Текст книги "Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести"
Автор книги: Вадим Сафонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 43 страниц)
Цепью городишек и острожков между Сурой и Окой заканчивалось на юго–востоке Московское царство.
Теперь с удивительной быстротой возрастало их число: наезжая из года в год на торги, купцы и степняки воочию видели, как все дальше вышагивает острожками и городишками русская земля на простор Поля.
Через несколько недель рубцовские мужики добрались до крайнего из них.
Степь заглядывала в городишко сквозь щели тына.
На торгу бабы в цветных платьях продавали молоко, огурцы, масленые пироги. Старик дремал около наставленных на земле обожженных горшков из красной глины. Между конской сбруей, шкурами и кусками цветного войлока, развешанными на ларьках, похожих иа шатры, сновала толпа людей в накинутых на одно плечо зипунах, в кафтанишках. Эти люди жили по слободам; некоторые приходили из степи и уходили в степь.
Они торговали уздечками, сотовым медом, грубо выдубленными волчьими шкурами, одеждой – то драной в клочья, с оборванными рукавами, то пышной, боярину впору. Оборванец продавал красные сапожки. Трое распахнули подбитый мехом плащ–епанчу с дыркой на спине, быть может, от сабельного удара. Рядом в чьих–то черных от лошадиного пота руках блистал развернутый струйчатый бухарский шелк, шпрпнка, унизанная бисером. Тут можно было купить вещи, неведомые на Руси, странную утварь, бог весть откуда привезенную, кованые ларцы, на крышке которых сплетались пузатые фигурки, пялящие глаза.
На торгу был кабак. Широкоскулый кабатчик отпускал с прибаутками полугар. Люди, развеселясь, орали озорные и вольные песни. Много прошли городов рубцовцы, а такого города и такого народа не видывали.
Народ этот не говорил истово, почтительпо, а точно горохом сыпал. И никто на торгу не замолкал, а продолжал свое – сыпать горохом и только чуть подавался в сторону, когда проезжал на коне сам воевода.
Вот к звоннице, похожей на сторожевую башню, идет поп, высокий, ширококостый, подоткнув рясу, шагая аршинными стрелецкими шагами через лужи вонючей жижи.
– Видит сова – мышки, слетела с вышки, – басом гаркает кто–то, и все вокруг гогочут, закинув головы, будто ничего смешнее и по слыхивали.
– Загудело трутнево племя!
И, не замедляя шага, поп–богатырь иотрясает палкой, как древком копья.
Ржали лошади, привязанные у тележных колес. Верховые то и дело въезжали в ворота и галопом скакали по улице.
Пришлые из Московии мужики слопялись по торговой площади. Говор выдавал их. Они пробовали подступиться к девкам:
– Эка черпая! Турка! Отрежь, ягодка, пирожка с гольем, не пожалей для молодцов.
– Молодцы что огурцы, да едят их свиньи.
И, звякнув серьгой, девушка бежала к подругам.
Необычайный человек явился на торгу. Одет он был с причудливой роскошью. Кунья шапка, кафтан, подпоясанный зеленым шелковым кушаком, малиновые шаровары, вправленные в мягкие желтые сащоги. Он двигался, покачивая плечами, гремя турецкой саблей с рукоятью, осыпанной каменьями. Прошел мимо выстроенных рядком расписных дуг, колес, дышел, мимо потертых седел, шлей, наборных уздечек. Остановился перед кучкой яиц, пятнистых, диковинной пестроты.
– Орлие яйца, с Бешеного Рога, батюшка, – прошамкал старик, по–татарски сидевший на земле.
Народ почтительно давал дорогу человеку в куньей шапке; казалось, все его знали. Конные ратники в длинных кафтанах – тегиляях – глядели на него.
Он сказал несколько коротких непонятных слов. Человек пять, кинув рыночные дела, отошли в сторону. Безусый юнец с бритой головой, взвизгнув по–молодецки, вскочил на неоседланную лошадь.
Блестя пестрым, расшитым платьем, необычайный человек прошел через всю площадь и скрылся в толпе тех, кто пил и пел песни у кабака.
Едва солнце указало полдень, всадники унеслись из города, заскрипели колеса телег.
Мигом опустела площадь. Всех точно ветром сдунуло. Только пыль вьется возле тесовых городских ворот.
Тишина. Мальчишки гоняют голубей. На стене – редкие, протяжные возгласы дозорных.
Тишина, полудеппая истома в степи. Вот из–за далекого холма во весь мах вынесся верховой, пригнулся к луке и пропал…
Но у кабака еще не расходились. Пили, расстегнув свитки, задрав головы. Несколько пьяных спали на земле, и по их спинам и животам проносились тени красных коршунов, чертивших круги над крышами.
Тут и этот диковинный человек. Только его убранство изрядно помято, кафтан расстегнут, под ним – голое тело, медвежья волосатая грудь. Кунья шапка съехала набок, длинный чуб завился черным кольцом.
Человек вытер губы, обсосал ус и затем поманил рубцовских:
– Подходи, серячки! Что шатаетесь не жрамши?
– Аль признал нас? – опасливо спросил Попов.
– Ясно, признал: у тебя курсак с тамгой[8]8
Курсак – живот; тамга – клеймо, тавро (татарок.).
[Закрыть].
Головач разозлился. Он был голоден. Они все были голодны.
– Стрекочешь!.. А мы, русаки, стрекоту не разумеем.
– Бухан бурмакан бастачил аркан. А по–отверницки разумеешь? Хер–ду–ку-ра ку–еме–гцаце–ля[9]9
Отверницкая речь, отверница – иносказание, «тайная» речь, распространенная среди «воровских» казаков. Часто была построена, как позднее бурсацкая и еще позднее детская речь в играх школьников, на разбивании слов на слоги с помощью различных частиц. «Дура емеля», – дразнит мужиков чубатый балагур.
[Закрыть]. То про тебя. Разумеешь? Эх, тетя!
Кого он поддразнивал? Не только мужиков, у которых пусто в животе, но и кабатчика. Он даже подмигнул ему. Но кабатчик, не поднимая полуопущенных век, разливал вино.
Новый знакомец выпил еще, обсосал и бороду, снял шапку и поклонился мужикам.
– Ну, ино, херувимским часом заговеете квасом.
Головач ринулся на него.
– Стрекало выдерну, стрекун!
Тот с кошачьей ловкостью извернулся, руки Головача замолотили воздух.
– Мельник молол муки, намолол требухи, ты клюй, полный клюв и наклюй, – потешался чубатый.
У Фильки Рваной Ноздри злоба накипала медленно. Тяжело ступая, он зашел сбоку.
– Не суйся! Сам! – охнул Головач и схватился с обидчиком.
Никто не смотрел на кабатчика. А кабатчик поднял веки, зорко вгляделся в мужиков и одними губами что–то прошептал вертевшемуся подле него мальчишке. Тот сгинул мгновенно.
Внезапно чубатый легко стряхнул с себя мужика.
– Буде! – гаркнул он. – Сказываю, буде. Твоя взяла.
Он, смеясь, поправил шапку.
– Кости помял, черт! А работать здоров! Мне работники надобны – соль грузить. Теперь похлебать дам. Айда за мной!..
Двумя широченными пятернями он загреб оторопевшую троицу и скорым шагом увел ее с площади.
У глухой стены он грозно покосился на Головача:
– Как звать?
– Ивашкой.
– Тезка. Яр ты. Люблю. Ты же, как тебя, катов кум, зол, ай, зол, да все молчком. И то – добро. Третьего, тихоню, чего с собой волокете? Ему бы – в богомазы.
– Не, то я с голодухи ослаб, – сказал Попов.
Новый хозяин остановился.
– Теперь слушай, легкотелые. Соли нету. Кака така соль? Сам бы солененьким закусил. Я, бурмакан аркан, такой же купец, как ты удалец. А только у кабака силки уже на ваши головы свиты; три птицы – рубль серебром. Нюх у меня собачий, а не ваш, барсучий.
– А твоей голове и сносу нет? – обиделся Филька.
– Насчет сносу не суйся без спросу. А цена моей голове не рублевая. Силками ее не возьмешь. Воеводе здешнему я кум, детей крещу у него.
– Кто ж ты? – спросили ребята.
– Шиву под мостом, а сплю под кустом. Сорочьими яйцами питаюсь. Кто труслив, тот мимо глядит. А кто смел, зовет в лицо: атаман Кольцо.
Он указал ямщичью избу в лощине за тыном и велел дожидаться. Но ни завтра, ни послезавтра, ни еще день спустя они не дождались Кольца.
Хозяин избы, тощий человек с мертвенными узкими глазами, целый день чинил, а не то так зачем–то перебирал и развешивал сбрую и мало разговаривал даже с хозяйкой. Маленькая женщина, повязанная серым платком, она держалась сурово и необыкновенно прямо. Выпяченная нижняя губа придавала ей такой вид, будто она некогда прикоснулась к чему–то очень горячему и с тех пор отгородилась от мира, окаменев в брезгливом недоумении.
Оба не замечали мужиков. Их кормили, за едой старуха перед каждым клала ложку. Но за целый день – едва словечко. Когда Головач, поклонившись хозяевам после обеда, закрестился на угол (где не было икон), хозяйка, убирая со стола, сказала:
– Не толочись, как водяной.
Головач засопел, но рта не раскрыл – не решился.
В избе жила еще хозяйская дочка, ее звали Клавка. Она была непоседлива и, когда случалась дома, одна наполняла молчаливое жилье обрывками песен без начала и конца, обращенными, видимо, к одной себе восклицаниями и звоном весьма обильного женского своего хозяйства – браслетов, монеток, бус, каких–то металлических коробков, гребенок. Наряжалась перед медным зеркальцем, подбоченивалась, повертывалась. И все делала тоже так, будто, кроме нее, в избе никого нет.
Вечерами приходили ямщики, человек десять – пятнадцать. О приходе их повещал пронзительный свист. В избе становилось шумно, мужики соображали, что им тут не место, и терпеливо усаживались на земле за воротами; выходить из лощины было им запрещено.
Громовой гогот раздавался в избе. О чем там говорили? Не о ямщичьих делах. Такие там шли разговоры и такие ухватки, такие глаза у этих людей, что не то что в одной кибитке, но и в любом тесном месте жутковато с кем–нибудь из них встретиться… Да и что тут, на краю Руси, за ямщики?
– Далеко ли ездите?
– Куда царь велит, туда и ездим.
– Царевы люди, что лн ча?
– Как велел царь, так и стали царевы.
«Царь велел!» Мужики угрюмо качали головами. Не от царя ли ушли? А он – вот он, и те, кто схоронил их от ката, от кнута и от ябеды, те, кто знал путь к воле, как тропу к своей избе, – они тоже, выходит, под царем. Как же так? Шли, шли, а исхода не нашли. Только и томись в лощине, как с завязанными глазами… Все это было чудно – страшноватая, непонятная сила, и они робели перед ней.
В избе даже неукротимый Ноздря лишь зло сопел, а рта не раскрывал и опасался вытянуть лишний раз руку или ногу, словно впервые с тревогой заприметив, как они тяжелы и неуклюжи у него.
Город стоял над лощиной. Тын высок, над ним сияла маковка звонницы. Стража караулила ворота. Мужики хозяйским, крестьяпским глазом приметили, что бревна тына свежи, срублены недавно, одно к одному; казалось, город – со звонницей, с домами, с тысячей людей, – играючи, построила где–то на лужайке у себя исполинская рука, а потом разом перенесла и опустила сюда, на бугры, лощины и буераки; даже цепкие кусты не успели уцепиться за взрыхленную еще землю накатов.
И в первый раз за всю свою жизнь – когда ушли, думалось, от всякого закона – они как бы воочию увидели мощь и власть царства–государства. Яснее увидели, чем в сонные годы Рубцовкн, когда но онп знали, а им, мужикам, зналось, что их боярин не сам по себе, а вроде как от целого боярства, а над боярством в царстве–государстве стоит царь. Бояре были бояре – их и не сравнить с мужиком, а царь представлялся опять словно бы в мужичьем обличье: был царь Василий, ныне царь Иван, будет царь Пахом.
Прямо пред собой видели мужики теперь эту исполинову руку царства–государства; она казалась ближе, чем даже в смутные дни Рубцовки, когда наскочили верховые; еще тяжелой, чем тогда, когда гладко говорил князь о царском борении и о силах, которые напрягает Русь – народ…
Гулял Кольцо. Голова его оценена, и это подзадоривало его пропивать душу в кабаке, посередь города, и красоваться на торгу, и угощать девок за пляску, и кричать конным стрельцам:
– На, поднесу тебе и кобыле, сам затомился, бурмакан аркан, и ее томишь!..
И среди городского люда блистал он в необычайном одеянии, волосы его выбивались из–под шапки, и не находилось человека, который не знал бы его. А перед ним расступались, шептали, кто с усмешкой, кто с боязнью, и все с завистью и восхищением: «Гуляет Кольцо!» И девушка, которую оп отличал, потупляла, зардевшись, глаза. Один он не оставался – много народу приставало к нему и, видимо, заботливо следило, чтобы всегда при нем были люди, но он никого не звал и, случалось, обведя окружавших тяжелым взором, начинал яростно, бешено, с руганью гнать всех от себя.
И не только пальцем не трогали здесь атамана, присужденного к смерти (может, и впрямь он крестил у воеводы, – причудливые, хитроумные пути соединяли Поле с украинными городками!), но и те, кого он открыто связал с собой, как вот этих рубцовских, становились, выходит, тоже неприкосновенными, невидимыми до тех пор, пока оставались они в указанной им хижине. Как та хижина видела город, так и город, конечно, отлично видел ее в лощине, да только лукаво щурился…
Однажды гость, не спросись, рванул двери; тяжкий, вспухший, мутный ступил в избу Кольцо, горбясь, не здороваясь, шагнул к скамье. Клава очутилась возле него, и злое, обиженное и вместе робкое, собачье–преданное выражение поразило мужиков на ее лице. Она пригнула к себе большую мохнатую голову Кольца, стала перебирать, приглаживать, воркующе приговаривая, волосы ему. Потом на полатях слышался сердитый, настойчивый, страстный шепот. Клава упрекала и опять, баюкая, принималась ворковать и счастливо смеялась. Отец возился с хомутами. Мать, прямая и сухая, выпячивала нижнюю губу.
Ночью Кольцо ушел. Дочь встала на рассвете; высоко вздернув левую бровь, она прибиралась перед зеркальцем, старательно, долго стирала следы слез с помятого лица. Глухая досада поднялась в Филимоне. Он вспомнил не о рваной своей ноздре, по о деревне, о тонких бабьих го лосах спокойным вечером возле высоких скирд.
Грубо спросил:
– Ты баба ему?
– А то мужик! – с вызовом ответила она.
Звякая монистами, в шитом летнике, со все так же напряженно приподнятой бровью, она заторопилась в город.
Вернулась вечером, суетливо сновала по избе и хохотала, вдруг уткнулась в чело печки, зарыдала, и румяна поползли по щекам…
А рубцовским только и было, что смотреть на эту вздорную, суматошную тесноту. Ведь Кольцо и словом их не приветил – будто не видел. Филимон решил на конец кончить молчанку, но хозяин сурово оборвал его, глядя мимо:
– Подожди! Не ты тут царюешь.
– А чего ж он, ребята, Кольцо? – спросил у своих товарищей кроткий Попов.
– А по волосу, должно, волос, видал, какой, – скучно ответил Головач.
– Не, то, я думаю, перстень у него… заговоренный перстень, – продолжал свое Попов.
Ноздря ожесточенно сплюнул.
На другой день пришел Кольцо. Ему нагрели котел воды, он вымылся в закуте, с наслаждением фыркал, окатываясь напоследок холодной водой из ведра.
Старое платье он не стал надевать, хозяин принес ему новое.
Потом сбегал за какими–то мешками, ящиками.
Сразу всем нашлась работа. Увязывалась кладь. Кольцо торопил:
– Единым чтоб духом!
Перечислял, напоминал, шутливо журил, что без батьки тут все равно что без башки. Тащили кладь и с воеводского двора: порох, свинец. Кони жевали мешанку за избами, на суходоле. Рубцовским пришлось наваливать на подводы муку, толокно, припасы.
Ночью явились «ребята», душ пятнадцать.
– Перьев не растеряли? – сказал им Кольцо. – А пу наваливай!
Выехали, пополдничав, на другой день.
Клавки не было в избе.
Ямские тройки, рванув, вылетели на шлях. Кони расстилались, огретые длинными кнутами. Рубцовские не видывали такой гоньбы. Царевы ямщики везли воеводскую кладь, разбойного атамана, по ком скучала плаха, и беглых боярских людей!
На пригорке ждала женщина. Она сбежала, бесстрашно став на пути. Кони вздыбились. Тогда она со звериной гибкостью скакнула в повозку. Ямщик, блестя зубами, обернулся с кнутовищем в руке. Бабе нечего делать на государевой тройке в Поле. И казачья воля не терпит женской слабости. Но атаман крикнул:
– Змея! Сама вползла!
И открыто, перед всеми, он впился долгим поцелуем в губы Клавки.
Еле приметный шлях уводил к другому городку. Став на малое время табором, переложили все казачье с ямских троек в седельные мешки, догрузили оставшееся на несколько легких повозок с высокими колесами. И скоро только разбойный, заливистый посвист доносился, замирая, из тусклого облака пыли, где скрылись ямщики.
На юге еще высились кой–где одинокие дубы. Под ними виднелись нерасседланные кони. Вверху на дереве, скрытый, сидел человек. Он глядел оттуда в степную даль. Кони стояли наготове, чтобы перенести весть от одного сторожевого дерева к другому, а от последнего дерева – к городам Украйны.
И рубцовские понимали теперь – все это Русь.
Дальше не росло и дубов. Только редкие бугры поднимали кудрявые венцы орешника над немятыми травами. Легкое дуновение колыхало медовый запах.
Верховые с оружием наготове скакали возле повозок.
Ночами полыхали дальние отсветы чьих–то костров. К утру одежда становилась тяжелой и сизой от росы.
Однажды в лицо потянул ветер, запахло тиной, прохладной водой. Бледная черта прорезала пространство с севера на юг. Кое–где она расплывалась и восходила до неба светлой пустотой.
Волга текла за невысокими кручами и уступами белого камня, лесные пущи клубились по лощинам. Зыбь ходила на середине реки.
Кони остановились. Трое мужиков, нагнувшись, набрали немного волжской земли и по–крестьянски растерли ее между пальцами. Она посыпалась, черная и жирная. Не сговариваясь, они засмеялись.
Равнина осталась за их спинами. Курганы стояли в ковыле и жестком татарнике. Орлы застыли на курганах.
Это был край казачьей воли.
Есть место, где кручи возносятся выше и Жигулями наступают на Волгу. Река отпрядывает и крутою петлей огибает их.
В этом месте, укромном и грозном, издавна главное пристанище казаков.
Сюда собирались люди со всех концов русской земли.
Вниз по реке спускались с язвами на кистях рук и на шее от доски–колодки, с обрывком цепи на ногах. С солнечного захода шли донцы и бритые сивоусые днепровцы, прибегали рязанские мужики.
На притоптанной почве под мшистым камнем горел костер.
– О, голи прибыло! По тебе, старый, домовина зевает. Что ж ты кости свои на Волгу притряс?
– А она их, матушка, сполоснет светлой водицей.
– Вся Русь бредет.
– Что так?
– Неведомо. Поднялась и бредет. Мы–то – сюда. Пса–рями были. Да кровь на нас… вышло такое дело… не заячья кровь.
– Кистенем грехи отмолишь, коли способный.
Жидкое варево кипело в котлах. Голоса отдавались эхом. Дозорные, осыпая глину и щебень, взбирались на верхи Жигулей. Внизу ютились убогие рыбацкие селения. Редко–редко вилась струйка дыма над пустыней Волги.
Медленное пятнышко показалось внизу на реке. Судно с астраханской стороны. У корабельщиков упало сердце, когда темньш облаком повисли на краю неба Жигули и, обнаженная, в искрошенном камне, поднялась над ними Казачья гора…
– Смотри! Там что? Смотри, Патрикеич!
– Там тихо, пишто, хозяин.
Купец был жох, ловок в делах и не трус, иначе не пустился бы один по Волге. Он верил в свое молодое счастье. Но теперь, на судне, не мог усидеть на месте.
Он приказал, чтобы все свободные влегли в весла и чтоб распустили паруса. Но под горой крутило, и паруса хлопали. Судно двигалось медленно мимо шумевших лесом берегов.
Охрана взялась за пищали. Хозяин в который раз обходил своих. Он всматривался в них, и лица их казались ему чужими, незнакомыми, будто он видел их впервые.
Этот не выдаст. Он служил еще отцу. Похож на добрую собаку… У того на посконной рубахе расползшееся ржаво–кровяное пятно. О чем он думает? До сих пор хозяин, купец, не задавал себе такого вопроса. А ведь тот думает. О чем? О персидском золотом шитье под палубой, какого ему не нашивать и не даривать девкам? Может быть, о жене, которая, по бабьей слабости, годами не зная мужа, поддалась на чужие прелестные речи и ласку? А есть ли у него жена?..
Все снимали шапки, пили за хозяйское здоровье, будто жили одной душой, – хозяин и работники, – любо смотреть. А выходит, он ничего о них не ведал.
Нет, тот выдаст. Продаст ни за что. И другие тоже. Ничего не прочтешь в их глазах.
– Наддай, ребятишки, дружней–веселей, бочонка вина не жалко!
Эх, зря поскупился на охрану, зря похвастался – ушел один вперед, не пристал к каравану.
– Никого нет, Иван Митрич, – доносит старый приказчик.
И садится, смотрит на берег. Потом говорит:
– А то можно бы обождать. К завтрему нагонят задние…
Значит, можно еще исправить это, свою смелость? Хозяин мозгует. Он любит песни, пляс. В Астраханр, в персидском ряду, лавки, завешенные шелками, – как корабли, поднявшие алые и золотые паруса… Там запах моченой кожи и гнилых арбузов, ни на какой другой не похожий. Вот что в мыслях у него, – и никак не принудить себя вообразить невообразимое, свою смерть.
Он снова слышит голос Патрикенча:
– Народ притомился…
А вода шумит у бортов, завивая легкий белый сбитень пузырей. Она тоже как шелк, протканный солнечными нитями. Видно, как уходит и плещет на берег косая теплая волна. Может быть, не просто ради торговой выгоды спешил он, опережая других купцов. Может быть, ждет его в Москве одна душа. Что в ней, девчонке со щеками, вспыхивающими пламенем, с опущенными долу глазами, тонкой, как тростинка? Она гуляет в саду, смеется или грустит, радуется вот этому же солнцу. И чей это подарок у нее, жемчужные подвесочки в ушах? «Боярышня в боярышнике», – думается ему, и он решает:
– Проскочим!
Оп дает волю своему неугомонному упорству. Расставляет охрану на палубе. Пусть будут далеко видны дула, копья, сабли.
Вдруг что–то смущает его. Он припомнил. То был пустяк. Утром, на привале, к судну подошел человек. Он навязывал работным людям низки рыбы, приговаривал: «Не жалей грошей». Да не по–рыбацки, въедливо выспрашивал, бесстыдно, упорно высматривал. Угрюмый, со сверлящим глазом. «Звать тебя как?» – «Всем святым поставь го свечке, там и моего помолишь». – «Чей?» Покосился. Клунин, что ли, сказал? Или Смырин? То – в издевку: значит, ничей. Ничьи люди тут. Купец почувствовал, что его лоб стал мокрым от пота.
Отметил место на берегу.
– Патрикеич! Досюдова не доедем – назад поворотим, если что. А переедем – заспешим вперед.
У гребцов взмокли спины, кровавые мозоли на ладонях…
– Так ничего нет? Ты зорче моего.
– Ничего… Да только… С нами сила крестная!
Из устья реки Усы высыпала черная стайка лодок. Их почти не видно над водой, только заметно, как вспыхивают огоньки по бокам – то часто взмахивают весла, рассыпая водяные брызги. Взвились рогожные паруса, стая стругов берет наперерез; видно, что они полным–полны людей. Смутпый рев долетает по воде.
Теперь на судне кричат все. От сверхсильного напряжения людей зависит, проскочит ли судно.
Все ближе лодки, шибко разбежались они по воде. Уже слышны ругань и свист. Пестрый – как напоказ – человек с вихром из–под шапки правит крылатой стаей.
– Сниму, купец! Твой целковый! – кричит стрелок.
– Первым не пали! Озлишь!
Вот они. Сотня рук, взмахивающих веслами. Косматые головы, полуоткрытые, тяжело дышащие рты. Кудрявый чуб у рослого вожака.
Ясно слышен его покрик:
– Налегай, братцы–удальцы! Хвост прищемим, бурмакан аркан!
Вот они, душегубы. Они – за его жизнью, за его, Ивана Митрича, кровью. Что она им?
И ему вспомнилось, как, маленький, он протягивал руку против солнца или против огня и дивился, видя красную кровь свою внутри прозрачных пальцев.
И, как в детстве, ему представилось, что, если зажмуриться или оборотиться туда, где в золотой пыли спокойно носились птицы, сгинет нелепица, останется все твердое, ясное, необходимое, что было четверть часа назад.
– Греби, рви, не щерься, Иуда!
Он хлестнул наотмашь гребца, уже грудью припадавшего с пеной на почернелых губах к спине переднего товарища.
– Вызволяй, соколики–голубчики, озолочу!
Что? Маху дали воры? А то как же? Ведь он – жив человек! Перенять расшиву не удалось, проскочила. Позади нагие обрывы, змеистые гребни, дремучие чащи – вот–вот сплывутся в недоброе облачко.
Маленькая рыбацкая лодка на стрежне, мирная, на ней на шесте черный лоскут.
Скинув шапку, купец бормочет:
– Господи, спасибо!
И не заметил никто на судне, как из сумрака прибрежных кущ выпорхнул в мертвой тишине десяток новых стружков.
Человек на рыбачьей лодке махнул черным лоскутом, и стружки разделились надвое, зашли спереди и сзади.
И когда увидел их купец, он сразу стал спокоен. Нечего ни истошно орать, ни суетиться. То был конец. Все же взял самопал, неспешно, не торопясь, навел, пальнул. Еще несколько выстрелов враздробь грохнуло с расшивы.
Но уже с хряском десяток крючьев вонзился в смоленые борта.
Полуголые люди, вышибая доски, полезли на борт. Снова у кормы раздался крик чубатого вожака. Бой был короток. Судовые кидали оружие. Малочисленная охрана, смешавшись, отбивалась недружными ударами топоров и бердышей.
Тяжеловато взобрался с рыбачьей лодки, шагнул через борт, оправил полы плотный, невысокий человек. Огляделся кругом, обнажил голову.
– Помяни, осподи… души хрестьянские…
Деловито прошелся по палубе, негромко распорядился.
И по приказу Якова Михайлова сорвали люк в трюме. Тюки с товарами стали переваливать в ладьи.
Вода повернула судно поперек реки. А по сосновым доскам палубы, вылизывая тонким языком встречные предметы, осторожно уже бежал синеватый на солнце огонь, выскользнувший из печки, где так и не доварились щи.
В кучке казаков у кого–то из шаровар покатились серебряные монеты.
Никто не нагнулся за ними и виду не подал.
Но на плечо рябого казачка–певуна, который был в той кучке, властно легла рука Михайлова.
– Вор? Своих обирать?
Мгновенно вокруг казачка стало пусто. Он точно осел под пригнетающей его рукой. Не было страшней сказанных ему слов. Дико, исподлобья глянул казачок на Михайлова, смуглое рябое лицо сразу пошло пятнами. Дернул плечом, силясь скинуть руку.
– Что ты… за что ты?
Тогда Михайлов спокойно с короткого размаху ударил его, и казачок от удара втянул голову в плечи. Два казака скрутили его кушаком.
– Как пес шелудивый у артельного тагана, – сказал Михайлов и выругался. – Открыл себя, все увидели тебя, какой ты гад.
Что–то хотел выговорить казачок, но задыхался, только пузырьки слюны булькали на его губах.
– Молчишь, сволочь? Не вякнешь теперь, вражина!
И, будто новый удар, дошиб его этот окрик. Покорно, заплетаясь ногами, как пьяный, пошел он, куда повели. Казаки поворачивались и смотрели на него и на атамана Михайлова.
И вот он стоит перед главным и верхним, перед Ермаком. Рванулся было к нему, да крепко держали. И вдруг прорвало его:
– Батька, не я!
Михайлов, совсем спокойный, все рассказал обстоятельно, точно не слышал нечеловечьего крика казачка.
Ермак – ни слова, нехорошее дело. Брязга подал голос:
– Как смотришь, атаман?.. Парень справный, песни – верно, слышал – складно играет. За чужие спины не хороняка. Серебра этого всего и будет на полтину. Выпороть бы…
– Яков! – поднял глаза Ермак.
– Серебро вы подбирали? – оборотился к двум казакам Михайлов. – Оно?
– Оно самое, – подтвердили казаки.
– Что – оно?! – опять очнулся казачок. – Что? Невиноватый я! Не липнет серебро до моих рук! Губишь мою жизнь, Июда! Знаю, за что ужалил меня…
– Опомнись! – заорал Брязга. – Чью руку кусаешь? До земли кланяйся артели, винись. Перед атаманами запираешься…
– Батька мне атаман. А его атаманом над собой не ставлю! – И казачок вырвался из рук, державших его; шапка упала, рубаха разорвана в вороте и под мышками.
– Не ставишь? – с угрозой спросил Ермак.
– А и выпороть, правда. – Михайлов только чуть допустил улыбке шевельнуться под густым пшеничным усом. – Да что там, дурья голова, невесть чего несет. Пригоршню одну и черпанул из мелочи у купца – делов–то!
Но казачок больше ничего не слышал.
– Через злобу его, через месть пропадаю! Не стерпел он, что насквозь видел я черноту его. Вона насколь занозила тебя правда моя, Яшка!
И все мрачнее хмурился Ермак. При слове же «Яшка» вскочил, бешено повторил:
– Не. ставишь? Не ставишь? По донскому закону!
Казачок замолчал, как осекся. Не противился, силился даже ухмыльнуться, когда надевали ему на рвапую рубаху, поверх скрученных рук, кафтан. Свели вниз, к лодке. Зашили рукава кафтана, набили их камнем и пескОхМ. Он сплюнул сквозь зубы, засвистал. Прошел последнюю полоску берега до лодки, ногой загребая песок. Трое отъехали с ним. Он коротко крикнул без слов и весь дернулся только тогда, когда, подняв, раскачали его над глубокой водой.
Был – и не стало молодого певуна, рябого неспокойного казачка Ивана Реброва.
Вечером однолетка его, парень почти безбровый, с выцветшими бледно–голубыми глазами на маленьком лице, Селиверст вышел плясать под шутовскую песню. Он был пьян, плясал, выкидывая ноги, приседал, семенил, подскакивал нелепо и развинченно, взмахивая руками, точно ловя кого–то. Смерть шагнула мимо него, а он – вот он, это его горсть побывала в кожаном кошеле у купца – грех попутал, – смерть прошла в полшаге, да обмишулилась, мимо прошла. И еще сколько–то осталось у него серебряных кругляшек, не все выкатились… Стало ему муторно, при казни Реброва с берега убежал и заливал, и заливал водкой… Теперь, срывая голос, шепелявый Селиверст кричал бессмысленные шуточные слова:
Подвилья
Подвиль яблонь
Натравили противили нафиля!
Хмель ходил по ватаге.
Убитым помазали губы медом и вином, которого им не довелось испить, – не воем и плачем, земной сладостью надо провожать своих мертвых; и чтобы не тоску, а веселье в последний раз слышали они.
В домовины положили сабли, ливонские палаши, кафтаны – из доли тех, кому вечно там спать.
Похоронили у Казачьей горы.
Крестьяне сели портняжить, зашивать изодранную одежонку, и рядом с ними – на корточках, на земле – замученные, с кровавыми мозолями гребцы с судна.
Широка и пустынна Волга. Сизое пыльное марево над степями за ней.
Почти сровнялись с землей старинные могильники. А каменные болваны, лицом к востоку, остались стоять на них. То изображения неведомых врагов, поверженных во прах неведомым богатырем, лежащим под курганом…