьба!

Из Эрфурта мне нужно было в Дрезден. По нашим русским масштабам – совсем близко: каких–нибудь два часа по автостраде; к европейским меркам дальности не сразу привыкаешь. Была весна. Старые громадные каштаны, которые точно светились от унизавших их белых свечек, скрывали отель «Асторию» – в редком городе пет своей «Астории», должно быть – отзвука остерии, придорожной таверны. Но, вторгаясь и в парковую часть, через весь Дрезден протягивались зияющие пустыри. Подобного не приходилось видеть с 1945 года. Они тянулись тогда безмерно – километры и километры мертвых развалин. Пустые, решетчатые, со следами обугленности коробки, сбритые кварталы. Одного этого ужасного зрелища испепеленного города – в давно уже мирное время! – было бы достаточно, чтобы возненавидеть чудовище войны и навсегда проклясть его.

Передавали предсмертные слова Гергарта Гауптмана: «Тот, у кого нет больше слез, снова заплачет, видя гибель Дрездена».

Но город жил. Говорили о приливе населения, о спешном строительстве, о кропотливой отстройке Цвингера. И бродя по залам Дрезденской галереи, я невольно отмечал, как несуетливо, со спокойной обдуманностью развешаны знакомые полотна – никакой, к сожалению, тоже хорошо знакомой, многоэтажной тесноты, и мельтешенья, стой, ничем не отвлекаясь, перед Сикстинской мадонной в ее отдельной келье, как стаивали тут же Белинский и _ Достоевский.

Новые дома возникали блоками, целыми улицами. Газеты оповещали о гребных соревнованиях на Эльбе. Несколько раз в течение суток в районы у заводов электромоторов, трансформаторов, рентгеновской аппаратуры выплескивались рабочие смены. Дети становились юношами и девушками – мне показывали круто восходящую кривую бракосочетаний. Собиралось общество аквариумистов. И молодой художник в этом городе искусств бурно облиг чал посреди пустошей и пепелищ язву урбанизма с грядущими «агломерациями» на десятки миллионов жителей каждая, внушая мне свою теорию города оптимальных размеров: отлично было Бетховену, заложив руки за спину, отправляться на послеобеденную прогулку из тогдашней Вены ins Grüne – на природу.

А надо всем витал тот каменноугольный, смолисто–битумный, чем–то похожий на вокзальный запах, происходящий, кажется, от топки брикетами, который сопровождает повсюду в немецких городах, ^слышишь его и в Праге, – серьезный, деловитый запах, в моем представленип сросшийся с деловитым же сокращением «Митропа» – Средняя Европа.

Но здесь вплетался в него еще и иной – сильный и свежий, влажный, с горчинкой, как от вишневой косточки. Гигантские травы вымахивали между рухнувшими камнями. Из окон барочного фасада или ротонды рококо с затейливой лепкой и сплющенной спиральной лестницей внутри выпирали ветви высоко разросшихся деревьев, приводя на память прихотливые руины в старинных садах, доставлявшие нашим предкам меланхолическое и чуточку извращенное удовольствие.

Странно и противоречиво устроен человек! Я сказал: пахнуло сорок пятым. Там была моя молодость. Такая радость и надежда, каких не забыть тебе. Тебе и всем, кто пережил тот год. С неслыханной яркостью виделось тогда все вокруг. Что пелось – лучше тех песен не споешь. Кого любил – большей любовью не полюбить… И что ни напишешь, ни расскажешь о годе Победы, все будет бесконечно меньше того, что должен рассказать и написать.

И вот в чужом, разрушенном городе, может быть, приумолкшее в тебе, слегка, может быть, подернутое пеплом, – потому что такова жизнь, – снова очнулось, нахлынуло с пронзительной, щемящей силой. Воскресли отзву–чавшне голоса. Настойчиво подступили ожившие образы близких, а после отошедших – или ты отошел от них: теперь–то ты знаешь, что никого не встретил на жизненном пути дороже их…

Такой выдался вечерок в «Астории», гостинице за каштанами, убранными белыми свечками, в городе, о чьей грозной участи ты слышишь теперь столько рассказов.

…Город спал. Война решена, он практически беззащитен. Не крепость, не стратегический пункт. Американские самолеты вместе с английскими с воющим гудением заходили последовательными волнами. Они выжигали планомерно сектор за сектором, квадрат за квадратом, расчертив их на карте, – все, кроме разорванного кольца окраин. Зачем? Войска Первого Украинского фронта уже вступили в Силезию, уже двигались но Германии!.. Так зачем же?!

Люди, не убитые во сне, не сожженные заживо, не задохнувшиеся в дыму, кинулись, обезумев, полураздетые, – а была мозглая, черная февральская тьма, – в пустынные дрезденские парки: там нечего бомбить. Самолеты опустились до верхушек деревьев – расстреляли из пулеметов, накрыли бомбовыми залпами. Никто не сочтет жертв: сто тысяч? Или, утверждали, больше, гораздо больше? Сто тысяч мертвецов, трупов, скелетов – сколькие, возможно, оставались лежать, когда я был в Дрездене, под неразо бранными еще тогда живописными развалинами.

…Отошла зима – последняя военная! – наступила, расцвела вот такая же весна, когда перед нашей армией – освободительницей показался на горизонте Дрезден. Сотни рук, как по команде, потянулись к биноклям – поскорее разглядеть его зубчатый силуэт. Дохнул теплый ветерок – и что это? Оттуда, от горизонта обдал людей трупный смрад.

Это рассказал мне Борис Николаевич Полевой, шедший с передовыми частями.

И я подумал, что к Хиросиме и Нагасаки следовало бы прибавить Дрезден.

Имя и судьбу города, одного из прекраснейших в Европе, «немецкой Флоренции», растерзанного не по военной нужде, а по расчету бесчеловечной политики.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю