355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Сафонов » Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести » Текст книги (страница 30)
Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести
  • Текст добавлен: 23 мая 2017, 14:30

Текст книги "Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести"


Автор книги: Вадим Сафонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 43 страниц)

МИР, ВСПЛЫВШИЙ ИЗ ВОДЫ, И МИР, РОЖДЕННЫЙ ОГНЕМ

В Геттинген Александр уже не вернулся. Он отправился в следующий свой университет – Торговую академию. Он хотел подготовиться к той стороне своей «камеральной» деятельности в горной промышленности, которой вовсе не знал, – к управлению предприятиями. Но, может быть, для него важнее было, что академия находилась в Гамбурге – в первом немецком морском порту.

Он жил в комнате с каким–то петербургским богачом Бетлипгом, получавшим из России по сорок тысяч рублей в год. Тщательно штудировал бухгалтерию и по колоколу ходил обедать и ужинать. Отсюда Гумбольдт написал (одному из своих очередных друзей – Земмерингу) самое смелое письмо, какое только выходило из–под его пера: «Я бываю во всех кругах, дворянских и бюргерских, которые по похвальной индейской методе разделены друг от друга, как касты… Здесь все играют в карты… Много говорят о дворянской заносчивости на Рейне, но здешняя ее далеко превосходит. Здравый смысл наших западных соседей переживет это столетие, а Германия будет еще долго удивляться, примеряться, готовиться и пропустит решительное мгновение».

Зимой он собирал мхи, изучал датский и шведский языки и как–то, в бурю, совершил морскую экскурсию на Гельголанд.

Поездка с Форстером окончательно определила его планы больших путешествий. Но они, эти планы, так говорит он сам, могли быть «исполнены только по смерти матери» (страшные слова, свидетельствующие о бездне отчуждения между матерью и сыном!).

Весной 1791 года он отправился в прусскую столицу. Он увидел Берлин, заклинающий духов, ханжествующий в церквах, толпу розенкрейцеров, вовсю использовавших слабоумие Фридриха–Вильгельма И. «Берлинский ежемесячник» почти задушила цензура, прохвост Вельнер сделался министром (вместо более либерального Цедлина) и ревностно принялся душить остатки «просвещения-'.

Из Франции приходили оглушающие сообщения. Граф Мирабо, надежда роялистов, умер; в Национальном собрании смолк его рык. Революция грозно нарастала с каждым часом. Говорили о предстоящем бегстве короля.

В Берлине был Вильгельм. Работая референдарием при верховном суде, он пытался кое–как противостоять потоку духовидческой и «эпикурействующей» реакции. Одновременно он искал в Канте и Платоне защиты от французских вестей и от новой французской конституции. Как всегда, он был красноречив и сентиментален. Впрочем, берлинский кружок Генриэтты решил, что пора пристроить эту его сентиментальность, и женил его, к июлю 1791 года, на Каролине фон Дахереден, подруге Шарлотты фон Ленгефельд, невесты Шиллера.

Александр же перешел в четвертый и последний свой университет – в Горную академию во Фрейберге.

Во Фрейберге инспекторствовал Абрагам Готлоб Вернер. Это была одна из колоритнейших фигур тогдашней науки. Он пользовался почти беспримерной славой. «Вернер!» – говорили почтительным шепотом, и из Швеции, Дании, Италии, Англин, Франции, Испании, даже из Америки стекались минералоги, геогносты и штейгеры, садились за ученические парты, чтобы от слова до слова записать в тетрадки быструю речь сорокалетнего человека на кафедре.

А Вернер издал в своей жизни лишь несколько книжек и брошюр и побывал с геологическим молотком в единственном месте – на Саксонских рудных горах!

Из модной тогда любви к параллелям и уподоблениям его называли Линнеем минералогии. Он в самом деле сходился с Линнеем страстью к классификации. Он разбил по классам двести мипералов, которые знал; вес их он советовал определять по непосредственному впечатлению, ибо «в каком же кабинете позволят минералогу возиться с гидростатическими весами».

Но его минералогические описания признавались несравненными. Меткие, яркие, до избытка богатые острыми и неожиданными определениями, смелой сжатостью напоминающие о народных изречениях и присловьях, иногда почти загадочные, они поражали своеобразной поэтической силой.

Вот одно из них: «Он ярко–белого цвета, плотный, шероховатый, снаружи едва мерцает, изнутри сильно блестит; состоит из больших плоских листов; распадается на ромбовидные куски; прозрачен, очень мягок; в тонких пластинках слегка упруго–гибок; немного звучит, тощ; несколько холоден на ощупь; не особенно тяжел».

Это кристаллический гипс.

Вернер считал, что Саксонские рудные горы дали ему исчерпывающее представление о мире. Вся земная кора, кроме разве гранита и гнейса, осела из воды. Он быстро старел, этот земной шар, далеко не такой большой, как о нем думали горячие головы. Он терял воду, и уровень Мирового океана падал. Стекая с материков, вода размыла их, как продолжают размывать реки и потоки, – возникали низины, высоты. Мягкие глины и черные базальты, утесы которых похожи на замки и крепости, все они – осевшая и слежавшаяся муть, некогда принесенная водой. И вполне вероятно, что сплошной панцирь базальта покрывал когда–то всю землю вместе с другими слоистыми покровами, оставленными морем и реками. Но это было давно, и базальтовый панцирь разрушен. Те скалы, которые нас удивляют и восхищают сейчас, – жалкие остатки его.

А вулканы, эти забавные огнедышащие горы, выбрасывающие камни и лаву на страх индейцам и добрым католикам?! Дымоходы кухонного очага, скрытого под землей разве только затем, чтобы согревать императора Фридриха Барбароссу, неподвижно сидящего, если верить преданиям, вот уж шестьсот лет внутри горы Кифгейзер, дважды обвив своей бородой каменный стол! Не проще ли предположить, что вулканы – новое и случайное явление, почти не заслуживающее внимания серьезного геолога, происшедшее, например, от воспламенений угольных пластов, как то бывает иногда в шахтах?

Геология Вернера называлась нептунической, потому что она производила мир из воды, богом которой древ–ние считали Нептуна. Нам трудно представить себе обаяние вернеровского нептунизма для современников – настолько он противоречит всему, что мы знаем о природе. Но до каких же нелепых вещей договаривались и тогдашние противники Вернера, плутонисты, объяснявшие историю Земли действием подземного огня (божеством которого в древнем мире был Плутон)!

Витте, мекленбургский гофрат и профессор в Ростоке, доказывал в специальном трактате, что египетские пирамиды – продукт вулканического извержения, иероглифы, над смыслом которых совершенно напрасно ломали голову ученые, не что иное, как игра кристаллических сил, трещины и шрамы выветривания.

Так же следовало судить о развалинах в Персеполисе, в Баальбеке, в Пальмире, о храме Юпитера в Джирдженти и перуанских дворцах инков, представляющих собой не более чем базальтовые группы. Природа склонна к причудам. И лава часто застывает в виде людских фигур и саркофагов.

Вулканисты наполняли историю мира грохотом чудовищных катастроф, похожих на гнев библейского Иеговы. Некоторые воображали, что даже близость к вулканам – кузницам мира – преображает всю человеческую природу. «Жители базальтовых местностей, – писал аббат Жиро–Сулави, – трудно поддаются управлению, склонны к мятежам и не боятся бога». Базальты – вот истинная, так долго и тщетно разыскиваемая причина быстрого распространения реформации!

Что же мудреного в том, что многие выдающиеся люди, как, например, Гете, предпочитали другую крайность – нептунизм?

Спор между плутонпстамн и нептунистами вертелся вокруг базальта. Базальт в глазах тогдашней геологии был не просто одной из горных пород. Он имел символическое значение.

Когда Гумбольдт приехал во Фрейберг, о нем там уже знали, как об авторе «Минералогических наблюдений над некоторыми рейнскими базальтами» – нептунической брошюры, написанной года за два до того. Сам Гумбольдт несколько раз с величайшей почтительностью писал Вернеру. Но тот принял юношу сухо и заносчиво. К Гумбольдту был приставлен в качестве наставника Фрейеслебен, с ко–торым юноша и погрузился на другой день после приезда в глубину минералогической и горнозаводской премудрости.

В те времена в организации немецкого высшего образования еще оставалось много средневекового. Ученики группировались вокруг учителя. Строго определенных курсов не было, скорее велся ряд семинаров. Как в прежних ремесленных цехах, «мастер» в докторской шапочке передавал свое искусство «подмастерьям».

Гумбольдт поступал к Вернеру на полгода.

Он занимался горным делом, минералогией, геогнозией, чугуноплавильным производством (все это читал Вернер), машиноведением, чистой и прикладной математикой (которые вели Шарпантье и его ученик Лемпе), горным правом (читал Келер), пробирным делом (читал Клоцш) и маркшейдерским искусством (руководил Фрейеслебен). Он исходил с Фрейеслебеном Богемские горы с их лабиринтом рудников.

Личное, домашнее общение студента (привилегированного, конечно) с профессором входило важным элементом в систему обучения.

Такая система могла не дать ничего, но от нее можно было взять и многое. Гумбольдт брал. «Я почти каждое утро от 7 до 12 часов провожу в шахтах, после полудня занимаюсь, вечером охочусь за мхами, как это называет Форстер».

И в другом письме:

«Я сделал 150 миль пешком и в карете через Богемию, Тюрингию, Мансфельд и т. д., ежедневно, в 6 утра, по глубокому снегу иду в рудники, а после полудня должен еще успеть поработать в 5–6 коллегиях… Никогда еще ие был я так занят, как теперь. Здоровье мое подалось. Но в целом я чувствую себя очень хорошо. Я заппмаюсь делом, которое, если любить его, нельзя не делать страстно, я бесконечно расширил свои знания и никогда не работал с такой легкостью, как теперь».

За зиму он написал не меньше семи научных работ, в том числе латинскую монографию о «Подземной флоре Фрейберга», о тех растениях, мхах, изумрудный цвет которых поразил его в рудничном мраке…

Фрейбергскую академию он оставил 26 февраля 1792 года. Товарищи – и среди них новый друг, молодой Фрейеслебен, сын профессора, – устроили ему торжественные проводы. Были прочитаны два стихотворения – латинское, сочиненное Фишером, немецким буршем, который вряд ли предвидел, что ему суждено умереть российским статским советником и вице–президентом Московского общества испытателей природы, и немецкое, подписанное четырнадцатью авторами. Среди них один – Леопольд фон Бух – стал знаменитым геологом и, так же как Гумбольдт, изменив учителю, сделался главой плутонистов. Остальные вышли горняками и советниками, за исключением Зекендорфа, умершего в Америке мимическим актером под именем Патрика Пиля…

ГОРДИЕВ УЗЕЛ

Дорога извивается, она отпрыгивает в сторону, чтобы снова упрямо всползти по ту сторону скалы из крошащегося камня. Еще не темно. Теплый летний вечер. Но время от времени легкое дуновение воздуха обдает пронизывающей сыростью. И белые клочья тумана цепляются за неровности горных склонов, рыже–бурых от дикого камня, от нарытой земли. Ржавые поросли соснового леса обломаны и словно обуглены. Эти горы с широкими и округленными вершинами похожи на сутулые старческие плечи.

Молодой человек смотрит на них. Окно открыто, и пламя рано зажженной свечи колеблется. Молодой человек смотрит вниз, где в долине, бездонной, будто пропасть, свинцовой туманной мутью клубится ночь.

Он смотрит вдаль: там, высоко, зубцы каменного гребня и отхлынувшая от каменной крутизны волна соснового леса – и над далекой вершиной еще догорает варя…

Долго глядит туда молодой человек. Затем садится к столу. Окно узко, как бойница, и у стола темно. Он придвигает свечу и пишет:

«Все мои желания, Мой Лучший, исполнились…»

А за окном ползет и густеет, все заволакивает туман.

Да, быстро это вышло! И года нет с тех пор, как он, странствующий студент, надел мундир прусского чиновника.

Счастье его, что он недолго отсидел на чиновничьем стуле в Берлине! Его перевели на шахты, в горы: «выслуживаться» – так это поняли в берлинских канцеляриях, к живому делу – так это расценил сам Гумбольдт.

И вот он живет в селении Штебеп, вблизи Байрейта, в этих старых горах, где человек начал рыться с 1421 года. Двадцатитрехлетний обер–бергмейстер…

Он инспектирует рудники в трех горных округах – Найла, Вунзидель, Гольдкронах. Он посылает в Берлин статистико–экономические сводки. Он исследует месторождения полезных ископаемых. На нем лежит и чугунолитейное производство. Короче – он отвечает за все, что касается природных богатств, машин в шахтах и в цехах заводов, печей для выплавки чугуна и администрации всего горного дела.

Он занят еще солеварнями в Геробронне, фарфоровыми заводами в Брукберге, купоросным, квасцовым производством и серными фабриками в Грефентале.

Конечно, он изучает также историю своих гор, роется в огромных, тяжелых фолиантах, словно вынутых из библиотеки Фауста. На страницах, испещренных готической вязью, рябящей в глазах от жирных завитушек, он выискивает упоминания о давным–давно, чуть не со времени Тридцатилетней войны, заброшенных шахтах. «Это была ошибка моих предшественников – не пользоваться таким источником…»

Сколько же длится его рабочий день? Он но считает. Вероятно, уже в это время он твердо усваивает привычку – спать не более пяти часов в сутки.

«Тут думают, что у меня восемь ног и четыре руки», – пишет он.

Он хотел бы, чтобы так работали другие. Но что сказать о них, о его коллегах? Да, это служаки. И они предпочитают… выслуживаться. Самое важное для них – почта из Берлина с известием о повышениях и наградных. «Нужно бросить бомбу среди этих людей, чтобы заставить их работать!»

Во всяком случае, обер–бергмейстер Гумбольдт добился многого. Есть свидетельства, что при Гумбольдте рудники стали приносить за один год столько, сколько они давали раньше за четырнадцать. Правда, это характеризует, помимо энергии Гумбольдта, также и ужасающее состояние горного дела в Пруссии.

«Все мои желания исполнились…»

Все ли?

Обер–бергмейстер отрывается от письма. Он снова смотрит в окно. Еле видна дорога – дорога, по которой вот уже триста пятьдесят лет возят руду из гор… И туман совсем закрыл горы. Наверху со всех сторон, на невидимых теперь склонах, огоньки: домишки горняков, людей, которых незачем заставлять работать – они и так выбиваются из сил. Огоньки их жалких лачуг словно парят в воздухе. Какая тишина! И в тишине – сырость земли, клейкий запах листьев и крик – птичий крик, пустынный, первобытный. Как будто стерты туманом триста пятьдесят лет, в течение которых покорял человек эти горы…

И странная тоска сладко сжимает сердце обер–бергмейстера. Она подкатывается и щиплет в горле. Он не знает, почему у пего на глазах слезы.

«Штебен оказал такое влияние на весь строй моих мыслей, я создавал там такие большие планы, так прислушивался к голосу моих чувств, что я боюсь впечатления, которое он произведет на меня, если я его опять увижу. Я жил там, особенно зимой 1794 и осенью 1793 годов, в таком состоянии напряжения, что по вечерам не мог без слез смотреть на кое–где освещенные домики рудокопов на высотах, закутанные в туман. Такого места я больше никогда не найду по эту сторону моря!»

Так он вспомнил много лет спустя о ночах обер–бергмейстера.

Нет, желания исполнились еще не все…

Веймар и Иена недалеко. Там Гете, брат Вильгельм и Шиллер с их женами–подругами. Само собой вышло так, что Вильгельм больше сошелся с Шиллером, а Александр с Гете.

Гете с жаром говорил о межчелюстной кости, найденной им у человека и в точности напоминающей межчелюстную кость животных; он читал свои «Метаморфозы растений»; сообщал, как движутся его занятия по оптике, – да, учению самоуверенного Ньютона, который пытался уничтожить свет Солнца, белый свет дня, разложить его на семь цветов, скоро будет нанесен смертельный удар!

Вулканистов и Ньютона Гете ненавидел со страстностью, какой вовсе не вносил в литературные споры. «В эстетике, – так объяснял он это, – каждый может верить и чувствовать, как он хочет, но в науке фальшь b абсурд невыносимы».

Он высмеивал вулканистов в «Ксениях»:


 
Бедные скалы базальта! Вам надо огню подчиняться,
Хоть никто не видал, как породил вас огонь!
…Вот наконец опустил их снова в старую воду,
И потушила она этот пылающий спор…
 

Воззрепия человека такого масштаба, как Гете, не могли быть только неверными, неверными до конца; в них была своя последовательность. Оптика его тоже заключала глубокие и остроумные мысли; ошибочность ее проистекала от смешения физики с физиологией и психологией. Нептунизм Гете был следствием основного, притом, бесспорно, замечательного пункта его натурфилософии» выраженного словами Фауста:


 
И чтоб росли, цвели природы чада,
Переворотов глупых ей не надо.
 

Сам Гете говорил Леонгардту: «Я убежден, что при истолковании различных образований земли только тогда можно призывать на помощь перевороты, когда оказывается недостаточным объяснение посредством спокойных действий, наиболее свойственных природе».

Что он хотел сказать? Что природу следует объяснять из нее самой, а не вносить в нее насильственный, чудесный элемент. Чутье Гете не обманывало. Крайности вулканизма подготовили нелепейшую теорию именно переворотов, «катастроф» (будто бы в прошлом постигавших земной шар, сметая живое население земли), – с помощью этой теории француз Кювье, а после д’Орбиньи и швейцаро–американец Агассиз «сокрушали» в девятнадцатом веке эволюционное учение; была превзойдена даже Библия с ее единственным переворотом – всемирным потопом!

«Пусть знает потомство, что в нашем веке жил хоть один человек, который видел насквозь все нелепости плутонистов!»

Гете видел их. Но перед нелепостями нептунистов он зажмуривал глаза. И не одна любовь к истине, но и опасливая боязнь революции – даже в природе (а ведь без скачков, без революций, без перерывов спокойной постепенности нет развития в природе!) – побуждала Гбте, министра великого герцога веймарского Карла–Августа, восторгаться младенческим лепетом Вернера; Гбте не желал замечать, что геология, неотвратимо идущая вперед, оставила позади фрейбергского пророка.

Когда Александр зимой 1794 года приезжал в Иену, Гете отправлялся с ним ранним утром в анатомическую аудиторию университета слушать Лодера, читавшего* свой курс связок и суставов. Универсальный во всем, Гете был универсален и в естествознании.

Часто к ним присоединялся Вильгельм, иногда и Шиллер, вспоминавший о своей профессии медика.

Вечерами неутомимый Гете диктовал «схему сравнительного учения о костях».

Шиллер пригласил Гумбольдта участвовать в своем, журнале, названном по имени богинь времени, охранительниц врат Олимпа, «Орами». Александр написал «Родосского гения». Это была аллегория, действие которой развертывалось в воображаемой Древней Греции, а смысл заключался в популярном изложении Блюменбахова учения о жизненной силе, господствующей, пока она не отлетела от тела, над всеми физико–химическими силами организма.

Аллегория была напечатана и очень понравилась – она оказалась вполне во вкусе времени и в конце концов нисколько не хуже других произведений, наполнявших журналы.

Но размолвка с Шиллером надвигалась неминуемо. Слишком различны были пути фельдшерского сына, романтика–идеалиста, страстного поэта–проповедника, и уравновешенного натуралиста, чье детство прошло в Тегельском замке. Размолвка наступила через немногие годы – тогда, когда Гумбольдт больше не подписал бы ни одной строки своего «Родосского гения».

Эти годы стали важнейшими для молодого Гумбольдта. Кем он был до сих пор? Лучшие люди Германии разговаривали с ним почти как с равным, но разве в личных его заслугах тут дело! Правда, саксонский курфюрст прислал золотую медаль за «Подземную флору», а может быть, за «Афоризмы и доктрины», приложенные к ней; «доктрины» трактовали все о той же Блюменбаховой «жизненпой силе». Да нашелся шведский ботаник Валь, который присвоил имя Гумбольдта одному индийскому лавровому деревцу…

Но лучше других сам он, Гумбольдт, понимал, как немного все это стоит.

Он работал.

В это время начали отчетливо сказываться три характерные черты его способа работать, которым предстояло в поражающей форме проявиться уже скоро.

Первая черта – неистовая жадность к труду, к '«деланию»? Нет, здесь вовсе не было аристократа, не было белоручки. Был чернорабочий, три четверти суток не выле–завшпй пз «упряжки». Он не «схватывал» походя, на лету, силой «чистой интуиции», как похвалялись патурфилософы, – он добывал сам, своими руками, как шахтер добывает руду, почти невообразимые груды фактов. Мы знаем: исполинской мерой приходится мерить то, что успел сделать Гумбольдт.

И это – вторая черта – при совершенно исключительной способности к обобщению и – черта третья – при широчайшей разносторонности, подлинной «всеобщности» его интересов!

Вот оп отослал в Берлин свой очередной чиновничий доклад – на ста пятидесяти листах! И засел за карту, «показывающую связь всех соляных источников Германии». Это карта подземного мира, соляных потоков, текущих с юго–запада на северо–восток в гипсовых пластах под немецкой землей. Он прослеживает эти невидимые потоки, указывает, где бурить, где закладывать солеварни.

И собирается взяться еще за «толстый труд – геогностическую картину Германии».

Великое счастье – «раздвигать границы нашего познания»!

А повсюду, куда он ни едет по долгу службы горного чиновника, – в горных округах Пруссии, в Баварии, во франконских княжествах – видит оп страшные условия работы горняков. И следом за фразой о «великом счастье» из–под пера его выливается: «Но гораздо человечнее радость изобрести что–либо, что могло бы облегчить труд рабочим людям…»

Чем же может облегчить подземный труд он, недавно увидевший эти шахты, сырые, темные, с дурной вентиляцией, где люди гибли от обвалов, от взрывов, задыхались от газа, умирали сотнями от болезней? Он, молодой обер–бергмейстер, делает, что может, предпринимает первые попытки хоть как–нибудь обезопасить этот каторжный труд. Он изобретает лампу, с которой можно работать в газовых шахтах, дыхательный аппарат и прибор антракометр, чтобы быстро определять, сколько углекислоты в воздухе шахт. До лампы англичанина Гемфри Дэви лампа Гумбольдта была лучшей. Пробуя ее, он свалился без чувств в пустом отдаленном квершлаге серного рудника. Его случайно нашли и вытащили полумертвого. Открыв глаза, он сразу посмотрел на лампу:

– Горит! Все еще горит!

Именно тогда, в это время громадного внешнего и внутреннего напряжения, время быстрого роста душевных сил, прояснилось Гумбольдту во всем необычайном смысле и само понятие «наука».

«Главным моим побуждением всегда было стремление обнять явления внешнего мира в их общей связи, природу, как целое». Это написано позднее. Но не зря стоит тут «всегда».

А в 1794 году он посылает Шиллеру замечательное. письмо: «Естествознание, в частности, наука о растениях, в том виде, как ее трактовали до настоящего времени, когда ограничивались установлением различий между формами, не могло служить объектом размышления для созерцающего ума… Но вы чувствуете вместе со мной, что есть нечто высшее, что надо еще искать и найти… Аристотеля и Плиния побудило описывать природу присущее человеку эстетическое чувство… Эти древние авторы имели, несомненно, более широкие взгляды, чем наши убогие регистраторы природы…»

Письмо это еще не заставило насторожиться Шиллера. Страстные романтики и «философы природы» в их поисках скрытых связей и тайных уподоблений также стремились «обнять вселепную». Живая природа – та часть вселенной, где и проявлялся «дух» в собственном смысле, куда, следовательно, принадлежали и проявления «мыслящего духа» самих философов, – весьма занимала их. Эстетическое чувство… но ведь не кто иной, как именно Шиллер, построил целую философию его!

Шиллер не разглядел в этом письме вехи на пути к такому пониманию природы и способов изучения ее, которое глубоко отличалось от его, шиллеровского.

А между тем в решающий для него штебенский период Гумбольдт стремительно двигался по этому пути.

Наука в конце концов едина – будет ли то исследование связи соляных источников или сути органической жизни, – потому что у науки один объект – мир. «Связи наук так тесны, что всем им, даже тем, которые считаются менее важными, следует быть прикрепленпыми к другим, как полип к скале…»

Вот тот новый смысл понятия «наука», который все яснее и яснее – почти до зримости – становился внятен Гумбольдту, «потому что невозможно правильпо понять в целом всю природу, если мы сначала не изучим ее по частям».

Тут уже никакая натурфилософия была ни при чем. Начиналось совсем другое. И для Блюменбаховой жизненной силы скоро тут вовсе не останется места.

«Размышления и новые исследования по физиологии и химии сильно поколебали мое прежнее верование в особые жизненные силы».

Новые физиологические и химические исследования, о которых говорит Гумбольдт, – это, конечно, исследования по животному электричеству и, главное, работы французских химиков Лавуазье, Бертолле, Фуркруа и других. С каким восторгом принял их Гумбольдт одним из первых в Германии! Вот откуда повеяло на него! Вот где смело берет он новые кирпичи для своего научного мировоззрения.

Раз он занимается биологией, он сразу же – и это характернее всего для Гумбольдта! – ставит основной вопрос, вопрос о сути целого.

«Что такое жизнь»?

Поразительные строки пишет он в 1796 году: «Я надеюсь скоро распутать гордиев узел жизненных процессов».

В «досуги» штебенского периода он предпринимает грандиозное исследование раздражимости мускульных и нервных волокон. Четыре тысячи опытов сделал тогда Гумбольдт.

Раздражимость, способность отвечать на внешние воздействия, раздражения, – одно из основных свойств жизни. Камень не отвечает на раздражения. Он крошится от ударов, едкие кислоты растворяют его. Он мертв. Что же такое раздражимость живых существ – это отдергивание ушибленной лапки, сужение зрачка на сильном свету? Что правит работой нервов, мускулов, осуществляющих акт ответа организма на принятое раздражение?

Отыскивая концы гордиева узла, Гумбольдт испытывал множество веществ, усиливающих или тормозящих жизненный процесс, работу организма.

Одним из главных «усилителей» считали тогда кислород. И Гумбольдт изучает действие на живые существа всего, в чем только ни есть кислород. От животных переходит к растениям. Обмывает хлорной водой прорастающие семена. В те времена думали, что хлор – это соединение некоего элемента, таинственного «муриума», с кислородом. До сих пор в аптеках соляная кислота (НС 1) называется ашйшп типаНсит.

Гумбольдт нашел, что семена, обработанные хлорной! водой, прорастают гораздо скорее. Быстрее росли также горох и бобы в растворе металлических солей. Растения могут развиваться на различных субстанциях, о которых утверждают, что они «бесплодны». Вывод важный, вывод, нужный сельскому хозяйству. Только применять все эта находки Гумбольдта было негде и некому…

В 1791 году итальянец Гальвапн опубликовал свои долголетние наблюдения над животным электричеством. Все заговорили о лягушачьих ножках, дергающихся на медном крюке во время грозы и посылающих ток, когда их касался металлический циркуль.

Уверенность, что «кислород и есть принцип действия жизненной силы» (письмо Гиртанеру), Гумбольдт дополнил убеждением, что животное электричество дает в руки || еще один конец гордиева узла. Поэтому он на стороне г Гальвани. В это время разгорелся жестокий спор между Гальвани и другим итальянцем, физиком Вольтой. Вольта считал, что электричество было не в мускулах лягушки, а возникло от соприкосновения разнородных металлов, из которых оказались случайно сделаны ножки циркуля Гальвани. И тело лягушки сыграло только роль влажной, слегка подкисленной среды – чувствительного показателя электричества, электроскопа.

Гумбольдт не может примириться с этой «плоской теорией» соприкосновения. Нет, именно в живом организме образуется и действует электрический ток!

Гумбольдту мало лягушек. Он ложится на живот, доктор Шаллерн наносит ему две раны на спине и прикладывает серебро и цинк. Гумбольдт лежит каждый раз но часу, стоически рассказывает доктору о жжении, уколах, режущей боли, спрашивает про цвет вытекающей сукровицы и о том, как судорожно сокращаются посиневшие мускулы. На его спину кладут мертвых лягушек; они прыгают, их мертвые мускулы тоже сокращаются от электрического тока.

Если гордиев узел не был распутан этими опытами, самоотверженно проведенными более полутора веков назад молодым человеком, почти юношей, то в главном выводе он больше не колебался и никогда не станет колебаться. «В 1797 году в конце своего сочинения «О раздраженных мускулах и нервах и о химическом процессе жизни в животном и растительном мире» я объявил, что вовсе не считаю доказанным существование жизненных сил. С того времени я не осмеливаюсь называть особыми силами то, что, может быть, происходит от совместного действия веществ, давно уже известных порознь».

В пору младенчества биологии Гумбольдт говорил о таком пути объяснения органических явлений, на котором и в наши дни ученые рассчитывают найти разгадку жизни! Оглянемся на эпоху Гумбольдта, на среду, окружавшую его, – и еще удивительнее покажется этот факт. Аристократ, современник «века немецкого идеализма», лично связанный со столпами его, «человек с любезной улыбкой», еще меньше любивший «дразнить гусей», чем Дарвин через шестьдесят лет, совершенно спокойно, как о вполне очевидной вещи, говорит, что нет ничего чудесного, ничего «надматериального», ничего недоступного для исследования в Живой природе, которую идеалисты в философии и в науке считали во все времена своей нерушимой опорой и вотчиной. И ничуть не колеблется в том – едва сложилось его научное мировоззрение, – в чем во всю свою жизнь не решится признаться бунтарь в пауке Дарвин…

Шиллер не мог простить этой измены «Родосскому гению». Страстно и грозно обрушился он на отступника: Гумбольдт «никогда не создаст в науке ничего крупного…», «ни искры чистого объективного интереса…», «анализирующий рассудок, который пытается измерить природу, неизмеримую и недоступную, и с непонятной дерзостью думает вместить ее в рамки своих формул…».

Не разум, а только «рассудок»! На языке тогдашней немецкой идеалистической философии это было жестоко оскорбительное обвинение. Шиллер еще усилил его: «Голый рассудок–мясник, который бесстыдно хочет рассечь и измерить природу – без силы воображения, без сладостного биения сердца, без участия чувства…»

Гумбольдт не любил и старался избегать полемики. Но на этот раз не остался в долгу. Он остроумно осмеивал «кисельные чувства» и утверждал, будто Шиллер «облекает занятые у других мысли в несносную напыщенность».

Ведь кто–кто, а уж Шиллер–то должен был знать о несправедливости своих обвинений. И силой воображения, и сладостным биением сердца, и самым сильным чувством была богата та единственная в своем роде наука, которую создавал Гумбольдт. Она не разрушала ни прелести, ни очарования природы. Ничего не отнимала ни от романтики, ни от радости позпания прекрасного, величественного мира, единого в своем бесконечном многообразии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю