355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Сафонов » Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести » Текст книги (страница 22)
Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести
  • Текст добавлен: 23 мая 2017, 14:30

Текст книги "Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести"


Автор книги: Вадим Сафонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 43 страниц)

– Податься? – вдруг совсем склонился к нему бородач в поддевке. – А есть куды податься. Испытывал тебя, про Дон говоря. Не на Дон! К Филимону ступай! Зовет Филимон. У Филимона – там мужику и место.

– Филимо… – безнадежно повторил мужичонка и не выговорил длинного имени. – Бог–то, мил человек, ты скажи, бог–то где?

– Бог? Слушай великое слово, человече, – вдруг откинулся, выпрямился, загремел, как труба, чернобородый. – Слушай! Прилетел орел многокрылый. Крылья его полны Львовых когтей. Расклевал он поля, вырвал кедры ливанские, похитил богатства и красоту нашу! Полки ополчил, и повели их полканы. Чад наших терзает!

В кабаке стало тихо. Кто–то сунулся с улицы в двери и попятился назад. Пивовар заторопился и, не поглядев на Ильина, пошел к выходу, ловко сдвинув чуть набок шапку.

Страшен, черен был мужик в поддевке. Он шагнул по опустевшему кружалу так, что хрустнули мостки.

– Перед тремя Ваалами лбы расшибают попы!

Только и остались в кабаке, что синяя поддевка, мужичонка в портах, Ильин и еще человек, которого Гаврила раньше не замечал.

– Орлы, галки – дела на деревах, не человечьи. Не суйся, друже, как бы глаз не выклевали!

Тот, четвертый, говоря это, сощурился, – глаза сделались остренькими, как буравчики.

И по слову «друже» вмиг признал его Ильин – и чистенький нагольный тулупчик, и новенькие, подшитые кожей чесанки, и торчащие под носом усы, и весь облик этого человека, опрятного, гладкого, над чем–то посмеивающегося. То был тот самый, с Пожара! И опять он про галок. Нет. уже теперь Ильин не смолчит ему!

Вскочил, кинулся, но опоздал. Тотчас опять стало шумно, кабак наполнился топотом, разноголосыми криками. Синюю поддевку загородили люди, бряцающие оружием. Ильин толкнул их, он рвался к нагольному тулупчику. За спинами их он видел сумрачно–спокойное, с белыми, как костяными, белками глаз лицо человека, звавшего к Филимону, грозя Орлу и Ваалам. И вот прорвался Ильин, вот уже перед ним круглая голова бурачком.

И он взмахнул руками, выкрикнул что–то прямо в те маленькие, довольные, остренькие, самомнящие глазки.

Но хмель сразил Гаврилу. И, рушаясь, он видел еще, как пихали и тащили каты мужичонку в рубахе и синюю поддевку и как чернобородый вдруг захохотал и впился зубами в плечо ката.

Ильин очнулся. Кабацкая женка снегом оттирала ему уши.

– Бедненький… Что ж ты?.. И шуба… Красу–то какую в грязи вывалял! Шапка где твоя?

Он слегка улыбнулся ей. Неподалеку стоял мальчик лет десяти, с волосами в кружок, стоял и смотрел, на щеках его двумя яркими яблочками играл румянец.

Женщина достала Ильину чем прикрыть голову.

Солнце уже коснулось крыш. И лучезарно горели над площадью главы собора Покрова.

Столпы девяти престолов подымались с каменного цоколя. Луковки и купола в яри, золоте, лазури и сверкающей чешуе венчали их. Как цветочный куст красоты непорочной, нетленной, сиял собор над грязным снегом широкой площади.

Красная заря ранней, еще не тронувшей льда и снега весны заклубилась над византийскими шапками башен, над теремами, черными улицами, зубцами стен. И колокольни Кремля, сквозные на закатном огне, затрезвонили о московской славе.

8

Посадский в нагольном тулупе не сразу вернулся домой. Он любил солнечную, звонкую тишину пустынных улочек с рядами запертых ворот, улочек, кружащих затейливо и неторопливо, как человек, не хотящий в эти весенние дни дать себе никакой заботы; любил тихое и неумолчное постукивание капели, землистый мох, открывшийся в желобах, голубей на перекрестках, сияние города, то возносящегося на холмы, то широко припадающего с обеих сторон к полной густого, струящегося воздуха дороге реки, и небо – такой глубокой, такой жаркой голубизны, что, если закинуть голову и смотреть только на него, хотелось снять шапку, сбросить долой зимнюю одежду и расстегнуть рубаху.

Пасечник сидел у своего крылечка, вырезая детскую свистульку. Он поздоровался.

– Верно, сосед, что и кесарь поднялся на нас?

– Кесарь! – сказал посадский. – Не верю тому. А пусть и кесарь. Народ–то, мужик–то, во! Когда та силища за себя станет…

Он думал о мужике в синей поддевке.

– А слышал, – спросил пасечник, – нынче у Кузнецов стали резать хлеб, а на нем и выступи кровь?

Посадский в ответ хмыкнул.

– Кровь, оно точно – кровь мужицкая на хлебе, да очами не видать ее.

Потом он добавил, думая все о том же – о слышанном в питейной избе:

– Я в божественное, ведомо тебе, худо верю. По церквам вкушаем из поповых рук мясо и кровь, как людоеды. Христос, бают, всех братией нарек. Ан кабалы пишут. И кому поклоняются? Доске размалеванной. Хребет гнется – земле поклонись, кормилице!

Горница его была пахучей от брусков дерева, от стружки и краски, радужная пыльца осела на краешек стола.

Вернувшийся из города хозяин снял с полки плясунчика–дергупчика с нищенской котомкой.

– Легкая душа! Благо тебе. Ветхую клятву «в поте лица вкушай хлеб свой» ты с себя скинул. И в том мудрее ты всех мудрецов земных.

Щелкнул по плоской голове змея, обвившего древо.

– Здрав будь, старый хлопотун.

Кит выкидывал воду из темени, и хозяин позвал его:

– Гараська!

Потом любовно оглядел стрельцов, тронутых краской по сусалу так, что получались на стрельцах бархатные кафтаны, покивал семейству совушек, козлам, журавлям, тройке с расписными дугами, – санки проносились мимо злого волка со вздыбленной шерстью, а в санках сидели удалец и девушка. И всех назвал по именам:

– Фертики – по миру шатунчики. Параскинея Тюлентневна – совушка, госпожа. Князь Рожкин–Рогаткин. Рыкун–Златошерст.

И стрельцы поблескивали крошечными самопалами, и волк качал ему приветливо злой головой.

Земные люди, зверп земные.

На особом месте стояли три пахаря, три брата, и сошка у них была не простой, а золотой.

Быстрые, легкие шаги послышались за дверью. Вошла жена.

– Пашенька, а кто был у нас! – заговорила она. – Попить будто попросился. Я‑то уж вижу, какое «попить». Маманя ему подает, а он и забыл, что просил, в дверь глядит – не оторвется.

– Что ж вы его – со двора поскорей долой? – ласково попенял жене мастер. – Это уж ты, Машутка, знаю тебя. И маманю, даром что тебе она свекруха, в свою веру перевела.

– А какой хорошенький, Пашенька, – не слушая и будто дразнясь, продолжала она. – Годами как я, а высокий, как деревце. Брови свел, а потом обомлел весь. Волос яркий, с медяным отливом. Знаешь, так: точно копеечку взял и натерся.

– Ну, слышу, слышу, – махнул он рукой. – Бери кисть, вапы[46]46
  Вапы – краски.


[Закрыть]
бери, садись малюй на мое место. Не впервой.

Он ходил по комнате, что–то прибирая, переставляя. Заговорил серьезно:

– Хорошего человека упустили. Не дюже сладко ему на земле на грешной, чаю. Тысячам не сладко. А таким, как он, особо. Мне ли не знать? Для них и стараюсь. Зачем спорю, Машутка, со всем белым светом, свой наместо богова становлю, как думаешь? А для того, чтоб понял человек: пусть и тяжка тягота, да все же не она над ним, а он над пей. Стой твердо, красой утешься. Смехом осуши слезы. И поверит человек в силу свою.

У жены были светлые глаза. Они так блестели («светили», – называл это мастер), что когда – то ли смешливо, то ли застеснявшись – она жмурилась, казалось, она хочет хоть немного притушить их.

– Радуется, – кивнула сыну на нее старуха. – А чего радуется? – Она покачала головой, поджав строгие губы. – Бытье у нас: день да ночь – сутки прочь. Солнце на лето, у соседки корова отелилась. Да кто прошел, кто зашел… Ты бы ей, Павел, дитенка – сынка аль дочку. Но благословил вас господь.

– Что вы, маманя! – даже испугалась, заслонилась рукавом Маша.

– Вот, вот, точь–в–точь как тот: увидел – полна каморка махонькими твоими, ему бы глядеть, а он заробел, да и вон из избы.

– Заробел! – повторил мастер. – Вон какой человек. Остановить надо было, маманя!

– Чего останавливать? – певучим своим голосом ответила старуха, строгие губы ее чуть улыбались. – Сам вернется, дорога ие заказана. Кому коснулось до сердца, того оно и приведет. Так будет лучше, чем силком.

– Болярин он! – значительно наморщила брови жена.

Собирая на стол, повторила:

– Болярин. А ты – «не сладко ему на земле». Плохой ты угадчик…

– Боярин! – засмеялся мастер, берясь за ложку. – Так и повадились к нам бояре, отворяй, Машутка, ворота. И одного хватит с нас…

– Спасибо ему, – пропела старушка.

– Я приметлива, – сказала жена. – Ты со мной не спорь. Посадским нашим такими не бывать. И то вот еще примечаю, что скрытен ты больно нынче – пришел, а молчишь, ни словечка не говоришь, где был, что видел.

Она все поддразнивала его. А это были дружные люди.

Постучал сосед–пасечник.

Миски в сторону, расставили, как всегда, шахматы. Мастер растопорщил над доской усы заячьего цвета, что–то гудя себе под нос. Потом он поднял глаза и сказал:

– А что я видел, спрашиваешь? Чудо. Огнедышащее, к человечьей речи не приобыкшее, художества не ведающее, в диких пещерах обитающее, сперва кровью, а после вином упившееся, в соболя обернутое, по гноищу их волочащее!

Пасечник, размышляя над ходом, отозвался:

– Это что! Ноне я приложил ухо к колоде, а в ней зум–зум рой–то пчелиный. Солнышко чуют, махонькие!..

9

Дорога через поле между окраиной Москвы и Новым девичьим монастырем пречистой девы–путеводительпицы всегда оживленна. Шли богомольцы. Двигались боярские возки. Сам царь езжал – прежде часто, сейчас пореже – молиться. Мертвецы знатнейших родов ехали не торопясь – успокоиться в подполе монастырской церкви.

Сани летели в снежном вихре и как вкопанные стали возле узорной избы. От коней валил пар. Чтобы осадить их, кучер натянул вожжи, откинувшись назад, побагровев лицом.

Боярин вылез, прямой, высокий, полноватый, по не слишком. Идя к крыльцу, голову гордо закинул.

– Пожалуй, Семен Дмитриевич, – приговаривал хозяин.

– Ну, показывай, показывай, что там у тебя, чем бог милует, – громко трубным голосом заговорил боярин на крыльце, похлопывая рукавицами, отряхивая спег с шубы. – Чтоб молодая хозяйка не заругала, – объяснил он.

В горнице ои похаживал, повторяя:

– Это уже видел. И это. И это.

– А что ж, Семен Дмитриевич, – оправдывался хозяин, – недавно ведь жаловал, все как стояло, так и стоит.

– Не лениться ли уж начал? – сверху вниз устремил на пего свои ястребиные, с рыжинкой, глаза боярин. – Поленись у меня! Я те не посмотрю…

Угроза шуточная, они давным–давно знали друг друга – князь–боярин, носитель одного из славнейших имен, и мастер смерд из подгородной слободы.

– И скуп ты. Чуть получше – трясешься, как змей, стережешь сокровище. Прячешь. Хитришь…

Князь сел на покрытую лавку. Говорил он, как обычно, громогласно, и все же мастер сразу понял: сегодня приехал не такой, как всегда, что–то заботило князя.

Обе хозяйки уже приготовили угощенье. Князь не чинился.

– А я и голоден.

За кушаньем он сказал, что ему ехать далеко, надолго, а на вопрос: «Куда путь?» – ответил:

– Не твоего ума дело. И не моего. Государю, знать, видней…

Среди всего, что сделал мастер за последнее время, вот чем сам он в особенности дорожил. Три фигурки соединены вместе. Человек об одной ноге – на одном значит, единственном утвержденный в своей жизни, – плоский, так что спереди не имел лица, но, подобный лезвию, мог проникать повсюду. Рядом с ним нос, способный вынюхать все на свете, – острый и горбатенький вначале, затем витой, пока не заканчивался многими драконьими изгибами. А еще уши, стоящие на пути всего, что слышится. Казалось, они росли сами по себе, как лопухи, – так мало они оставили соку и сил для своего хозяина, он весь пошел в уши, сморщившись в крошечный сморчок.

Все трое – одноногий, нос и лопухи – на общем дворике–дощечке. И мастер не упускал почтительно кланяться им за то, что они так не походили на него.

– Даже в мыслях не держал я той стороны, – снова заговорил князь. – В иных краях–сторонах порадеть еще хотел царю. Да и голову сложить, – отцы и деды мои пораньше меня расставались с ней. Ан вот не моим хотеньем…

Мастер встал. Он принес дворик–дощечку и отдал в руки князя.

– Вот, – сказал князь. – Вот как ты. Я знал, что пошаришь, так найдешь…

Он осматривал фигурки.

– Знатно! Злость у тебя, Павел. Это кого ж ты? А?

Но, поставив фигурки на стол, он забыл о них.

– Сидел в Грановитой, – вдруг сказал князь. – На пированье. На ликованье. Государь ликовал с татями и вины им отпускал. Ликовали мы и в колокола звонили. А в это время тот шпынь, катюга – нету ему имени – ушел.

Семен Дмитриевич помолчал, опустил голову и с омерзением выговорил:

– К ляхам! К кесарю!

Об изменнике–беглеце еще в Москве никто не слышал, и князь объяснил Павлу.

– Да ты видел его, на царских выходах спесь раздувал. Щеки – сырое мясо. Гной из красных глаз. Как ехидны, боялись его. И впрямь: скольких к плахе подвел. Изветом чуть не сгубил стольника, Мурашкина Ивана, честнейшего старика; с ним на Волгу, катюга, ходил, в поход против воров… против тех, с кем Москва ныне ликует! И как возносили пса – чуть не превыше всех! А теперь все и рассчитаемся, расплатимся за бархаты, которыми мерзости его сами же покрывали. Ратями, человечьими головами расплатимся, как перешепчет он тайное наше на ухо Баторию и кесарю.

Князь вспомянул, что клятвопреступник этот впервые появился на Дону, – оттуда начал.

– Ворам всем, значит, родня, – сказал он брезгливо о сибирских послах.

Но не одно предательство переметчика точило душу князя. И на самом пиру прошипела измена. Царского лица не устрашилась. (Видно, поразил этот пир князя.)

– Слушай–ка, – нагнулся он к Павлу. – Прочитать тебе хочу, что написал. Колокола гудели, а я писал.

Нетерпеливо, пуком князь вытащил листы.

– Нм читать, что ли, тем, что на пиру? – громыхнул он горделиво. – Тебе, смерду, и прочту, так решил.

Потемнели окошки. Вздули огонь. Низенькая комнатка стала совсем тесной для трубного этого голоса. Слышно, верно, и на улице, где мертвенным зеленовато–голубым светом луна облила снега, как читал князь.

Под ярмом басурманским стонала русская земля, – читал он. – И давно ли? Поискать – отыщешь стариков, жить начавших под игом.

Воссиял стольный град Москва. Как солнце взошло над землей. О преславный град, души веселие, очей роскошество, ты, что перенял во вселенной славу Рима кесарей и Константинова Царяграда. Нерушимый град, который стал красуясь. И простоит, покуда не вострубят трубы тысячелетнего царства.

Простоит! Сколько крови пролито, чтоб уберечь, снасти, украсить град, утвердить землю, – нету другой земли в мире, которая столькими муками мучима, как русская земля! Но что стало на той святой крови, то не порушится…

Это произнес он, возвысил голос. И затем начал о теремах…

Крамола возвела их. Не в ханском стане, не в Литве – в сердце сердца страны. И когда изнемогала страна, что думали вельможи в теремах? Не Русь, не Москва, думали они, а мой двор. Двор Милославского, Курбского, Львова – вот что думали они. И приводили из Омира, из Аристотеля, из Платонова «Симпозпя», в издевку говоря о законах земли своей: «То не правила ваши, а кривила».

А сами на вороньих крылах летели во вражеский стан, чтобы призвать супостатов в дом отцов своих. Врагам отворяли города.

«Мой двор!» – так кричат они. А по городам подхватывают: Новгородский двор! Псковский двор!

Сквозь стремнины и водоверти ведет многоочитый ум царя корабль земли нашей. Да не посужу его. Исполину подобен он, который вышел рубить и корчевать лес, полный ехидн и скорпиев. И смущается дух его посреди неусыпных, неподъемных человеку трудов. Бьют колокола, сполошно заливаются со звонниц. И тогда тоже перезванивали они – помнишь? – в тот день, когда царь, темным гневом помраченный, поразил сына, того, кто продлил бы царство. И скорбно усумнился царь в деле своем. Да укрепится смятенный его дух! Да увидит он плод трудов своих и радость земли!

– Мне ли говорить? – негромко спросил мастер Павел. – Ты в теремах–хоромах – где гостем дорогим, а где и сам хозяин. А меня и на порог кто пустит?

Князь нахмурился:

– Пе для суда твоего читал. Только – слышишь! – какое же может быть художество твое, когда болью земли своей болеть не станешь?

– Земля… окромя и нет ничего, Семен Дмитриевич. Народ–то, земля. Как не болеть? С земли все кто пи есть и сыты. Не херувимы.

– О брюхе толкуешь? И не с земли ты сыт – от моей руки. Про царство рассуждай.

– Летось дворец ставил государь. Вроде опричного. Сперва рвы выкопали, каменную кладку в них положили. Я туда каждый день ходил. Потом уж, поверх, вывели то, что для очей. Вот и спросил я себя, в умишке своем: чего же это они стену–то сперва закапывали? Кому она там нужна, в земле? Сразу бы для очей бы им и начать – прямо на воздусях…

– Поп свое, а черт свое, – оборвал князь. – Притчи глупые плетешь… для простаков–дураков. Рухнет здание – несдобровать и кротам, которые в земле роются.

Теперь (облегчив, верно, сердце чтением) он пристальней взглянул на фигурки, стоящие перед ним на столе.

Уроды, нелюди. Вот они, чудища, пятнающие Русь. Как представить себе, что их тоже родила мать, что бегали они замарашками, и купали, мыли их в корыте, и они хлюпали водой, выговаривая бессмысленные, милые ребячьи слова? Ничего не осталось, все скинули: сердце, душу, хитростно–радостную силу человеческую. Осталось, вскормлено, страшилищем вздулось лишь то, что помогает проникнуть повсюду, все вынюхать, ко всему приникнуть бесстыдным, жадным, Иудиным серебром оплаченным слухом.

Вот они, те, кого со страстной силой ненависти всю свою жизнь ненавидел князь.

И чтоб не забыть этой ненависти, фигурки он возьмет с собой в дальнюю дорогу, в края, о которых не думал, которые и птицы в небесных кочевьях своих облетают стороной.

Сказал угрюмо:

– Корявые мысли твои, а руки… Или ты сам не понимаешь, что делаешь? Да нет, понимаешь… Только что? Хочешь – отвечай, а не хочешь – промолчи, все едино. Руки твои сотворили, а мне досталось. Понимать–то, выходит, теперь не твоему, а моему уму–разуму. Так–то; такое оно – художество.

– А я скажу, – вдруг горячо ответил Павел. – Хочешь послушать – скажу. Чего мне скрывать? То у царства тайны, у меня – какие? Что с чужой женкой пошучу? Так это от Машутки будет тайна, и то, боюсь, все равно не поверит, хоть и сам признаюсь. А про это, рукоделье мое, скажу тебе, Семен Дмитриевич. Вот хоть нынче случай, чтоб далеко не ходить, старое не вспоминать. Человека видел одного – красавец, гордый, силач…

– Где видел?

– В городе. В царевом кабаке.

– Без хором обошелся, – усмехнулся князь.

– Народу набилось довольно. Манит вино… Набился народ и гудёт. И невдомек тому силачу–красавцу, что промеж народа скрылся один без лика, – раз лика нет, как узнать его? Вон он всюду, хоть в замочную скважину, и пролезет… Не ведал силач, что Ухо тоже приложено к стенке. Такое Ухо, что тараканий бег в запечье на дальнем конце улицы и то услышит. Ничего этого не ведал… Только когда Ноздря всунулась, засипела, схватился, да поздно: пахнуло ветром поганым, кольцами ужасными стиснуло – и нету силача. Вот мой сказ.

Безмерная усталость обозначилась в чертах князя. Он опять уронил голову, – седина сильно вплеталась в растрепавшиеся темно–русые, уже не золотистые и не кудрявые волосы. Распахнул одежду, стало очень душно.

– Ас такими бы, как этот краса–человек, – верь истинному слову, Семен Дмитриевич, – что нам бы король, что сам кесарь! Мне бы лишь памятку о нем людям сделать, порадовать людей, а там все рукоделье свое хоть и покинуть. Вижу ясно его, мужика–силача, вот как тебя перед собой, а сдюжу ли…

Князь, похоже, вовсе не слушал.

– Истомился парод, – проговорил он. – С пути сбиваются. Ослаб, оттого шатанье.

– Если велишь умишку моему…

– Не скоморошь, – покривился князь.

– Нет, не ослаб! Не ослаб! Ты приглядись: только сказываться начала та сила. Чего ж горевать нам, Семен Дмитриевич? Николи зданию Руси не рухнуть! Разве кроты стены держат? Земля, люди, народ!

Князь посмотрел на него.

– Ты… Пашка… Смердову кожу художество твое скинуло с тебя. А в другую сунуть забыло. Рук своих ради поберегись. Ой, ежели отсекут их когда на колесе, другая такая пара сыщется ли еще на свете? И у нас, да и за морем. Это на прощанье тебе говорю.

Все тяжелее, все мучительней становилось князю.

Народ. Шатание черного люда. Речи по кабакам…

Конечно, только пьяные речи. Но где–то в борах, в извечной тиши – лязг топоров, голодный рев пламени, пожирающего вотчины, поместья. Середь зимы косы прыгают в руки людям в сермяге.

Вот у самого стольного города разбили обоз с оброком из его, княжеской, деревеньки. Мужичонки–обозники не порадели о добре, не положили живота, – конечно, тоже заодно со злодеями, с изменниками, с бунтовщиками, наносящими удар в спину стране в грозный час ратной ее страды.

Кто подымает сермяжников? Есть вожаки. Головы холопьи. И главная голова та, которую никто до сих пор не мог снять с плеч долой. И на всех площадях даже царского города Москвы говорят о ней, именуют. Как же имя это?

– Филимон, – подсказал Павел (какая тут тайна, сто раз записано это имя скрипучими перьями приказных).

– Мой грех, – дернул уголком рта князь.

– Твой?! – поразился Павел.

– Мой мужик. Из Рубцовки. Вида нечеловечьего. Тулово – аж до колен. Не похож на твоего силача–гордеца? В руках моих был. Сам выпустил его из своих рук. Семьдесят грехов мне бы простилось… А теперь… Я ответчик. Пусть никто того не знает – я знаю.

Силач–красавец в синей поддевке, разбойный сибирский посол среди московской не разбоем, а разумом и трудом сотворенной великой красы; мужичонка полунагой, из княжеского разбитого обоза… Весь день этот, листы, кинутые на стол, странный, крутящийся вокруг какой–то дразнящей точки разговор с князем, смятение его – все соединилось в уме Павла. Он тихо спросил:

– Тебе что, его, Филимона, найти охота, боярин?

– Перед царством мой ответ…

– В Сибири он, – вдруг сказал Павел.

– В Сибири!

Князь думал. Прочь из Рубцовки, после кнута, недосеченный (если кого бы досечь, то именно его, изверга, государству ката, семьдесят грехов спустятся), к казакам ушел. И Мурашкин будто захватил его даже было на Волге. Впрямь, конечно! В Сибири, опять с казаками. Где ж еще? Оттого и неуловим. Оттого и на дыбе не могут ничего показать смерды, повторяющие его имя.

– Так. Ну что ж, – чему–то даже обрадовался кпязь, – одно к одному. Судьба сама, значит…

Он мешковато поднялся из–за стола. «Стареешь, Семен Дмитриевич!» Взял фигурки, да где–то, верно, неловко поднажал. И что ото? Вдруг тоненько засипело, даже маленькое пыльное облачко вылетело из ноздрей поса–дракона; в забавке был секрет.

Князь близоруко поднес ее к ястребиным глазам. И тут разглядел, что киноварью выведенные буквицы складываются в вирши:


 
Слух преклони – да внемлешь писк:
Пищит ужасный василиск.
 

– Василиск! – пробурчал князы – Да ты знаешь ли, что такое василиск? Ужасный – так и голосом его ужасни: шипит, скажи, змеиным шипом, рыкает рыком львиным. Вот так. А ты… «пищит»!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю